– Поправился, Ваше Величество...
Е<го> В<еличество>, кажется, желал сделать еще вопрос, когда я учинил маленькую вольность: без фуражки, с голой головой, под моросящим дождиком я почувствовал приближающийся насморк и, не спросивши дозволения, накрылся. В ту же минуту государь отвернул голову и обратил взор на позиции, как бы не замечая злополучного картуза на моей голове. Выручил князь Суворов, обнявший меня и потащивший меня к себе: «Земляк, земляк! Ведь я Суворов! Ваш, новгородский! Ваш близкий земляк!» Румынский князь, граф Адлерберг
и другие лица, стоявшие за государем, подходили, жали руки, выражали участие,
справлялись о здоровье. Во время разговора с генералом Игнатьевым, чуть не
задушившим меня в своих мощных объятиях, я слышал, как князь Суворов... говорил
государю о моем брате, начинавшем художнике и состоявшем тогда
волонтером-ординарцем при Михаиле Дмитриевиче Скобелеве: «Ведь это храбрец, Ваше
величество, у него 5 ран, под ним убито 8 лошадей – наградите его, В<аше> В<еличество>«.
Государь тут же приказал от своего имени послать брату солдатский Георгиевский крест...»[134]
Столь теплую встречу Верещагина можно было объяснить тем, что его геройское поведение на боевых позициях стало широко известно: о нем рассказали газеты, журнал «Пчела» в одном из летних номеров опубликовал на обложке его портрет с Георгиевским крестом в петлице, гравированный В. В. Матэ.
Находясь в ставке главнокомандующего, Василий Васильевич стал свидетелем подготовки к очередному, третьему по счету, штурму Плевны. Два первых не принесли успеха русским войскам. Прибывший на передовую Александр II каждое утро появлялся на своем командном холме и, сидя на походном стуле, наблюдал в бинокль, как идет бомбардировка Плевны.
«С правой стороны Его Величества, – вспоминал Верещагин, – сидел обыкновенно главнокомандующий; сзади, в два ряда, стояли генералы свиты. Впереди министры, гр. Адлерберг, Милютин, генерал-адъютант кн. Суворов, кн. Меньшиков, Игнатьев, Воейков и другие. Младшие чины держались по сторонам пригорка в группах и на лугу; когда не было дождя, те и другие внимательно следили в бинокль за стрельбой».
Василию Васильевичу хотелось поскорее разыскать своих братьев. Александр служил во Владикавказском полку Терского казачьего войска, которым командовал Скобелев-отец. Сергей был ординарцем при Скобелеве-сыне. Но в это горячее время, накануне намеченного штурма, возможности отправиться на их поиски не представилось. Штурм назначили на 30 августа – надо полагать, отнюдь не случайно. В этот день были царские именины, и штурм, в успехе которого на этот раз, видимо, не сомневались, должен был стать подарком императору. С утра, вспоминал Верещагин, пушечная стрельба всё усиливалась, к ней присоединилась и ружейная, переходя в тревожную барабанную дробь.
«Под звуки пальбы началась божественная служба пред походной церковью, зеленой палаткой, поставленной на первом холмике.
Государь стоял впереди; несколько поодаль главнокомандующий и за ним лица государевой свиты и офицеры главной квартиры.
Скоро все опустились на колени, и я помню, что сильно дрожал голос священника – в нем слышались слезы, когда, молясь за государя, он просил Господа «сохранить воинство его!».
Картина огромного штаба, коленопреклоненного, молящегося с опущенными головами, на фоне темных облаков и белых дымков выстрелов, была в высшей степени интересна – я начал писать ее, но из-за других работ не кончил, о чем теперь сожалею»
Досада художника понятна. Должно быть, в глубине души он сознавал, что написанная впоследствии картина «Под Плевной», изображающая Александра II со свитой, наблюдавшего с холма за штурмом Плевны, не вполне ему удалась.
Рассказывая о перипетиях третьего штурма Плевны, не принесшего успеха, как и два первых, Верещагин упоминал о плохом информировании государя о положении дел. Ему не доложили об удаче атак частей под командой М. Д. Скобелева и А. Н. Куропаткина, продвинувшихся «очень далеко». Не получив поддержки в то время, когда она была крайне необходима, солдаты Скобелева не смогли удержать занятых позиций. На следующий день, 1 августа, турки, по словам Верещагина, «всеми силами навалились на «белого генерала» и прогнали его...». Встревоженный судьбой своих братьев, мучаясь вопросом, живы ли они после неудачного штурма Плевны, Верещагин отправился на их поиски. В одном из селений он повстречал знакомого американского корреспондента Мак-Гахана.
Именно его репортажи для газеты «Daily News», упоминает Верещагин, проникнутые сочувствием к болгарам, «притеснения и резню которых он так трогательно и живо описал», в известной степени послужили толчком к началу войны России с турками «за болгар». «Мне, – писал художник, – он казался скромным, правдивым человеком и хорошим товарищем. Мак-Гахан, бесспорно, симпатизировал русским, в отличие почти от всех других, писавших в иностранные газеты, – известный Форбс, например, прикидывался сочувствующим нам до тех пор, пока был в районе действия армии, но скинул маску тотчас же, как только выбрался на простор».
Как и другие корреспонденты больших английских и американских газет, Мак-Гахан ездил по позициям русских войск, по оценке Верещагина, «с большим комфортом»: «Кроме верховых лошадей для него, его помощника и прислуги, у него всегда была изящно устроенная повозка, на колесах летом, на полозьях зимой, заключавшая в себе решительно всё, от кладовой для провизии и вина до удобно раскладывающегося ложа для спанья». И еще одну любопытную деталь биографии энергичного и талантливого американца упоминает Верещагин: «Лишь немногие знали, что Мак-Гахан женат на русской, Елагиной, из Тулы, и сам он старательно скрывал это обстоятельство, дабы не подрывать в Европе и Америке веры в свои сообщения»[136].
Забегая вперед скажем, что впоследствии вдова скончавшегося в Турции американского журналиста Варвара Николаевна Мак-Гахан, проживая в Нью-Йорке, немало сделала для пропаганды искусства Верещагина в Америке, писала подробные отчеты о его американских выставках в газеты Москвы и Петербурга.
Новости о братьях Василия Васильевича, полученные от их сослуживцев, оказались хуже некуда: Александр был ранен, Сергей убит. Мало того, вынести с поля боя тело Сергея, чтобы похоронить его честь по чести, по христианскому обычаю, не представлялось возможным: место, где он погиб, уже было занято турками. Верещагину рассказали, что Сергей и в этот раз, как обычно, не берег себя и был убит наповал. На гневный вопрос художника: «Почему же не вынесли его? Ведь казацкий конвой был рядом!» – ему хмуро ответили: «Да как же выносить? Там такое было, что они и сами едва ноги унесли».
Спустя несколько дней, узнав подробности гибели Сергея и разыскав раненого Александра, Верещагин написал письмо Стасову об этой беде и просил его дать в печать несколько строк в память об убитом под Плевной 30 августа брате, которого Владимир Васильевич знал лично, встречал в Петербурге. В письме художник упоминал, что незадолго до смерти Сергей был удостоен императором за храбрость Георгиевского солдатского креста, но не успел получить его. В день штурма Плевны, как установил Верещагин, Сергей, служивший ординарцем при М. Д. Скобелеве, был послан им с опасным заданием – «собрать и соединить один очень пострадавший пехотный полк», при выполнении которого он и был убит.
«Не будучи еще в состоянии сесть в седло, – писал Верещагин Стасову, – я бросился на левый фланг в коляске; до Скобелева, моего старого туркестанского знакомого, не мог, при моей хромой ноге, добраться, так как он был в это время в передней линии, в самом адском огне. Повидав командующего левым флангом генерала Имеретинского и переспросивши офицеров, я понял, что вытащить тело не было никакой возможности – так оно и осталось, к величайшему моему горю, пухнуть и гнить в массе – страшной массе покладенных в этот день трупов солдат наших...
Убитый брат мой, по словам казака его, садясь в этот день на лошадь при начале дела, сказал ему: «Ну, прощай, брат Иван, может быть, больше не увидимся».
Еще раз прошу Вас посвятить брату моему несколько напутственных слов в эту открытую могилу, открытую потому, что Осман-паша на предложение генерала Зотова – убрать и убитых, и раненых – отвечал, говорят: «Не нужно, пускай дохнут, гяуры». Об варварстве этого решения можете судить по тому, что с наших позиций в хороший бинокль ясно видно, как многие из наших раненых ворочаются, поднимают руки, вероятно, молят о помощи... Может быть, и убитый брат мой не наповал убит, может быть и он ворочается, ожидая, не подойдет ли выручить свой...»[137]
Напоминая Стасову для некролога некоторые детали биографии Сергея, Василий Васильевич писал, что тот, выйдя из Морского корпуса, когда его преобразовали в училище, начал рисовать, ездил с художественной целью на Кавказ, но, поскольку не был уверен в своем таланте, устроился на службу при вологодском губернаторе, потом работал у старшего брата Николая на артельных сыроварнях, управлял имением отца, учился в Париже у Жерома.
В том же письме Верещагин сообщал, что разыскал раненного в ногу Александра и отправил его на излечение в румынский госпиталь в Бухаресте, где ставили на ноги и его самого.
Просьбу художника Стасов выполнил. Сообщение о смерти Сергея Васильевича Верещагина он напечатал в «Новом времени», а затем опубликовал некролог в журнале «Пчела» вместе с портретом, гравированным по фотографии. В ответном письме Верещагину, отправленном 13 сентября, Стасов писал: «Мне кажется, никто никогда не производил на меня того действия, какое нынче Вы на меня производите. От Вас меня поминутно бросает то в жар, то в холод. То я готов Вам поклоняться, то опять ругаю Вас, как никто. В настоящую минуту наступила... новый раз – минута поклонения. Вы меня снова наполнили таким энтузиазмом, как никто... И я про себя тысячу раз повторяю, что у кого столько огня и горячей души, бьющей ключом, у того однажды выйдут из-под кисти одни из самых чудных созданий в мире. Что такое художественное создание, как не кусочек нашего существа, нашего сердца? И стоит ли говорить про другие художества, кроме такого?!»[138]
О Сергее Верещагине рассказал в своих очерках «Художник на боевом поле» известный писатель, бывший в то время военным корреспондентом, Василий Иванович Немирович-Данченко. Вспоминая беседу с отважным ординарцем Скобелева в августе 1877 года, незадолго до его гибели, писатель передавал его слова: «Дерутся за свободу, что ж тут рассуждать... ружье в руки, драться надо. Всякая сила теперь на счету должна быть». По собственным впечатлениям и рассказам сослуживцев Немирович так описывал покойного героя: «Энтузиаст, глубоко веривший в торжество правого дела, Сергей Верещагин доказывал, что на полях Болгарии мы завоевываем не только независимость болгарам, но и нравственную силу общественного самосознания самим себе. Ради этого – он бросился в битвы... Храбрость С. Верещагина была какая-то свирепая. В огне он совершенно забывался, скрежетал зубами, лицо принимало выражение беспощадной злобы и ненависти. Сидя в седле, он выхватывал шашку и, как говорили казаки, «врубался в турку»... При Скобелеве он исполнял обязанности офицера Генерального штаба. Ему поручались весьма опасные рекогносцировки, откуда он привозил в отряд кроки [Кроки (от фр. croquis – набросок) – план местности, выполненный путем глазомерной съемки. (Прим. ред.)] местностей, на которых после того совершался бой...»[139]
Три месяца спустя после неудачного штурма, в ходе которого вместе с другими погиб и Сергей Верещагин, окруженная под Плевной турецкая армия Осман-паши вынуждена была капитулировать. В плен было взято свыше сорока тысяч турецких солдат и офицеров. Согласно намеченному плану дальнейших военных действий русским войскам предстоял зимний переход через Балканы. Василий Васильевич к зиме полностью оправился от последствий ранения и вновь мог ездить верхом. В это время его случайно повстречал Немирович-Данченко. В уже цитированном очерке «Художник на боевом поле» он писал:
«Когда я выезжал из Плевны, чтоб приготовиться к героическому походу за Балканы, стоял холодный и туманный день. Моросило... Словно серым дымом окутало дали. Конь нехотя шел по склонам гор, окружавших Плевну... Грозная насыпь Абдул-бей-табие. Кругом остовы русских солдат, убитых здесь 30 августа... Из тумана выделяется какой-то всадник. Большая черная папаха, бурка... Всматриваюсь – большая борода, резкие черты характерного лица...
– В. В., вы это? Что вы здесь делаете?
Верещагин совсем выделяется из тумана. Лицо дергает, глаза стараются смотреть куда-то в сторону.
– Брата... Сергея ищу... Он тут был убит... Не нахожу... Много их лежит здесь...
Слезы показываются на его глазах и, наклоняясь к луке седла – Верещагин нервно, порывисто рыдает... Еще несколько секунд – и фигура его пропадает в серой туманной мгле по тому направлению, где больше лежит безмолвных свидетелей – мученических жертв этой дикой, отчаянной бойни...»[140]
О том, как поступали турки с убитыми русскими воинами, Верещагин имел достаточное представление: о многом был наслышан, кое-что видел собственными глазами. В одном из летних номеров журнала «Пчела» публиковались горестные репортажи о бесчинствах турок над телами противников, погибших в Шипкинском проходе 7 июля. На иллюстрировавшем текст рисунке были изображены двое русских солдат, понуро стоявших возле груды отрубленных голов их товарищей. На другой иллюстрации возле изуродованных останков были изображены прибывшие на место трагедии генералы И. В. Гурко. М. Д. Скобелев, О. Е. Раух, К. Л. Витгенштейн. В публикации говорилось, что от двадцати до тридцати этих несчастных были обезглавлены, у некоторых были отрезаны уши, носы и другие органы, а грудь раздроблена ударами ятаганов. Головы же были доставлены в турецкий лагерь, где товарищи нашли их после взятия укреплений. Эти злодеяния, сообщалось в журнальной статье, были запротоколированы и подписаны военными корреспондентами многих иностранных газет.
Довелось и Верещагину увидеть нечто подобное. В октябре он писал Стасову после осмотра места одного из боев под Плевной: «Затрудняюсь передать Вам впечатление массы в несколько сот наших егерей, павших под Телишем и изуродованных турками. На земле валялось десятка 3, 4 хотя и раздетых догола, но не избитых; а в отдельных кучках, прикрытых землею, лежали тела всячески избитые: у кого перерезано горло или затылок, отрезан нос, уши, у некоторых вырезаны куски кожи... некоторые в груди или в других местах подожжены и обуглены. Когда этих несчастных повыкопали из набросанной на них земли, то представилось что-то до того дикое, что словами трудно сказать... Уезжая оттуда, я встретил генерала Струкова, с которым вместе еще объехали трупы. Он распорядился, чтобы был составлен протокол, и мы все подпишемся под ним...»[141]
Впоследствии страшное зрелище павших под Телишем обретет иную жизнь на полотне Верещагина «Побежденные. Панихида» – пожалуй, самой трагичной из всех картин, написанных им по впечатлениям Русско-турецкой войны.
После падения Плевны Василий Васильевич, узнав, что отряд М. Д. Скобелева собирается идти через Балканы, решил присоединиться к «белому генералу», как называли Скобелева-младшего в войсках за любовь к белому цвету, проявлявшуюся не только в одежде - они лошадь себе подбирал соответствующей масти. Участвовавший в походе Василий Иванович Немирович-Данченко писал: «Весь путь до Казанлыка мы сделали вместе, деля лишения этого удивительного перехода, который даже Мольтке не считал возможным». Эту трудную экспедицию вспоминал и сам художник в очерке «Переход через Балканы». Особенно тяжело приходилось во время ночлегов в горах на жестоком морозе. Спасало лишь безветрие. Солдаты, чтобы согреться, разводили костры. «Я укрылся всем, что у меня было, – воскрешал в памяти эту ночь Василий Васильевич, – полушубком, буркою и одеялом, лег около самого костра и все-таки чувствовал, что медленно замерзаю; как ни корчился, ни свертывался кренделем, ничего не помогало – пришлось оставить надежду на сон и, закуря сигару, ждать у костра рассвета, болтая с товарищами». Очерки Верещагина и Немировича-Данченко в чем-то перекликаются, дополняют друг друга. Немирович: «Поднявшись, утопая в снегах, спали в царстве мороза, спускались под огнем, по таким кручам, по которым пути назад не было». Верещагин: «Спуск был едва ли не труднее подъема; местами лошадь уходила в снег по шею, и я был искренне благодарен моему рыжему иноходцу за отчаянные усилия, с которыми он меня уносил из сугробов, ни разу не ткнувши меня носом в них».
По своему обыкновению Верещагин использовал любую возможность, чтобы писать этюды с натуры, как только видел что-то заслуживающее внимания. Вот Скобелев на южном склоне Балкан рассматривает в бинокль долину Тунджи с расположенными на ней турецкими позициями. Налево видна гора Святого Николая. В бинокль просматривается батарея Мещерского на ней, названная так в память убитого русского офицера. Присев на свой складной стульчик, Верещагин начал зарисовывать вид горы с батареей, но «...огонь был так силен, что, каюсь, я поминутно кивал и отклонялся головою от свистевших пуль, гранат, а временем и бомб, летавших с турецких батарей из-за горы»[142].
В другой день во время привала в ущелье Скобелев отправился на рекогносцировку местности, а с ним вместе поехали начальник штаба полковник Куропаткин, его помощник граф Келлер, Верещагин, несколько казаков... Об Алексее Николаевиче Куропаткине художник был высокого мнения, считал его «одним из лучших офицеров нашей армии». Группу русских военных заметили засевшие внизу, за скалами, турки и открыли ураганную стрельбу. «Я, – вспоминал Верещагин, – начал набрасывать в альбом открывшуюся перед нами часть долины, а Скобелев прошел еще вперед. Смотрю, уж тащат назад под руки Куропаткина, бледного как полотно. Остановился перевести дух за тем же обломком скалы, за которым я рисовал, – пуля ударила его в левую лопатку, скользнула по кости и вышла через спину. Бедняга страшно осунулся и всё просил посмотреть рану и сказать ему по правде, не смертельна ли она»[143].
Иногда Верещагину приходилось работать и с военно-прикладной целью, выполняя поручение «белого генерала»: «Скобелев просил меня сделать набросок местности, с расположением турецких войск, чтобы приобщить его к своему донесению».
Немирович-Данченко, проживавший после падения Плевны в одном доме с Верещагиным, писал: «Художника первое время я встречал только вечером; целые дни он проводил на равнине, по которой пролегает Софийская дорога. Подступы к Опанцу, обрывы реки Вида и вся местность вокруг траншей, где до решительного боя находились дежурные части гренадерской дивизии, – были завалены трупами и ранеными. В. В. до вечерней зари каждый день работал там, рисуя с натуры картины, полные нечеловеческого ужаса»[144].
Но впоследствии он видел художника и за другой работой: «Верещагин точно, неотступно наблюдал всё – начиная от общей картины боя и кончая эффектами кровавых пятен на снегу, тут же набрасывая кодеры в свой походный альбом. Особенный цвет льда, застывшего у мелкой речонки, вечернее освещение снега, оригинальная складка в лице встретившегося ему турка или болгарина – всё это выхватывается из действительности, всё это становится его достоянием». Но чтобы писать под пулями, требовалось немалое мужество. И об этом тоже – свидетельство Немировича-Данченко: «В. В. никогда не колебался идти туда, где смерть была очень легким выигрышем, где кругом в свисте пуль и треске лопавшихся гранат громче всего говорили инстинкты самосохранения и быстро замирал дешевый экстаз боевых энтузиастов»[145].
Писатель рассказывает о посещении вместе с Верещагиным турецких лазаретов, где, лишенные всякой медицинской помощи, тяжелораненые гнили заживо и лежали рядом с теми, кто скончался несколько дней назад. Василий Васильевич считал, что он непременно должен видеть и писать на полотнах и это – весь ужас, всю мерзость войны – но конечно же и горы, олицетворявшие для него красоту мира: «Всю дорогу до Балкан В. В. не расставался со своим альбомом, занося в него то особенный колорит снега, залежавшегося в овраге, то эффектные тоны солнечного освещения на вершинах гор, уже в самой Ловчи – точно морские волны – уходивших на юг к Балканам».
В местечке Шипка-Шейново 28 декабря 1877 года «белый генерал» дал бой туркам. Вспоминая этот день, Немирович-Данченко писал: «28-го Скобелев повел войска на штурм... Несколько редутов взяли штыками... Кругом люди падали как мухи... и посреди этого ада В. В. Верещагин, сидя на своей складной табуретке, набрасывал в походный альбом общую картину атаки... Много истинного мужества и спокойствия нужно было для этого!»[146] Бой завершился победой русских войск, но далась она очень нелегко. «До поздних сумерек, – с горечью вспоминал Верещагин, – бродил я по полю битвы, присматриваясь к физиономиям и позам убитых... Некоторые еще держат ружья, а руки, по большей части у всех, так и остаются застывшими в том положении, как застала смерть, причем глаза открыты, зубы стиснуты»[147].
Одна фигура особенно привлекла его внимание: молодой человек, по виду из вольноопределяющихся, лежавший поодаль от других, с широко открытыми, устремленными в небо глазами. Над телом уже поработали мародеры: сняли сапоги, вывернули карманы. На земле валялись письма с родины. «Я подобрал все эти письма, заглянул в них и узнал, что это юноша из дворянской семьи с юга России, собиравшийся было служить в акцизном ведомстве, но, по объявлении войны, возгоревший желанием послужить родине на поле брани. Вся нежность матери сказалась в этих письмах; она благословляла его несчетное число раз, умоляла его беречь себя, извещала о посылке ему с оказиею любимого им варенья... Пробегая эти письма, я стоял около молодого человека и, по временам, взглядывал на него; можно было подумать, что он прислушивается к моему чтению вестей с родины, так пытливо смотрели вверх его широко раскрытые, хотя и помутневшие глаза, такое удивление, вместе с глубоко затаенной печалью, сказывалось на его хорошеньком личике нежного цвета, с едва пробивающимися усиками. Я отослал эти письма матери убитого и сколько же благословений получил от нее – слезы набегают при одном воспоминании»[148].
Остается лишь пожалеть, что, сохранив в памяти образ молодого русского дворянина, добровольцем ушедшего на войну, его удивление и печаль перед лицом смерти, застывшие в широко раскрытых и устремленных в небо глазах, Верещагин не написал картины, посвященной этому сюжету. Смерть на войне, безусловно, поражает своей массовостью – и такие сцены на картинах Верещагина нередки. Но, быть может, еще более смерть или тяжелое ранение потрясают в точно схваченном образе отдельного человека.
На сюжет выигранной битвы Верещагин создал широко известное полотно – «Шипка-Шейново. Скобелев под Шипкой». Художник был и свидетелем, и участником этой сцены.
«Мы выехали, – вспоминал он, – из дубовой рощи, закрывавшей деревню. Войска стояли левым флангом к горе Св. Николая, фронтом к Шейново. Скобелев вдруг дал шпоры лошади и понесся так, что мы едва могли поспевать за ним. Высоко поднявши над головой фуражку, он закричал солдатам своим звонким голосом:
– Именем отечества, именем государя, спасибо, братцы!
Слезы были у него на глазах.
Трудно передать словами восторг солдат, все шапки полетели вверх, и опять, и опять, всё выше и выше – Ура! Ура! Ура! без конца. Я написал потом эту картину»[149].
Это, бесспорно, одна из лучших картин художника о Русско-турецкой войне. Мы видим на ней и несущегося во весь опор Скобелева на белом коне, и строй солдат, разделяющих с ним радость трудной победы. Но внимание зрителей поневоле обращено к другим – к тем, кто до этой победы не дожил. Они изображены на переднем плане – скорчившиеся или лежащие плашмя на снегу мертвые русские солдаты. У некоторых руки распластаны в стороны, у других – подняты вверх, так и окоченели. Только не видно того, молодого, смотрящего широко открытыми глазами в небо.
Немирович-Данченко приводит в своем очерке «Художник на боевом поле» мнение Верещагина о войне. Победа любой ценой была для него неприемлема. «Впечатлительную натуру В. В. мучило положение наших дел. Верещагин – сам человек в высшей степени отважный – ненавидит войну как можно только сильно. «Отодвинемся назад», – говаривал он во время наших споров. Мне казалось, что самая идея борьбы за освобождение не может оставить бесправными рабами тех, кто подымает такое великое знамя и идет на смерть за чужую волю. Верещагин смотрел иначе. Он не верил в войну, не верил в ее благие результаты. Чуткую натуру сбивали с толку массы жертв и неудачи. Он был слишком близок к делу, и взгляд его разбегался на деталях, подробностях...»[150]
После Шипки-Шейнова пути М. Д. Скобелева и Верещагина разошлись. «Белый генерал» собирался и дальше преследовать изрядно потрепанную армию Сулейман-паши, а Василий Васильевич принял предложение Александра Петровича Струкова идти вместе с ним на Адрианополь. Но сражаться за этот город не пришлось – турецкие войска покинули его, и местное общество готовилось радостно приветствовать передовые русские части. «Перед самым городом, – вспоминал Верещагин, – показалась густая толпа двигавшегося нам навстречу народа, одушевление которого росло по мере нашего приближения; наконец передовые не выдержали – бросились бегом! Невозможно, немыслимо описать их энтузиазм и сцену, затем последовавшую; с криками и воем бросались люди перед нами на колени, целовали землю, крестясь, прикладывались, как к образам, не только к нашим рукам, но и коленям, сапогам, стременам...»[151]
Пленных было немного. Среди них к генералу Струкову привели двух албанцев-башибузуков, отличавшихся особой жестокостью. По словам болгар, эти негодяи вырезали младенцев из утроб матерей. По приказу Струкова драгуны так крепко связали албанцев, сидевших спина к спине, что они и пошевелиться не могли. Вероятно, тогда же художник сделал набросок в свой альбом, на основании которого позже написал картину «Два ястреба (Башибузуки)».
Верещагин, по собственным воспоминаниям, предложил Струкову казнить их повешением, но генерал отказался, заявив, что не любит расстреливать и вешать в военное время и «не возьмет этих двух молодцов на свою совесть».
«Что это вы, Василий Васильевич, сделались таким кровожадным? – заметил Струков. – Я не знал этого за вами.
Тогда я признался, что еще не видел повешения и очень интересуюсь этою процедурою».
Чистосердечное признание, какое позволил себе художник в мемуарном очерке о занятии Адрианополя, после его публикации навлекло на автора залп негодующей критики.
В письме Стасову от 9 января 1878 года Верещагин сообщал, что, как только подойдут основные силы, они двинутся на Константинополь, чтобы защитить «бедных болгар, которых, по правде сказать,
<турки> режут, как баранов». Но уже через десять дней в том же Адрианополе, под нажимом западных стран, прежде всего Англии, было подписано предварительное перемирие с турками. По Сан-Стефанскому договору, заключенному 19 февраля, Болгария объявлялась автономным княжеством, а Румыния, Сербия и Черногория, ранее имевшие статус автономий, становились независимыми державами. Вопрос о возмещении России за все ее потери откладывался, должен был обсуждаться дополнительно.
Перед отъездом в Париж Верещагину пришлось заехать в некоторые деревни, где он оставил собранную им коллекцию военной одежды, оружия, амуниции. Это добро было необходимо ему для работы над будущими картинами о войне на Балканах.
Часть вторая
ИСПЫТАНИЕ СЛАВОЙ
Глава пятнадцатая
УВАЖЕНИЕ, НО НЕ ЛЮБОВЬ
Покидая Балканы, Василий Васильевич едва ли подозревал о том, как возросла и укрепилась его популярность на разных этажах российского общества, пока он находился «на боевых позициях». И в данном случае репутация его как художника скромно отступила в тень, а на первый план в момент подъема патриотических идей, когда так высоко ценилась личная доблесть, выступила его гражданская позиция, стремление быть там, где «горячо». Свою роль сыграли публикации в прессе, российской и зарубежной, о героическом поведении художника в боевой операции на Дунае и те материалы, которые печатал о нем Стасов.
На исходе года в России вышел второй том сборника «Русские современные деятели», и в нем была помещена написанная Стасовым биография Верещагина. Художник в этом издании попал в весьма достойную компанию широко известных в стране людей: прославленного миссионера митрополита Иннокентия, много лет служившего на Аляске, талантливого военного инженера генерала Э. И. Тотлебена, знаменитого хирурга Н. И. Пирогова, поэта Н. А. Некрасова... Книга не прошла незамеченной. И уже Достоевский, продумывая темы нового ежемесячного журнала, намеченного к выпуску в 1878 году, записывает среди «крупнейших явлений» театра и искусства, которые стоило бы в нем осветить, тему «о Верещагине» [1].
Заметим попутно, что творчество Достоевского художнику было хорошо известно, и особенно высоко он ценил «Записки из Мертвого дома», считая эту книгу «одним из самых сильных произведений всех литератур». Трудно с полной определенностью судить о том, в какой степени была знакома Верещагину публицистика Федора Михайловича – например, его статьи о Русско-турецкой войне, публиковавшиеся в «Дневнике писателя». Однако мучившие художника мысли о слишком высокой цене этой войны, об огромных жертвах, понесенных русским народом не ради освобождения занятой врагом собственной территории, а ради торжества «общеславянского дела», его сомнения по поводу целесообразности подобных жертв находили созвучие в некоторых идеях Достоевского. Правда, писатель был обеспокоен несколько иным аспектом балканской проблемы – возможными политическими последствиями «освобождения славян», о чем и высказался откровенно в ноябрьском выпуске «Дневника писателя» за 1877 год: «Начнут же они, по освобождении, свою новую жизнь... именно с того, что выпросят себе у Европы, у Англии и Германии, например, ручательство и покровительство их свободе, и хоть в концерте европейских держав будет и Россия, но они именно в защиту от России это и сделают... Объявят себе и убедят себя в том, что России они не обязаны ни малейшей благодарностью, напротив, что от властолюбивой России они едва спаслись при заключении мира вмешательством европейского концерта, а не вмешайся Европа, так Россия, отняв их у турок, проглотила бы их тотчас же... Особенно приятно будет для освобожденных славян высказывать и трубить на весь свет, что они племена образованные, способные к самой высшей европейской культуре, тогда как Россия – страна варварская, мрачный северный колосс, даже не чистой славянской крови, гонитель и ненавистник европейской цивилизации... Весь этот век, может быть, придется России бороться с ограниченностью и упорством славян, с их дурными привычками, с их несомненной и близкой изменой славянству ради европейских форм политического и социального устройства, на которые они жадно накинутся...»[2] Надо признать: великий писатель в этой перспективе проявил замечательную прозорливость.
Итак, очередная война была позади, и по прибытии в Париж Верещагина стали одолевать заботы не столь высокие – о насущном житье-бытье. Еще в госпитале он выражал озабоченность, что после отъезда с Балкан может столкнуться с безденежьем, и просил Стасова помочь ему решить эти проблемы: «Успокойте меня, дорогой мой, уведомлением о том, какие меры имеете Вы в виду, чтобы дать мне возможность жить и работать по моем возвращении в Париж»[3]. И Стасов успокаивал: «...О деньгах не хлопочите, всё будет».
В октябре та же больная тема с разными вариациями вновь возникает в письмах Стасову: «Говорят, в доме моем потолок ненадежен, придется ломать крышу. Ой, достаньте непременно денег». Через неделю: «Я не спросил Вас в последнем письме, послали ли Вы денег в Париж... Не мешало бы перевести теперь же 10 или 12 тысяч франков, так как курс валится всё более и более. Надо будет вносить в конце года за землю и уплачивать еще кое-что...»
Неожиданно и весьма болезненно для Верещагина «низкая» тема материальных забот коснулась и его родителей. До поры до времени художник не знал, что по просьбе его отца Стасов, готовя сообщение о смерти Сергея Васильевича Верещагина для публикации в журнале «Пчела» вместе с портретом покойного, вставил несколько слов о стесненных обстоятельствах родителей павшего героя: «Сергей Васильевич Верещагин продал маленькое имение в Вологодской губернии за 5000 рублей и одну половину этой суммы назначил, в случае своей смерти, на устройство народной школы вблизи своего имения, а другую предоставил родителям, зная, что старики его порядочно нуждаются в средствах; продолжительная болезнь матери его поглотила постепенно чуть ли не всё их состояние»[4]. Зная экспансивный характер Верещагина и опасаясь его резкой реакции по прочтении этого сообщения в журнале, Стасов предпринял некоторые оборонительные меры. На том же листе очередного письма Верещагину, в котором критик спрашивал, не получил ли Василий Васильевич посланные ему номера «Пчелы» с портретами, его собственным и брата Сергея, было написано и письмо Верещагина-отца к сыну. В нем сообщалось:
«В 39 № «Пчелы» в статье «Сергей Васильевич Верещагин» найдешь ты кое-что о своих стариках. Вставка моя, и имя ей нужда. Продолжительная болезнь матери вашей, доктора, аптеки, содержание дома, и на всё это проценты с 8 т. рублей. Продажа Любца переселила нас в Петербург. Александр, обмеблировав квартиру, уехал, отказавшись от дальнейшей помощи. Обстановка приличная, но не кормит. Твои дела в настоящее время тоже не допускают расходов; остается Николай Васильевич (брат художника. – А. К.), помощью которого покудова мы и существуем; но деньги его, отнятые у детей, жгут мне руки.
Во всех газетах было написано, что матери Дубасова было дано единовременное пособие и пенсия в 600 рублей. Не удивляйся сравнению, но обдумай предмет. Понятно, что лично тебе просить нельзя и на это потребуется 3-е лицо, могущее обратить внимание на это сильных мира сего. При уме твоем и доброй воле немногое невозможно.
Будь же здоров, мой милый друг, подумай хорошенько, вспомни и лета мои и что старуха останется в тягость всем вам»[5].
Намек, высказанный при упоминании о семье Дубасовых, родственников Верещагиных по материнской линии, был вполне понятен: отец хотел, чтобы и ему с матерью было выдано пособие и назначена пенсия за погибшего на войне сына. Высланные номера «Пчелы» Верещагин не получил – они где-то задержались в дороге – и потому не мог прочесть, чтб именно по просьбе отца написал Стасов в сообщении о гибели Сергея.
Но то, что память о погибшем брате каким-то образом соединилась с упоминанием о нуждах родителей, привело художника в ярость.
Еще не зная о реакции Верещагина, Стасов в очередном послании известил, что отправил ему в Париж 3500 рублей на имя русского генерального консула Алексея Михайловича Кумани и что после этого денег на счету художника почти не осталось. «Мне ужасно досадно, что это так, – присовокупил Стасов, – после того, что я несколько раз писал Вам о том, что деньги будут, – но что же прикажете делать, когда теперь здесь ни у кого денег нет, все бьются с деньгами, как рыба об лед. Летом было одно, а теперь другое. В то время еще не было такой всеобщей нужды в деньгах...»
Еще большее раздражение художника вызвали новые сообщенные Стасовым подробности о жизни родителей и, главное, об их удручающем безденежье.
«Матушка Ваша, – писал Стасов, – страшно нетерпеливая, точь-в-точь Вы: она тут переменила, кажется, 100 докторов, ни одному не доверяет, а одного из самых капитальных, Масловского [Вероятно, имелся в виду Иван Федорович Масловский, доктор медицины, хирург, занимавшийся оперативной гинекологией.], просто отвадила от себя какими-то грубостями. Тот так и перестал ездить!! Теперь она ускакала в Тверь, к родственнику своему Дубасову, – всё от нетерпения и природного беспокойства...
Очень хорошо понимаю, как она должна мучиться от своей болезни. Ваш отец иной раз заходит ко мне в библиотеку: всё жалуется на безденежье и недостатки. На сильные траты по поводу болезней Вашей матушки. Иной раз говорит: «Мы хуже нищих теперь, лучше бы мне, кажется, быть убитым под Плевной!» Про наследство после Сергея Васильевича он говорит, что не знает еще, какие деньги оно даст, и как, и когда»[6].
И отец, и особенно мать художника, Анна Николаевна, гордились его успехами, его российской известностью, ценили его материальную помощь, когда он мог ее оказать. Так, Анна Николаевна, сообщая Стасову о полученных ими от сына трехстах рублях, в мае 1876 года писала: «Слава богу, он в Европе... я так много его люблю, ведь это наше сокровище...» И несколько дней спустя, прочитав письмо Стасова, в котором упоминалось о состоянии здоровья сына, отвечала ему: «...Сердце мое болит о том, что он так хворает; сохрани его Бог. Его прекрасной жизнью много существуем теперь и мы, старики; он наша гордость и счастие»[7].
Таковы были чувства родителей к знаменитому сыну. Но Василий Васильевич, получив вместе с письмом Стасова письмо Верещагина-отца, испытал совсем иные чувства – он был взбешен. Он чувствовал себя опозоренным чуть ли не на всю Россию и в ярости писал Стасову: «Неужели это правда, Владимир Васильевич, что Вы по поводу смерти брата моего Сергея пропечатали отца и мать наших неимущими, что после всех жалостливых слов приписана весьма прозрачная просьба о помощи? Конечно, на это должно было быть желание моего выжившего из ума батюшки, но извольте же спросить Вас, каким образом именем моего покойного брата Вы делаете это: ведь он перевернулся бы в земле, кабы мог слышать об этом!.. Эдакий срам, эдакий позор!.. Как Вы не подумали, что Вы оскорбите всех нас? Отец и мать... растратили свою часть, просто безумно разбросали ее... Я вам доставил материал для биографии брата моего, я просил Вас написать несколько слов о нем. Как же Вы решились, ни словом не предупредивши меня, придавать такой смысл сообщению о нем и его смерти?.. Умоляю Вас отныне не поминать обо мне в печати. Заклинаю, если мольбы моей мало. Отца-дурака знать более не хочу и пропечатаю, чтобы не давали ему милостыни, если именем моим будет просить ее»[8].
Оскорбленный в своих чувствах Верещагин будто забыл о том, что свое состояние – лес, имения и всё прочее – родители разделили между детьми, чтобы поставить их на ноги, и его самого в том числе. При этом они, вероятно, переоценили собственные возможности достойно прожить на оставленную себе часть, как и возможности и желание детей оказывать им материальную помощь, и потому оказались в таком плачевном положении.
Буквально на следующий день Стасову в Петербург летит еще одно гневное письмо от Верещагина: «Напишите мне, пожалуйста, правда ли, что под биографией покойного брата моего приписана косвенная просьба на бедность? Это отец мой уговорил Вас сделать эту неслыханную, непонятную неловкость. Отец мой – недостойный, нечестивый старик; если он сделал это, я отрекаюсь от него и не вижусь с ним, по крайней мере – в этом свете...» Попутно достается и брату Александру. Вспоминая покойного Сергея, который «разгромил бы, если бы мог, нас с Вами», Верещагин писал: «Это был не копейка-Александр, да и тот в ужасе от того, что сделано, больше, впрочем, оттого, что после этого я отказываюсь хлопотать о нем в Главной квартире и даже нос мой туда показывать. Ведь там «Пчела» получается, так прочитают, как Верещагины умеют вовремя просить на бедность, ковать железо, пока оно горячо»[9].
Реакция художника на опубликованный Стасовым в «Пчеле» некролог брата Сергея возмутила критика. Он написал в ответ: «Я видел десятки людей... читавших статью «Пчелы», и ни одной душе не пришло в голову того гадкого смысла, какой пришел бог знает почему Вам и Вашему брату Александру. В статье не сказано ровно ничего дурного; мне кажется, никто из всех знающих меня не может подумать про меня, чтоб я был в состоянии писать и печатать какие-то мерзости вроде торговли смертью и ранами сыновей, для того, чтобы выхаживать пенсии отцам и матерям. Мне надо было дождаться такого обвинения от Вас!!»[10]
Примерно в то же время, в начале ноября 1877 года, Стасов, стараясь помочь Верещагину, счел нелишним известить о некоторых своих действиях П. М. Третьякова: «...Надо подсобить немного Верещагину!! Зная Вашу солидность и честность и надеясь на полное сохранение секрета с Вашей стороны, скажу Вам, что недавно я, вместе с Владимиром Михайловичем Жемчужниковым, послал письмо к Сергею Петровичу Боткину, в армию, с просьбой доложить государю, что Верещагин нуждается теперь и что нельзя ли дать ему теперь же тысяч 10 – 15 в счет того, что будет ему следовать за будущие его картины войны. Такие авансы не раз давались художникам, и эти 10 – 15 тысяч очень немного будут значить в сравнении с теми крупными суммами, какие будут следовать ему за ряд его картин»[11].
Оговариваясь, что не знает, каков будет ответ государя, Стасов на всякий случай предложил другой вариант: не может ли Павел Михайлович дать Верещагину десять тысяч рублей взаймы под залог будущих его работ, как некогда обещал поверенному в делах художника генералу А. К. Гейнсу?
В ответном письме Третьяков разъяснил Стасову, что эту сумму, которая была обещана через Гейнса, Верещагин получил еще в сентябре 1876 года. Стасов был смущен – он не знал этого. Василий Васильевич, умолчав о выданной ему Третьяковым ссуде, поставил его в неловкое положение перед коллекционером. И всё же он старается оправдать друга и в очередном письме Павлу Михайловичу признаётся, что любит художника, и высказывает надежду, что и коллекционер разделяет его отношение к Верещагину. Пришлось Павлу Михайловичу откровенно разъяснить критику характер его собственного отношения к Верещагину и, попугно, разницу между такими чувствами, как любовь и уважение: «Вы два раза упоминаете про мою любовь к Верещагину. Это чувство я никогда и нигде не выразил в отношении его; я его уважаю как художника с первых же увиденных мною работ; уважение это крепло постоянно, и теперь я его высоко чту и удивляюсь ему, но полюбить его я не имел никакой возможности. Разве можно полюбить человека, вовсе не зная его, – я видел Верещагина всего один раз в Мюнхене, и весьма короткое время, а всё дальнейшее могло ли расположить меня на любовь? Явился человек, бескорыстно пожелавший сохранить без раздробления всю его чудесную коллекцию, а он не захотел и повидаться с этим человеком, а послал его к Гейнсу, отчего и произошли все путаницы и беспорядки в деле приобретения коллекции. Разве не через него, не через это обстоятельство я разошелся и, вероятно, навсегда с близким приятелем Боткиным?» И далее Третьяков выражал досаду, что до сих пор не видел новых работ Верещагина, под залог которых выдал ему ссуду, и завершал письмо признанием: «Как художника я его ужасно люблю и уважаю, но как человека я вовсе не знаю, т. е. не знаю в нем того, за что человека любят»[12].
Напомним, что посланцем, который переживал за цельность коллекции и которого Третьяков уполномочил переговорить с художником по вопросу приобретения туркестанских картин, был И. Н. Крамской. Столь ясное и обстоятельно высказанное суждение Третьякова о Верещагине потребовало и от Стасова более откровенного изложения собственного мнения уже не столько о таланте художника, сколько о некоторых свойствах – хороших и дурных – его характера. Уважаемого критика, что называется, «прорвало», и он посчитал, что теперь самый момент высказать всё, что наболело у него на душе. «Что касается «любви» к Верещагину, – писал Стасов, – то я совершенно согласен с Вами: он человек в высшей степени талантливый, великолепный по дарованию (хотя, к несчастью, сюжеты «душевные» почти совершенно ему чужды, а это важный недостаток!!); он, сверх того, человек в высшей степени светлый, честный, благородный, одним словом, со многими чудесными качествами, но характер у него – невыносимый, татарского какого-то деспота, Тамерлана, и это я ему много раз говорил. Он берет на свою долю все права, но не желает знать за собой никаких обязанностей. Значит, он просто невыносим. И я, несмотря на всё свое уважение и терпение, принужден был не раз выйти из себя и показать ему зубы... Что же касается... всех поступков Верещагина в отношении к Вам, то я их нахожу грубыми, нескладными и бестолковыми, наравне со множеством других его поступков с Львом Жемчужниковым и Гейнсом (бывшими его друзьями), с отцом, etc, etc. И все-таки я его люблю и считаю его человеком необыкновенным, которому нельзя иной раз не простить многое»[13].
Добавим к этому, что и Верещагин знал о таком отношении к нему Стасова и, пользуясь этим, продолжал и дальше испытывать терпение благоволившего к нему критика.
Между тем, пока шла эта борьба Стасова за Верещагина, перегруженный мрачными впечатлениями о войне художник в феврале 1878 года возвратился в Мезон-Лаффит. Воспоминания о так часто караулившей его смерти всё еще не дают ему покоя. Он невероятно устал, но понимает, что самое тяжелое позади, время боевых действий прошло, наступает пора их художественного осмысления. Итоги войны, по-видимому, его разочаровывают, и своим настроением он в письме делится со Стасовым: «Комедия окончилась, публика аплодирует, актеры вызваны или будут вызваны, скоро будут потушены лампы и люстры, и декорации, такие красивые и такие натуральные, выкажут свою подделку... И мне приходится смывать малую толику белил и румян с лица»[14]. В этих словах – довольно прозрачный намек на то, что он готов рассказать в своих полотнах всю жестокую правду о войне, показать ее без грима и прочих театральных прикрас.
Владимир Васильевич рад возможности сообщить читательской публике кое-что новое об известном живописце. Он публикует в «Новом времени» выдержки из его писем и собственный комментарий к ним, написанный несколько высокопарным слогом: «Итак, наш художник приступает наконец к холстам, где должны изобразиться чудесные события последних десяти месяцев русской истории... Никто у нас не приготовлен так, как он, к этой работе, и наверное никто не способен столько же, как он, возмужалою, могучею, блестящею кистью увековечить этот перед нашими глазами только что кончившийся великий акт нашей драмы»[15].
Не менее важно, чем подогреть интерес публики к фигуре Верещагина, было должным образом настроить заботливо опекаемого Стасовым художника, напомнить ему о высокой миссии, напитать верой в грядущий успех новых военных полотен, которые ему предстоит создать. И критик пишет: «Надо Вам сказать, что Вы нынче столь же популярны по целой России, как, например, Скобелев и Гурко, и кто даже не читал эти 10 месяцев одной строки «Нового времени», знает и слышал всё про Вас, до последней ниточки. Мне кажется, сделай Вы в нынешнем или будущем году, или, наконец, когда хотите, еще раз свою выставку в Петербурге, это будет опять такой же скандал и неслыханная штука, как и в 1874 году. Придут сотни тысяч народа и будут приступом брать двери. Навряд ли кто еще из наших художников имел когда-либо такую громадную, истинно национальную популярность. И сомнительно, чтобы Вы не то чтоб ее теперь не поддержали, а чтоб Вы ее не увеличили еще ныне на 100 процентов»[16].
От патетических слов Стасов переходит к грустной прозе и сообщает в нескольких строках о родителях художника: «...Отца изредка видаю. Мать всё болеет и беспощадно (для самой же себя) мечется от одного доктора к другому. Она уж их в ? года... 25 или 30 переменила. И в деревню-то раза два махала, взад и вперед, и раз ложилась в Максимилиановскую больницу – ничто не помогает, ничто не успокаивает!!»
Состояние здоровья матери тревожит и Верещагина. В марте он обсуждает финансовые проблемы родителей с братом Александром: «Мать пишет мне отчаянное письмо, требует помощи. Я послал ей 100 рублей и, если будет возможность, но не наверное, пошлю еще 100. Затем прощу тебя серьезно вспомнить о том, что на тебе больше, чем на всех нас, долг помогать старикам, ибо ты фукнул не свою только часть, но и соединенную с нею отцовскую. Николай, по словам матери, много потерял по причине чумы скота, на других братьев, кажется, надежда плоха. Значит, надобно, брат, тебе, при первой возможности, выслать старикам еще несколько сот рублей. Вместе с моею маленькой помощью и прежде тобой посланными 250 рублями это, вероятно, составит возможность перебиться до лучших дней».
Попутно Верещагин сообщает и о своих денежных затруднениях: «Мой дом положительно требует перестройки, вся крыша прогнулась и грозит совсем осесть. Опять и опять нужны деньги, а где их взять? За работу только что принялся, и ничего нет готового»[17].
А. В. Верещагин, приезжавший в Петербург из армии, где он продолжал служить в чине майора, дал брату письменный отчет о встрече с родителями: «Пишу тебе уже из Питера; за последнее время я получил несколько писем и телеграмм от родителей, вызывающих меня немедленно домой; приехал – и что же, всё та же самая история: мать охает и ноет, беспрестанно меняет докторов, а старик с ней бранится и кричит: «Ах, матушка, отстань, как ты мне надоела!» Живут они очень порядочно: четыре хорошеньких комнаты с прекрасной мебелью, три горничных, стол хороший, вообще, смотря на их жизнь, вовсе нельзя подумать об их публикованном банкротстве. Ты мне пишешь о помощи старикам. Неужели ты думаешь, что я сам не знаю того, что более других братьев должен им помогать. Перед отъездом своим в Петербург, т. е. около конца февраля, я послал им 20 золотых. В настоящее время думаю оставить 100 рублей, итого в продолжение полугода я дал им 600 р., затем на будущее время хочу посылать по 75 р. в месяц. Посылал бы и больше, но ведь надо же и с тобой рассчитаться...»[18] Однако из дальнейшей семейной переписки Верещагиных видно, что и отец, бывший предводитель Череповецкого дворянства Василий Васильевич, и мать Анна Николаевна считали помощь сыновей явно недостаточной.
В связи с предстоящим открытием в Париже Всемирной выставки и нежеланием Верещагина участвовать в общей экспозиции ее русского отдела Стасов предложил ему идею организовать в это время в Париже свою персональную выставку. Критик уверял, что входная плата окупит все затраты, и приводил свой аргумент: «Ведь нынче вся Европа Вас знает». Пожалуй, насчет всей Европы критик явно на тот момент преувеличивал. Подкрепляя свое предложение, Стасов привел в пример персональную выставку, устроенную в 1867 году известным французским художником Гюставом Курбе: несмотря на то что устройство собственного павильона стоило Курбе 50 тысяч франков, она себя окупила. Но Верещагин отвергает это предложение и сообщает: у него на постройку павильона не то что пятидесяти тысяч франков нет, но и пяти тысяч не наберется. Нужда ощущалась во всем: «Вот теперь пишу 2 большие картины еще индийских сюжетов и не могу сделать для них рам, хотя бы очень нужно было. До постройки ли, коли так!»[19] Какой там собственный павильон в Париже, когда в первую очередь надо исправлять дефекты постройки в своей мастерской. И если уж говорить о том, где показывать свои картины, то Верещагина более интересует выставка в Лондоне, которую, как он надеется, можно будет устроить уже этой осенью – при одном условии: «...разумеется, если не будет войны с этими умными нахалами – англичанами».
Открывшуюся Всемирную выставку Верещагин оценивает весьма сдержанно. Стасову пишет: «Выставка нынешняя заметно против всех прежних напоминает ярмарку». Еще суровее его приговор, вынесенный русскому отделу: «Наша выставка бедна, так бедна, что, по добросовестной оценке, мало хуже ее между европейскими державами».
Попутно он продолжает давний спор со Стасовым о том, кого считать публикой, как художнику следует относиться к мнению публики и можно ли Стасова записывать в ее ряды. При этом понятие публика художник употребляет в том же смысле, в каком Пушкин в известном стихотворении «Поэт и толпа» употреблял понятие толпы (черни).
«Вы, – писал Верещагин, – вовсе не публика. В этом мы и расходимся. Публика, и в числе ее железнодорожный король Поляков, негодующий на тень, покрывающую одну сторону портрета, может и должен всё болтать, а Вы, т. е. художественный критик, – нет. Публика очень часто рассуждает (и нельзя ее упрекать за это) таким образом: «Что это за картина, разве можно такую картину повесить в комнате...» или: «Такая-то картина (или статуя) была бы хороша, кабы не дурацкие размеры...» Разве Вы, т. е. художественный критик, можете повторять то же самое? У публики (говорю о большинстве, ибо нельзя перечислять всех отдельных мнений и вкусов) в виду лишь мебель для гнезда, более или менее комфортабельная. У Вас – философия природы, жизни... Публике нужно, чтобы в картине было более или менее ясно сказано, что она стоит больших денег. Вам, т. е. неприсяжному критику (таких почти нет в Европе), пусть значится, что картина мыслит и говорит»[20]. Мысль о том, что публика склонна рассматривать предмет искусства, картину или статую, как часть мебели в собственном доме или квартире, была Верещагину особенно ненавистна.
С запозданием на полгода Верещагин всё же узнал о хлопотах Стасова и В. М. Жемчужникова относительно возможной императорской субсидии в счет его будущих военных картин. Хлопоты эти, кстати, оказались тщетными – Александр II просьбу, переданную ему через лейб-медика С. П. Боткина, не поддержал. Поблагодарив Стасова за заботу, Верещагин весьма мягко (что было для него нехарактерным) пожурил критика за то, что попытка добиться субсидии предпринималась за его спиной, без каких-либо предварительных консультаций с ним.
Попутно художник коснулся некоторых особенностей своих взаимоотношений с императором – еще со времен выставки его туркестанских картин. «Надобно Вам сказать, я заметил, что у императора был маленький зубок на меня, оставшийся, очевидно, от истории передачи картин Третьякову уже после того, как он согласился взять их. Правда, Кауфман и Гейне, как истинные холопы, старались оправдать меня тем, что я немного тронут, но, должно быть, и это не помогло, потому что (вряд ли я ошибаюсь) он сначала немного косился и на шапку на моей голове при разговоре с ним, и на неверно, т. е. не по форме, завязанную георгиевскую ленточку в петлице и прочее. Ему как будто чудился тут нигилизм! Потом, при следующих, однако, встречах он был очень мил и любезен, и если бы я хотел, разумеется, мог бы обратиться к нему или к его приближенным со всякой просьбою; но самая мысль об этом испугала бы меня, скажу больше, независимость, с которую я себя держал, не позволила бы никому ни предложить мне денег, ни работать для того или другого».
Далее Верещагин пояснил, почему некоторые лица, приближенные к царской семье, считали его тронутым и как, по их мнению, проявлялась его строптивая тронутость: «Как выразился один близкий к великому князю Николаю Николаевичу человек, я был в этом отношении похож на лейденскую банку: вот-вот готов был разразиться при всяком намеке на мою независимость». Сравнение с устройством, которое при накоплении энергии дает электрический разряд, видимо, пришлось Верещагину по душе: он и в дальнейшем употреблял его применительно к собственному характеру.
Касательно продажи своих будущих произведений художник писал: «Когда картины будут готовы (т. е. когда не придется ни брать задатка, ни принимать одолжения), я буду очень рад, если Вы, при случае, сговорите мои работы какому-либо, хоть и важному лицу, вроде наследника или императора, но теперь я стал бы говорить об этом предмете лишь с равным себе, Третьяковым, например, или кем-либо ему подобным, да и то на условии, чтобы не торговались со мною, а то, чего доброго, опять обращусь в лейденскую банку»[21].
Глава шестнадцатая
«ЗАЧЕМ МНЕ КОМПАНИЯ?»
Надежды Верещагина на то, что его новые картины могут заинтересовать государя, имели под собой некоторые основания. В одном из майских писем Стасов сообщил о встрече на Невском проспекте с боевым товарищем художника, Скрыдловым. Тот побывал накануне на обеде в императорском дворце в честь возвращения с фронта Гвардейского экипажа. По словам Скрыдлова, государь во время обеда дважды громко, при всех спрашивал про Верещагина: где он, здоров ли. Но этим не ограничилось. Позже, разговаривая уже отдельно со Скрыдловым, император спросил его, пишет ли Верещагин картины «из нынешней войны» и будет ли он писать картину об их совместном походе «на миноносной шлюпке». Скрыдлов откровенно ответил, что не знает замыслов художника, но надеется, что Верещагин такую картину создаст.
Писать картину на этот сюжет Василий Васильевич не собирался. Однако внимание государя к его персоне, да еще выраженное в присутствии многих боевых офицеров, было ему лестно. Заметим, что поединок катера «Шутка» с турецким монитором был отражен на рисунке Николая Каразина, напечатанном во «Всемирной иллюстрации» в июле 1877 года. Верещагин сам консультировал коллегу-художника и делал в его рисунке необходимые поправки, о чем Стасов извещал в письме П. М. Третьякова [22].
Пока же творческие дела Василия Васильевича складывались таким образом, что на первом месте стояло завершение ряда больших картин индийской серии, которые он сначала хотел показать в Лондоне. Из индийских сюжетов значительных усилий потребовало полотно, изображавшее торжественную процессию принца Уэльского в Джайпуре, которую художник наблюдал воочию. На этом полотне («Процессия слонов в Джайпуре», или «Будущий император Индии») наследник английского престола написан восседающим на огромном, празднично украшенном слоне и мирно беседующим с сидящим рядом одним из «туземных» властителей. Следом шествуют и другие слоны, несущие на спинах свиту принца и местных раджей. Торжественный кортеж охраняют пешие и конные воины. Как и «Апофеоз войны», это полотно представляет торжество победителей – в данном случае английских завоевателей Индии. Но разница между ними большая. «Апофеоз войны» силен своим обличительным пафосом, проклятием всем войнам и всем завоевателям, выраженным средствами живописи. А в полотне, изображающем торжество в Джайпуре, отношение автора к победителям древней страны почти не проявлено. Это полотно вполне можно истолковать «с противоположным знаком» – увидеть в нем апологию британской власти над Индией.
В связи с поездкой Стасова в Лондон Верещагин просит его договориться с секретарем принца Уэльского о том, чтобы сфотографировать принца «в том повороте, как мне нужно», либо уговорить его позировать, и шутливо добавляет при этом: «Я не укушу». Стасов по прибытии в Лондон одну просьбу художника – относительно выбора подходящих залов для его персональной выставки – выполнил, а по поводу второй ответил категорическим отказом: «Что касается Вашего поручения насчет принца Уэльского, то ни по русским посольским чиновникам, ни по английским секретарям принца (мною давно и глубоко презираемого, так что я не понимаю, как и почему он попадет в картины русского художника вместо совершенно других сюжетов!!) – по всем этим сукиным сынам я ни за что ходить не стану»[23].
Такая реплика не могла не задеть Верещагина. Свой ответ критику он начал в спокойном тоне, но по мере того как «лейденская банка» набирала энергию мощного разряда, слова его становились всё более язвительными. «Принц Уэльский, – писал художник, – историческое лицо, завершающее своею поездкою по Индии огромный период в истории этой чудесной страны, и как историческое лицо он интересен для меня... Мне всё равно, презираем принц или нет, давно он презираем или только со времени Вашего приезда в Лондон и, наконец, глубоко он презираем или только немножко... Вы можете иметь Ваше мнение о том, что мне как художнику следует делать или не делать, хотя я нимало не намерен следовать Вашим указаниям. Но в том, что я должен делать как русский, Вы уже положительно мне не указчик; питье, хотя и в необыкновенном количестве, квасу и клюквенного морса еще не дает права считать себя русским по преимуществу, и я думаю, что Вы никак не более русский, чем я, ни личностью Вашей, ни трудами Вашими» [24].
Вот такой получился эпистолярный диалог. Хорошо рассчитанный выпад Верещагина, видимо, попал в цель, вновь поставив отношения между художником и критиком на грань полного и окончательного разрыва. Более дискутировать Стасов не намерен и просит: «...Вот что: сделайте одолжение, оставьте меня в покое и не пишите мне больше, как и я обещаю более не писать Вам. Вы себе позволяете насмехаться надо мною (впрочем, довольно нескладно!) – я этого не желаю и не потерплю».
Верещагин, сознавая, что, стремясь уколоть оппонента побольнее, несколько перестарался, идет на мировую: «...Иначе, как смехом, и нельзя было отвечать на Ваш резкий приговор». Он поясняет необходимость изображения торжеств в Джайпуре для общей концепции исторической «Индийской поэмы»: «Помнится, Вы были в восторге, когда я сообщил Вам замысел моих картин: история заграбастания Индии англичанами. Некоторые из сюжетов таковы, что проберут даже английскую шкуру, и, уж наверное, в лести и низкопоклонстве... меня никто не заподозрит»[25]. Намек на «некоторые сюжеты», которые «проберут и английскую шкуру», говорит о том, что у художника сложился замысел картин открыто обличительного свойства. Предложение Верещагина – всё же не рвать отношения, а придать им характер «большей терпимости» – Стасов принял. Из Лондона он приехал в Париж, чтобы осмотреть открытую там Всемирную выставку. Заодно побывал, по приглашению Верещагина, в его мастерской в Мезон-Лаффите. Свои впечатления от этого визита Стасов изложил в заметках «Письма из чужих краев», опубликованных в нескольких номерах газеты «Новое время».
Для начала критик посчитал нелишним просветить читателей, что кое-кто из модных западных художников, вроде француза Ораса Берне, превращает свои мастерские в подобие светских салонов: там и шампанское пьют, и романсы исполняют, устраивают поединки на рапирах и прочие развлечения, а Берне все эти сцены живописует. Но русский мастер не таков: «...к нему в мастерскую не очень-то расскачешься... пожалуй, и в двери не пустит». Да и работает он не в Париже: «...Расселся он с огромными своими мастерскими и прилепленными к ним капельными жилыми комнатками среди полей и рощ парижских окрестностей, зеленые непроницаемые стены отделили его и от Парижа, и, кажется, от всего мира, и там он делает свое дело, то, что он считает задачей своей жизни, в глубоком уединении и в тиши»[26].
Стасов упомянул, что индийские этюды Верещагина, которые можно видеть сейчас в огромной мастерской, были знакомы ему и ранее, когда художник присылал их из Индии на хранение, но целостного впечатления при этом не возникало. «...А тут вдруг, когда я вошел в десятисаженную... мастерскую, они все разом глянули на меня со стены, на которой расставлены рядами и этажами в блестящих рамах. Это был словно великолепный какой-то иконостас, весь из чудных красок и золота. Колорит юга и солнца, яркого голубого неба, лучезарных дней и знойного лета поразительно действует на глаз и душу, сильно зажигает воображение, и тут, перед этой массой этюдов с натуры, я еще раз почувствовал, что Верещагин всё только совершенствуется и совершенствуется, всё только идет вперед и вперед...»
Тематика этюдов, заметил Стасов, отражает всё богатство впечатлений художника, полученных им в индийских странствиях. «Он сидел на повозке, запряженной волами, и двигался на тяжелых колесах по проселочным дорогам восточного царства, заходил в буддийские монастыри, поднимался на Гималаи, рисовал на углу каждой улицы под палящим солнцем, в каждом городке и селении, рисовал всё чудесное и поразительное, всё красивое и безобразное, начиная от залитого блестками и золотом раджи и его великолепных слонов, увешанных коврами и жемчугом, и до лохмотьев фанатика-изувера, до мозолистых рук и ног сожженного солнцем бедного рабочего. Мраморные храмы, покрытые тонкой резьбой, словно браслеты и медальоны, расписные деревянные божницы, играющие на солнце тысячью ярких красок по своим карнизам и столбам, сонные под знойными лучами реки, поля, словно нескончаемые цветочные лужайки, чудесно озаренные горы, сотни человеческих фигур с лоснящимся из-под ярких тряпок смуглым телом, мрачные колдуны, всклокоченные знахарки, купцы, простой народ, словно вьючный скот, женщины в тяжелых серьгах и с пробитой губой для кольца, тощие стройные девушки с нарисованными знаками на лбу, телеги, дома, лошади, деревья, машущие верхушками, – вся эта новая и богатая галерея создалась у Верещагина в несколько месяцев, с такой силой, жизнью и рельефностью представления, перед которой как будто немножко побледнели даже прежние его картины и этюды»[27].
А далее, определяя особенность дарования осевшего во Франции русского художника, Владимир Васильевич привлекает на помощь музыкальные аналогии: «...Он живописец народа, народных масс. Ему мало по душе, мало по натуре чье-то соло или дуэт, как бы они красивы и мелодичны ни были. Ему нужен более всего хор, только ему он посвящает все силы своей души и таланта. Только одни великие... народные катастрофы... и события глубоко интересуют его». И, наконец, Стасов пишет о замысле, о самой сути новых картин на индийские темы: «...Речь нынче пойдет у Верещагина об «истории Индии», о том, как рыжий европейский островитянин захватил, подмял под себя и задавил далекую восточную страну... У Верещагина, ехавшего среди чудесных долин, и городов, и гор, и сел индийских, пронеслась вдруг мысль: «А как бы всем этим людям, в золотых кафтанах или оборванных тряпках, было бы хорошо тут у себя дома и одним, без приезжих деспотов, выжимающих последний сок! Как бы они и без них умели порадоваться на золотое свое солнце и синее небо, на рассыпанную кругом красоту и благодать! Как бы они тут жили, счастливые и довольные, и без английской палки и кандалов»[28].
Стасов поясняет, что Верещагин поведет свой живописный рассказ со времен, отнесенных на триста лет назад, когда в Англии правил король Яков I, при котором зародилась известная Ост-Индская компания, был сделан первый шаг к будущему закабалению Индии. При описании еще не законченного полотна с изображением пребывания принца Уэльского в Джайпуре («в паланкине, наверху слона, рядом с покоренным и приниженным раджой»), как и всех других, еще не начатых картин серии, Стасов следовал, разумеется, объяснениям Верещагина. И всё же, при всей вере в талант и силы художника, критика одолевают сомнения: «Меня гораздо более заботит... как-то он справится с английской историей, с английскими личностями и сценами, с английскими типами? Не всегда еще может одолеть талант каждую задачу, какую ни возьмет... Что может удаться у художника? Только то, что ему... близко и твердо знакомо, что претворилось в его плоть и кровь. А знает ли Верещагин Англию и англичан, как Россию и русские типы, и русские характеры и личность... как Ташкент и Самарканд, Кавказ и Индию, после долголетнего знакомства и пребывания?
<...> И притом Англия и английские люди... посложнее и потруднее будет... И сами англичане сто раз проваливались, когда принимались за английские исторические картины»[29]. Сомнения Стасова были оправданными. Подобные же мысли беспокоили и самого Верещагина – он высказывал их посетившему его в бухарестском госпитале корреспонденту из России.
Заметил Стасов и выставленные в мастерской этюды – впрочем, немногочисленные, – сделанные художником во время войны на Балканах. Вплотную приступить к написанию военных картин, пояснил критик, Верещагину препятствует то обстоятельство, что многие важные этюды еще не получены из Болгарии. Из законченных военных картин Стасов обратил внимание на полотно «Дорога военнопленных» с изображенными на нем торчащими вдоль дороги телеграфными столбами и трупами турецких солдат по обочинам. «Везде пустыня, унылое молчание, серый дневной свет. Ни одного живого существа...» – так описывает критик эту картину, которую находит «суровой», «чудесно поэтической», «шевелящей все нервы душевные». Чуть ли не восторженная оценка этого полотна представляется явно завышенной. Во всяком случае, П. М. Третьяков отнесся к нему намного сдержаннее. Не произвело оно впечатления и на представителей царской семьи. И то, что Верещагин начал свою болгарскую серию именно с этой картины, явно неудачной и по замыслу, и по живописи, создало для него определенные проблемы.