– Иди вот этим краем сначала, выйдешь на просеку – и прямо по ней до самого озера. С просеки далеко слышно. Не заблудишься?

      – Думаю, што нет.

      – Ну, иди.

      Через минуту Митрий, Харитон и Васька, старые пастухи, шагали от стана, а новая смена воевала у выхода из загона с конями, которые все вдруг хотели пройти в лес.

      Мишенька ушел на просеку.

      – Заблудится еще, – говорил Митрий про Курбатова. – Худой он человечишко-то, неможет все... Ну да нынче и все-то гнилые. Эх, вот раньше народ-от был!

      Зарницы: Литературно-художественный альманах. Кн. 1. Вологда, 1925.


      НАСЛЕДСТВО

      – Ежели еще пикнет, тресну... – подумал Семен, крепко сжимая зубы. Лицо его потемнело, сморщилось, стало страшным.

      – Продавай, продавай все... Не то корову, и дом продавай! Мот, нежитель[Нежитель — пустодом, нерачительный хозяин.], зимогор[Зимогор — бродяга, босяк]. Уйду, уйду, не стану жить!..

      – Раз!

      Удар был до того силен, что Анисья отлетела к стене, ударилась головой в люльку и беспомощно растянулась на полу.

      Как-то странно, по-детски, блеснул ее взгляд, чуть слышно вскрикнула. Заплакал проснувшийся в люльке Васька. На сжатом кулаке Семена горели слезы жены, в ушах стоял противный, чавкающий звук. Брезгливо отерев руку, мужик сплюнул на пол. Когда поднималась с полу растрепанная, воющая Анисья, дрожь пробежала по телу Семена. Горячка прошла так же быстро, как и вспыхнула. Стало до боли жаль жену, грязную, уплаканную, с синяком под глазом, и ребятишек.

      Преувеличенно сердито, нахмурив брови и поблескивая сквозь рыжую кайму усов крепкими белыми зубами, Семен крикнул:

      – Душу-то мою вымотала, сволочь!.. Кровь во мне выпила! Пожить не даешь!

      Но хотелось не кричать, не бить жену, а уйти куда-нибудь, упасть и лежать так, ничего не видя и не слыша.

      По-собачьи выла Анисья, кричал в люльке Васька, и хныкала за стеной на лавке трехлетняя Маша.

      В окно смотрело золотое солнышко; безмолвно, светлые, как бы радуясь чему-то, стояли деревья в палисаднике. С деревни доносился шум трудового дня.

      – Колька! за вениками пойдем. Колька! Дьявол! Маленький веселый воробушек сел на подоконник, повертелся

      немного и клюнул в стекло.

      – Кровь ты мою выпила!.. Пожить не даешь!

      – Господи, господи! – выла Анисья. – Ни у кого-то нет такой беды... Каждый день содом! Шальной! Дурак, порченый... – И раздражительно протяжно тянула: – Разнесчастная я головушка... Вышла за пса, на горе горькое, погубила голову... Разведусь, разведусь, не стану мучиться. Десятый год! Десятый год... Как со службы пришел, не знало сердечушко покоя... Грудь высохла... устарела я, три раза расписываться ходили, три раза... Будет, на этот раз не обманешь...

      И опять разлетелась жалость, поднялась и заполнила всю грудь Семена острая злоба. Лицо его заострилось, и опять стало страшно.

      – А давай, окаянная, ребятишек себе возьму. Бери новый дом, ухожу в старую зимовку, только пожить дай. Пожить дай!

      – Давно рада. Больше не стану срамиться, ребят не отдам, корзинкой выкормлю!

      – Отдашь!

      – Вот те Христос, у живой не взять!

      – Молчи!

      – А коли так, давай сразу разводную! давай!

      – Дели имущество. Зови посторонних!

      Пришли мужики. Неловко снимая шапки, расселись у стола. Давил стыд – тупой, холодный. Среди пола разложили домашнюю рухлядь. Сельский исполнитель Алешка Борисов достал карандаш и бумагу.

      Неловко перекидывая вещи, топтались мужики на полу, переглядывались друг с другом. Семен покладчиво шел на уступки, взял себе старый столярный верстак, жене – кросна[Кросна — ткацкий станок.]. Взял себе желтый, оставшийся после отца халат, жене – шубное одеяло[Шубное одеяло — меховое одеяло, полсть.]...

      – Новый дом не отдам! он не твой, ребятишек!

      – Ребятишек себе возьму!

      – Смотрите, люди добрые, на погибель ребят не отдам.

      – Вы бы, Семен, того... миром, – говорит Алешка.

      – Как станешь миром с ведьмой? – и, опять вскипев, Семен схватил узел с мукой и бросил его о пол.

      Мука разлетелась по всей избе, садилась на лавки, на стол, на бородатые лица мужиков. Сквозь мучную завесу копошились и кричали люди.

      – Господи! последний пуд... – истошно вскрикивала Анисья.

      – Дурак, шальной! – кричали мужики. – В баню его! Связать! Проучить надо! Шалит, не знает с чего.

      И, пятясь в угол и отряхивая с себя муку, мужики грозили Семену.

      – Связать! в исполком! На принудилку! В тартарары! Хозяин лешов! – кричал Никита Вересов.

      Кончили раздел только к вечеру.

      За Анисьей остался новый дом, одна корова, лошадь и ребятишки.

      В зимовке своей Семен не ночевал. Заколотил в двери новую скобу, поправил дранками разбитые окошки, забрал свою корову и угнал куда-то.

      Только под вечер, на другой день, когда ребятишки играли у часовни в лапту, а мужики готовили грабли и косы, вышел с поля Семен – распьянешенек.

      Пострусили ребята, хотели разбежаться.

      – Стой! Смирно!

      Вынул из кармана крендель. Остановились ребята. Красный, растрепанный подошел к ним в середину, давал крендели, говорил заплетающимся языком:

      – Колька, Васька! жеребята, селедки, знаете, кто я? Я на Колчака ходил! я на Восточном фронте дрался!.. А ты, ты, Колька, гнида. Посадить тебя на ладонь, дунуть, духу не останется. – И неожиданно повысив голос, крикнул: – Гармошку, ребята! гармошку! Плясать хочу! Душа болит, ребятушки... Сосет душу-то... она, баба моя, сука, всю кровь из меня выпила... Новый дом отняла, ведь не хрестьянин я теперь, ребята... Мот, бобыль... Нет, ты скажи, Колька, зачем у меня вся душа выгорела? Не знаешь? А? не понимают они... Не понима-а-а-й... Я на Колчака ходил... Я в царской армии служил, на фронте... На австрийском. Контузило, землей засыпало...

      Не понимают меня. Я тут, вся душа выгорела. Баба-то моя, сволочь, душу вымотала. Гармошку, ребята!

      Когда принесли гармошку, собрались бабы. Обступили в кружок, смотрели, смеялись.

      Растрепанный, как огородное пугало, расхлябанно плясал Семен.

      Подпрыгивал, махал руками, ухал, валился на дорогу и мычал, как бык:


      Пошла тресты,
      Не домой нести...


      Устав, опустился на канаву, смотрел осовелыми глазами. На его лбу, как грязное мочало, спутались рыжие волосы, на носу блестели капли пота.

      – Душа болит, бабы, отчего бы это?.. Выгорела душа. Сукин я сын, бабы, корову пропил, целу корову. Гол как сокол...

      Из толпы выглянуло грустное личико дочурки Маши.

      Семен опустил голову и замолчал. Бабы, качая головами и переговариваясь, разошлись. А Семен грузно поднялся с земли и, шатаясь, пошел в поле.

      На горушке, у мельницы, где была его полоса, он упал и заплакал.

      – Выпила кровь баба, вымотала душу, заставила из родного дома уйти. И вот ничего с ней не сделаешь, будет жить, а ты мотайся...

      Ночь светлая, тихая. Крепко спят ребятишки, прижавшись к матери, не спится Анисье. Чутко прислушивается к каждому шороху. Шебаршат тараканы по стенам, мурлыкает кот на лавке.

      Изредка курица под печкой заклохочет спросонок...

      Долго и настойчиво трется во дворе о стену корова Пеструха. Нахлынули, осадили голову Анисьи думушки. Думает всякое. Молодость вспоминается.

      Гришка Варюшин – зазноба ее. За него не отдали родители.

      Вспоминается вся пережитая жизнь – недолгая, беспросветная, суровая бабья жизнь... Замужество... побои... ругань...

      А теперь вот, разделившись, разводную возьмут.

      Подступили слезы к горлу.

      «Десять лет! Десять лет! господи!

      Три раза расписываться ездили. Он муж – хозяин.

      Может быть, покориться бы надо. Ребятишки большие.

      Не совладаю со всем... царица небесная, матушка, Парасковья-пятница, господи; шальной, порченый...».

      Кто-то завозился под полом, заблеяли овцы. Вздрогнула, прислушалась. Поднимает в подполье крышку.

      – Што это?

      Зашевелились волосы на голове. Хотела крикнуть. Но из подполья, от овец, быстро выскочил Семен.

      – Напугалась?

      Баба открыла рот и молча смотрела на мужа.

      – Зачем? Чего надо?.. Ведь ты не хотел приходить... Этот дом ребятишкам, тебе зимовка старая... Уходи!.. Али бить пришел, докончить. На, добей!

      Она приподнялась и затряслась мелкой дрожью.

      – Прости меня, дурака... Знаешь, какой я... и сам не знаю, что со мной делается. Я теперь безо всего остался, не хрестьянин... У тебя дом, скотина, все...

      – Чего тебе надо? Куда корову девал? Буренку?

      – Сама знаешь. Хочу купить другую, помоги. Сходи со мной. Я сам што, ничего не знаю, посмотри ты... – Склонив голову сидел, на лавке и говорил, как в грехах каялся: – Спутало меня... С тех пор, как контузило, землей засыпало... с тех пор это у меня; ты видишь, а досажаешь... Не сердись, сходим со мной, Анисья, помоги купить корову.

      Потом лег на лавку и что-то долго ворчал про себя...

      Около полуден, на другой день, собрались в Криушино.

      Шли полями, кустарниками. Смеялась река, пахло луговыми цветами. Говорил тихо, ласково.

      Слушала его, вдыхала густой опьяняющий запах травы, и напоминали эти запахи Анисье давно прожитое, хорошее... Кануны летних праздников, когда веселая, раскрасневшаяся, с узелком под мышкой, она ходила с мужем в гости к матери. Тогда вот так же пахли травы. Семен, в новой поддевке, в светлых сапогах, фартоватый. А теперь Семен не тот, подменный, порченый. И она постарела. Мужа нет, и ничего нет прежнего. Не будет и прогулок к матери по пахучим лугам... Дома – дети... бедность; последний пудишко муки...

      Входили в лес, густой, высокий. Тянулся по краям дороги.

      Как откуда-то издалека послышался голос мужа:

      – Долго ли мучиться?..

      И когда посмотрела на него, ужаснулась страшных, широко раскрытых глаз.

      – Вот тебе, за все мучения...

      Не успела вскрикнуть, не успела поднять руку, набросил на шею ремень, сдавил горло.

      Сверкая помутившимися глазами, весь как бы сжавшись в комок, стягивал ремешок на шее жены.

      – Сем... Семен... Солнышко...

      Схватил за руку. Поволок в сторону, к ручью. Больно бились о землю колени, царапало живот.

      – Смерти или живота?

      – Ребятишек пожалей, об одном прошу... Сирот пожалей!

      – Крестись!

      – Семен!

      Тихо так кругом, ручеек лишь по камешкам звенит, что-то рассказывает...

      – Да долго ли еще мучиться-то? В бога! В Христа! В крест! Пнул...

      – Подлюга! Не пойду расписываться. И коровы мне не надо. Опять упал на луг, колотился головой о землю.

      И когда поднял голову, увидел заплаканное лицо, покрасневшие глаза...

      – Анисья... Прости!.. Я сам не рад. Нет у меня никаких денег, и корову не надо, обманул я. Убить тебя хотел...

      И не удержалась, подсела к нему, смотрела в худое лицо, оправляла на нем грязную синюю рубаху, прикрывала белеющее в прореху худое плечо.

      Когда шли назад, полями, казалось Анисье, что еще сильнее пахнут травы, еще ярче блестит внизу река. Стояли на глазах слезы обиды. Видела баба: большая перемена в муже.

      Шел он согнувшись, низко опустив голову, казался совсем стариком.

      Северный альманах. Кн. 1. Вологда, 1926.


      ПРИСУХА

      Накануне Евдокии Плющихи[Евдокия Плющиха — народное название дня памяти святой преподобномучени-цы Евдокии (1/14 марта); эту святую в народе называли Весенницей, Весновкой, так как считали, что она заведует у Бога весной и хранит ключи от весенних вод, которые по своему желанию может выпускать на землю раньше или позже.], когда грачей уж поджидали и кончали зимний навоз, получила я из городу, из Красной Армии письмо. Принес Авдюшка, который все письма разносит. Подал синий конверт без марки. Обрадовалась я, по руке узнала: от Пашки, от Семенова. Распечатала иголкой конверт – читаю:

      «Уважаемая Аграфена Матвеевна! Открываюсь Вам как родной матери, Аньку Андреянову я все же люблю и никак не могу забыть. Люблю, можно сказать, по гроб жизни. Сон плохой увижу и тужу: не случилось ли что с ней? А чего написано нижеследующее, прочитай ей, Аграфена Матвеевна.

      «Дорогая Аня, уж скоро год, как я не видал Вас и не знаю, увижу ли Вас. Часто, раздумавшись о судьбе своей, что ждет меня впереди, так бы и прилетел к Вам и взглянул бы на Вас хоть одним глазком. И сохну я, можно сказать, как трава.


      Пишу письмо и вспоминаю,
      Как сон мелькнул передо мной,
      Когда я с Вами расставался,
      Заплакал горькою слезой...


      Дорогая Аня, душа моя завсегда летит к тебе...»

      И еще, Аграфена Матвеевна, скажи Аньке, ежели выйдет она за Гаврюху за Трифонова замуж, распрощаюсь я с белым светом... решаю свою жизнь выстрелом из нагану... Пускай знают эти женщины, как умирают из-за них сознательные мущины. Кое-что скажу и умру у всех на глазах. И еще, Аграфена Матвеевна, прочитай ей это.

      «Дорогая Аня, примите меры к спасению жизни, не ходите за Гаврюху за косого, за дьявола замуж! Я приеду, и будем мы с тобой жить лучше всех в мире.

      Милая и дорогая Аня. Ежели Вы не послушаете меня, не жилец я больше на белом свете. Прирешу себя, опозорю звание красного солдата.

      Остаюсь день и ночь думающий про Вас и любящий Вас П. Семенов».


      Прочитала я это письмо и крепко задумалась. Нет ничего у Аньки особенного. Коса до пояса, глаза большие, нос кверху, и нет в лице никакой правильности. Недаром сказано: покажется сатана пуще ясна сокола. Замучит, заест дума. Говаривала я Аньке не раз:

      – Хоть резон какой сделай, не мучь парня.

      Вспыхнет вся, обожжет большими глазами, голову опустит.

      – Любишь ли?

      – Жалею... жалею, а ничего не скажу. Плюну я и отойду в сторону, обзову ее дурой

      Парень из себя картина, все в руках горит. Толковый. Приходил не раз к отцу, к матери:

      – Отдайте Аньку, не скаетесь. Хорошо у меня будет. Стану водить, как куколку. Не присрамлю богатого тестя. Приезжайте места смотреть, приезжайте дело делать.

      Ни амину, ни голосу Андреян, только матка Анькина пообещала:

      – Приедем в воскресенье, посмотрим.

      Избенка у Пашки маленькая, как старуха, свернулась набок. Крыша еле держится, у двора подпорки. А в избе черно, темно, криво. Поскребли сестренка Пашкина с матерью, пол подмыли, будто и веселее стало в избушке. Принес отец от соседей сбрую с серебряными бляхами, в углу над коником [Коник – ларь с крышкой, служащий сиденьем и местом для спанья.] выпятил.

      Две туши мяса у кого-то взял, на сарае повесил.

      Сидит вечером старик за столом, облокотился на руки.

      – Може, не посмотрит, ежели добрый человек, на бедность нашу. Може, отдаст, не упрется... Больно трудно, парень, при эдакой-то точке, как все в разруху пошло, с людьми сравняться, трудно на ноги встать...

      Слушает Пашка, и болит у него сердце. «А ну как не отдаст, ославит... А ну как засекет дорогу худому жениху с худыми воротами?..»

      Приехали в воскресенье к обеду... Анькина мать крестной. Сбруя в серебре, сани на городской манер, с железными полозками.

      Зашла Анькина мать в избу, большим крестом покрестилась, шерстяной платок на руку скинула.

      – Живете здорово!

      – Поди-ко, гостья дорогая... – матка Пашкина со стула встала.

      Отец бороду разгладил, синюю рубаху одернул! Сразу самовар в руки.

      – Больно дорога худа, насилу доехали.

      – Заносит, – говорит отец.

      – Что у вас в Гришине новенького?

      Слово за слово – до дела дошли. Усмехнулась Анькина мать, крестную локтем толкнула.

      – Поглядим, каковы жители в Гришине.

      Пошли на верхний сарай. Шагнула Анькина мать с порога, споткнулась о половицу, охнула. Пашка как кумач покраснел, отец крякнул да зачем-то наклонился.

      – Говядину-то изрубить бы надо, зря висит.

      – Ну ничего, теперь мороз: что с ней сделается?

      Окинула глазами: в углу кадушка рассохлась, у сенника кросна на живой нитке.

      – Ехать время, в воскресенье весть пришлем.

      Резнуло у Пашки сердце, крепко сжал зубья: больно уж нехорошо сказалось у Анькиной матери!

      Зашли в избу, бренчит отец, как невзначай, упряжью над коником; и не смотрит Анькина мать.

      Поезжали уж, отозвал ее Пашка в сенях в сторону, посмотрел сквозь слезы:

      – Настасья Михайловна, не мучь ты меня, скажи сразу... Вижу все...

      Молчит Анькина мать, смотрит на него жалостно.

      – Вижу все. Нет, видно, счастья мне...

      – После сам узнаешь, парень. Одно скажу, жалко мне тебя, как родного!

      Накинула платок, пошла с крылечка.


      II

      Затужил Пашка. Перестал было к нам в деревню ходить. Сторонкой донеслось ему, что приворачивала в тот раз Анькина мать в другую деревню. Приворачивала к богатому мужику Максиму Трифонову места смотреть...

      Да ведь что присуха не делает! Стал опять похаживать парень. Придет, бывало, навечеру ко мне, по хозяйству что поможет. А то нанесет ребятишкам моим гостинцев, шалит с ними, будто и веселый какой. Только взглянет на большие хоромы супротив моего окна, в лице сменится.

      – Тетка Аграфена... тетка Аграфена!..

      Задрожат у парня плечи. Меня самое слеза прошибет. Иной раз взяла бы села с ним рядом, приголубила бы, как мать родная. А то рассержусь на него. Подступлю к нему:

      – Што раскис. Рохля ты, не парень! Из-за пучеглазой сохнешь. В руки себя не можешь взять.

      Взяли его осенью в Красную Армию служить. Пришел перед отъездом. Я за двором в огороде брюкву рвала. Навалился на изгородь, смотрит. С неделю не бывал, вижу – перемена в парне, с лица не тот и в голосе изменился.

      – Што, Пашенька, под начал идешь?

      Сама смотреть на него не могу. Ножиком по брюкве тюк-тюк, а все ботву не отрублю.

      – Об этом, – говорит, – не тужу. В Красной Армии хорошо, человеком сделают, об другом думаю...

      Не стала я его больше спрашивать. Опустила в погреб последнюю корзину, пошли в избу.

      Вечереть уж стало. Холодно так. Ясно. С поля наши мужики мимо окна едут, кричат. Ребятишки мои где-то бегают, никого больше дома нет. Сидит на лавке (все на одно место садился), черный весь.

      – Позови, Матвеевна...

      Накинула я фату на плечи, пошла. Сидят за чаем. На столе пироги белые, крендели, сам именинник был.

      – Чай да сахар!

      – Просим милости, – говорит это Андреян, а вижу, не больно рад мне.

      – Што редко заходишь?

      – Некогда, одна я совсем.

      – Садись, чашку чаю с нами.

      Не села я. Вышел меньшой, Мишка, из-за стола ко мне было.

      – А богу-то! – Андреян нахмурился.

      Покланялся парень, подходит ко мне, сует тихонько крендель.

      – Возьми, тетушка...

      Покосились оба, смешинку раскусили. Парень, как рак, красный, и мне неловко.

      – Спасибо, красное солнышко, хоть не жалеешь ты для дуры, для тетки, не надо мне. Захочу – сама куплю.

      Опять Андреян:

      – Бери, бери, у нас хватит... Не взяла я.

      Анька в переднем углу сидит, то покраснеет, то побелеет. Мигаю я ей, чтобы вышла на минутку. Не сидится мне. Не догадалась или их боится – не вышла. Заметила, видно, мать:

      – После чаю, девка, Мишке штаны покропай.

      Не стерпела я, хлопнула дверью. До самого дому плевалась, кляла их.

      Уходил Пашка, только сказал:

      – Вспомнит она меня, вспомнит...

      Сразу весть послал. Попал в кавалерию. Житье хвалит. Всему моему семейству по низкому поклону. Карточку с себя послал. Стоит на карточке, шапка с шишкой, сабля сбоку, сапоги со шпорами. И хорош бы парень, и доволен как будто бы, только глаза тоскуют. А об Аньке ни слова. Обрадовалась я, думаю, забыл парень, ответ написала...

      А тут вот это письмо...

      Прочитала я письмо, поплакала. На карточку-то Пашкину погляжу, вспоминаю его. Вспоминаю всю его жизнь. Мало видел парень светлых дней. Много на своих плечах вынес. Думаю: Пашка, Пашка, какой ты славный парень и какой несчастливый.

      Вышла Анька замуж. Вышла за Гаврюху за Трифонова. Обзари-лась на богатое житье, послушала родителей.

      Мужик Гаврюха – помелом тряхнуть. В чем душа держится. Вырядится в праздник – как будто и ничего (говорят, пенек наряди, и тот хорош будет), а в простой день и не взглянул бы на него. Погубила голову Анька, вышла за этакого, порадела большим хоромам.

      Не отписала я Пашке ничего, не знала, что сказать. Думаю, пускай об этом хоть не от меня узнает.

      Весной это было, реки прошли, поля зазеленели, приносит мне опять Авдюшка письмо; опять, смотрю, без марки – значит, от Пашки. Так оно и вышло. Села я к окошку, читаю:

     

      «Добрый день! Здравствуйте, уважаемая Аграфена Матвеевна.

      Шлю тебе горячий привет. Привет и всем. Скажи привет и Аньке. Скажи ей, что желаю счастья в совместной жизни с супругом. А я живу хорошо. Кабы дорога была, приехал бы к вам.

      После той перетруски, которая произошла со мной, так я скучал тогда, что даже удивлялись мной товарищи. Они каждый день ходили в город гулять. Звали меня, но я никуда не бывал, как только опустить письмо, которое напишу Вам. Я в то время, точно лист на березе, завял, и была не жизнь, а могила.

      Я посылал Вам две карточки в разных видах. Теперь Вы меня и не узнаете, я стал, можно сказать, настоящим красноармейцем. Завсегда буду благодарен нашему политруку т. Васильеву. Конечно, и сам я никакой пассивности не оказал. Да почему? Да потому, что стал идейно наибольшим.

      Сижу я однажды в казарме, повесил голову. Подошел т. Васильев, сел рядом.

      – Что голову весишь?

      И, послушавши такие слова, я попал в такую тоску, что не знаю, как и описать. И не мог я больше утерпеть, рассказал ему все в настоящем смысле. Покачал он головой, посмотрел на меня, улыбнулся. Зовет меня с собой. Пришли в читальню. Усадил он меня рядом с собой за стол.

      – Будь настоящим мужчиной. В руках себя держи.

      Посмотрел я кругом. Везде картины, портреты, наши ребята сидят, книжки читают, газеты. Веселые все; у Васильева лицо такое доброе. Легче мне стало. Прочитал мне этот золотой человек т. Васильев книжечку. Называется она «Андрон Непутевый» [«Андрон Непутевый» — повесть А. С. Неверова, посвященная деревенской жизни первых послереволюционных лет.]. Сидели мы от обеда до самого вечера, и неохота было уходить. Стал я с тех пор каждый день заглядывать в читальню и каждый день читать книги. И откинул я из головы всю дурь, что накопилось за эти годы. И на Аньку не сержусь, и нет об ней такого беспокойства, какое было раньше. Поступил в учебную команду, учусь и живу хорошо, того и Вам желаю. Жду ответа.

      П. Семенов».


      Только одного я в толк не возьму: отчего изменился парень? Что с ним случилось? Может быть, там в городах жизнь какая особенная? Может, и люди не такие, как у нас. А за Пашку я рада. И люблю его не меньше, чем родного сына люблю.

      Северный альманах. Кн. 1. Вологда, 1926.


      Е. Г. ТВЕРДОВ (1903 – 1990)


      Ефим Григорьевич Твердов (Хохлов) родился в деревне Гридино Кирилловского уезда Новгородской губернии (ныне Вожегодский район Вологодской области) в крестьянской семье. Был участником Гражданской войны, боролся с неграмотностью, организовывал колхозы, создавал избы-читальни. В 1926 году закончил Ленинградскую школу летчиков, стал механиком летного клуба в Архангельске. Осваивал первые авиационные маршруты в Арктике, участвовал в большом агитационно-пропагандистском полете на советских самолетах по Русскому Северу.

      В 1929 году присутствовал на I Всероссийском съезде крестьянских писателей. Переписывался с А. М. Горьким, читавшим и правившим рукописи начинающего автора. Твердов был знаком с известными литераторами Э. Г. Багрицким и К. И. Коничевым. В 1930-е годы издавались сборники его очерков о героях первых пятилеток: «Бригадир Борисов», «На путях», «Молодые соколята».

      Во время Великой Отечественной войны лейтенант Твердов служил авиатехником на Карельском и Втором Украинском фронтах, воевал на территории Польши и Германии. Перенес несколько тяжелых ранений. Был награжден орденом Отечественной войны I степени, медалью «За боевые заслуги».

      После войны стал учителем труда, вернулся к литературным занятиям. С 1950 года жил в Вытегре. В 1970-х годах опубликовал книги: «На лесных тропинках», «В лесах Прионежья», «Высоко над землей», «Северные дали» и др. Они основаны на богатом опыте знакомства писателя с природой и людьми родного края. В 1983 году Е. Г. Твердов выпустил книгу для детей младшего школьного возраста – «Сказочный рыбак». Вологодским искусствоведам он известен как мастер резьбы по дереву, продолжатель народных традиций.


      НА ЗИМОВЬЕ СПОРНОГО ЛОГА

      1

      Скорым поездом Ленинград – Архангельск я приехал на станцию Вожега. Был уже вечер. Меня встретила пристанционная березовая рощица и проводила в павильон вокзала. Автобусы в Тигину, куда мне нужно было попасть, не ходили из-за бездорожья, а взять на себя весь волок, да еще ночью, я не решился: мало ли что в пути может случиться. В лесной глуши не в уютной избе, зверя встретишь. Ночь решил провести в вокзале, благо там круглосуточно работал буфет, и за чашкой чая можно коротать время. Войдя в павильон, я не успел положить чемодан, как услышал знакомый голос:

      – Григории! Мила-а-ай ты мой! Григорич! Да как же так? Встреча-то какая!

      По голосу я узнал Дениса Петровича Луконина, моего однокашника, друга детства.

      Приветственно растопырив огрубевшие от работы руки, будто еловые сучья, он шел ко мне навстречу, и мы с ним по старому русскому обычаю троекратно поцеловались.

      – Вот-таки дождался, а как ждал, как ждал! Думал, что ты ранней осенью припехаешься в родные края, и мы с тобой... – Денис не договорил, повернулся в сторону стола, где, по всей вероятности, он занял место. – Да что мы стоим-то? Право слово, стоим и людей смешим, сядем-ка, Григорич, за стол-то и почнем.

      А что «почнем», он опять не договорил, усадил меня на стул, девушку из буфета пальцем поманил, ей тихонечко сказал:

      – Две по малой да закусочки поплотней, ну что ль, котлет аль там пельменей. Есть? Ну, тогда давай пельменей два по два, значит, четыре порции.

      Пил Денис по глоточку и все морщился. Выпив стопку, положил ее на стол вверх донышком, улыбнулся в черные усы, разгладил бородку.

      – Это, Григорич, мы выпили за встречу, а сейчас полагается пропустить по малой за волок, будет теплей по нему версты считать. Выпьем и айда на волок, а то моя картоха заждалась, думает, куда ее хозяин делся. А он, вишь, шельма, винцо попивает, горло прополаскивает. Ну, ну, Григорич! Не отставляй! Я, брат, свою норму понимаю и ее не перешагиваю.

      Пришлось пойти на уступки Денису. Потом я хотел расплатиться с буфетчицей. Денис нахмурился, отобрал у нее мои деньги и, положив их на стол передо мною, с укором сказал:

      – Нет и нет, Григорич! Уволься! Платить буду я, а не ты! Вот весь мой сказ и никаких гвоздиков. Мы нынче не из кулька в рогожку переворачиваемся, живем, слава богу, не тлеем.

      Рассчитавшись, довольный Денис, не торопясь, надел ватник, натянул шапку:

      – Поехали, Григорич, поехали, милай!

      Шесть часов мы ехали волоком до Тигины. Дорога была грязная, вся в колдобинах. Первая пороша, выпавшая ночью, таяла на глазах, образуя в колеях лужицы. Колеса двуколки нудно скрипели, а карюха [Карюха — лошадь карей масти.] не торопилась, выбирала, где ей полегче да посуше везти двуколку и седоков. Денис весь волок молчал, и я слышал одни отрывистые слова: «Ну, шландай чуток правей, вот так, поторапливайся». И только тогда, когда, миновав Царев Бор, карюха подняла нас на пологую Пьяную горушку, Денис с чувством гордости весело крикнул:

      – Гляди-кось, Григорич! Вот откуда начинается моя и твоя родина! С Тигины она начинается! Ишь какая красивая, глаз не отведешь, загляденье!

      Начиналось утро.

      Я приподнял с сена голову, открыл глаза и увидел родные деревольшое солнце с багрянцем поднялось из-за лесного кряжа [Кряж — возвышенность.] по ту сторону Песчаных холмов и куриным шагом, не торопясь, пошло по синим лужицам неба, засматриваясь на деревенские крыши, которые поутру вспыхнули перламутровыми блесками.

      Над деревнями плыл серый дымок из труб, вился кольцами и постепенно оседал к земле. Река Вожега спокойно плавила свои воды в большое озеро Воже.

      Солнце протянуло косые лучи к земле, стараясь обласкать и обогреть ее.

      Деревенские постройки пробудили во мне радость возвращения.

      – Григорич! Слезай, приехали! – остановив карюху подле дома, где жил мой племянник, Денис помог мне снять поклажу, а когда я пошел к крылечку, напомнил:

      – Сегодня, Григорич, день роздыха, а завтра в Спорный лог на зимовье.

      За чаем в жарко натопленной избе хотелось самому говорить и других слушать. Мой племянник Игнат сызмальства был малоразговорчив. Он хорошо владел топором, неплохо водил трактор, вырезал стамеской затейливые узоры на оконных наличниках, мастерил дровни, розвальни, выездные сани, да и мыслил человек по-умному, а как дело доходило до разговоров, молчал. Шум самовара разгонял сон, а молчание Игната тяготило.

      – Как живет Денис? – спросил я у Игната, стараясь убить молчанку.

      Игнат поднял левое плечо, опустил его, ответил:

      – Дениска-то? А что? Дениска-то живет добро. Добро старик с должностью обряжается.

      – А какая у старика должность, если он на пенсии?

      – Так, пустяшная, – ответил Игнат. – Он охотничает. В магазин пушнину сдает, много сдает. Сам об этом никому не рассказывает. Мы узнаем только по заметкам в газете.

      – А Матрена, его жена?

      – Матрена-то? Она-то сдала. Кой-как с курами обряжается. Она выбор яиц делает для инкубатора. Стара Матрена-то, ведь ей за семьдесят перевалило.

      – Знаю, – перебил я Игната. – Нам с Денисом тоже за семьдесят, мы ведь одного поля ягода.

      – А вот Дениска-то еще крепок, его, брат, мороз не тронет и буран с ног не свалит. Не может старик без работы. Сам сознается, что грех на печи тлеть, надо с огоньком поворачиваться. И право, Дениска-то бойко колхозу помогает.

      Разговор был коротким. Напившись чаю, Игнат оделся, ушел на колхозную работу. Его жена Вера еще не вернулась со скотного двора, а сыновья были в школе. Помаявшись в одиночестве, я не выдержал и, нарушив «роздых», взял свое новое ружье, пошел бродить по лесам.

      Хорошо, что нет снегопада, и разорванные в пушинки белые облака плывут по синим бочагам неба не спеша, вперевалочку, и ветер не бьет в лицо, не шевелит волосы. Ольшаник у дороги стоит по-осеннему скучный, не машет ветками, и лишь одна рябина рисуется с косогора спелыми гроздьями ягод.

      Я иду полями и полянками ближнего Сиенца и дальнего Бревенника, перешагиваю Черный ручей, поднимаюсь в крутую горушку и с нее вижу, как по лесным дорогам бегут тракторы, автомашины, мотоциклы, и не видно в пути скрипучих телег с запасными осями и мастеровыми деревянными колесами. Спускаюсь к реке Пербово, она гонит свои воды в большую Вожегу, в заливные луга, на которых когда-то я косил сено и ставил зароды [Зарод – стог.].

      Речка Пербово – в зарослях кустарника, а по-прежнему бойко шумит и звенит, будто радуется, что вырвалась из болотины и летит вдаль, даже остановиться не может. Когда-то в омутах с иссиня изумрудной водой из-под камней и коряг подмывного берега я выкидывал руками на луг крупных серебристых хариусов с парусными плавниками и с черной полоской по спине. Есть ли они сейчас? Со мной нет удочек, но есть фоторужье. Снимаю с плеча, подхожу к берегу и начинаю объективом водить по тихому омуту.

      Видно все дно вплоть до самого мелкого камешка, а хариусов нет. Значит, покинули исконные места, ушли в большую воду.

      Снег на солнцепеке таял так быстро, что я не успевал за ним гнаться. Иду дальше вдоль берега против течения. Хрустят под ногами волнушки, свалив красную шляпу набок, выглядывает из-под березки боровик, а красный рыжик все еще бодрится, стоит, никому не кланяется.

      У пербовских перелазов[Перелаз — лава, пешеходный мосток через речку.], в махоньком сосновом бору, на высокой сосенке косач-черныш [Косач-черныш — тетерев.] обедает. Рядом к сосне приткнулась корявая береза с обилием почек. С соснового сука черныш достает с березы почки, ест их с азартом, будто и на самом деле он никогда не пробовал такого деликатеса. Пробиваюсь к нему через кустарник. Может, удастся ближе подойти? Стараюсь не шуметь ветвями, и это мне удается. Маленькая сосенка с широкой кроной скрывает меня от черныша. Я его вижу, а он меня нет. Нажимаю спуск. Косач не слышит щелчка, по-прежнему шелушит почки, ничего не знает да, видимо, и не хочет знать, голод-то тетке не сродни будет.

      И только я заснял на пленку косача, он ударил воздух крыльями, слетел с сосны. Может быть, заметил меня? Может, испугался? Нет. Прямо с увала высокой горушки, из мелкого перелеска, будто рыжий челнок, вынырнул лисовин. Он бежал на покосную полянку, вытянув хвост, торопился в еловую поросль, за которой начинались каменная гряда, плешивые горушки, захламленные овраги. Второпях я вскинул ружье, прицелился, нажал спуск и не увидел лисовина. Он скрылся в чапыге [Чапыга – частый кустарник]. Успел ли я его заснять?

      Все ближе и ближе к земле спускались сумерки, опоясывали маленький лесной мирок сереньким кушаком. Боясь разорвать тот кушак, я вышел на езжую дорогу, пошел к деревне. Под вечер стало теплей, и, может быть, от этого мне было весело и приятно.

      Ветер ли забросил, а может быть, кто сказал Денису о том, что я добыл лисовина, он не выдержал и в одних подштанниках глухой ночью прибежал в дом Игната, разбудил всех, а меня спросил:

      – Лисовина добыл? -Да.

      – Ошкурал? Поди, на правила шкуру натянул?

      – Уже высохла, – ответил я, чтобы успокоить старика.

      – Показал бы, Григорич. Может, у них перешерстка прошла, может, пора на охоту?

      – Не знаю, – ответил я. – Толком сам еще не рассмотрел.

      – А где убил-то его?

      – У пербовских перелазов.

      – Поди, у березки, где я кажинную осень чучелки ставлю да чернышей хрястаю?

      – Нет, не там.

      – А где же?

      – Чуть правее березки. В том самом месте, где тебя муравей в пущее место укусил, а ты с воем без штанов по всей покосной поляночке бегал. Помнишь?

      – Нет, что-то не припомню. Это, кажись, не я бегал, а кто-то другой...

      Я принес Денису свой первый трофей, добытый на покосной полянке. Он посмотрел на меня, будто подарил пощечину, загорячился:

      – Чего ж ты, Григорич, меня за дурня принимаешь? Язви твою в перепечинку, насмехаешься над стариком! Мне нужна шкурка лисовина, а не твое хвото.

      – Так это ж и есть то, что есть, – стараясь успокоить старика, ответил я Денису. – То самое, что тебе и нужно. Ведь на охоту-то я бегал не с бескурковкой, от которой сперва вонь, потом огонь, а уж после гром на весь лесной кряж. Этого лисовина я заснял фоторужьем.

      Денис с недоверием посмотрел на меня, а снимок все же взял в руки, стал его рассматривать. Смотрел он внимательно, и по его лицу было видно, что тень недоверия у него исчезла. Он искал на фотографии то, что его интересовало, а найдя, заулыбался:

      – Вот тут, в этом месте, – он тыкал заскорузлым пальцем в фотографию, моя шалашка стояла, даже колышки и те обозначились, а подле нее, на лужайке, по осеням черныши-подстрелыши бились. А вот тут была большая лужа.

      – А ты ради бахвальства прыгнул через голову своего мерина и в ту самую лужу угодил. Помнишь, как из нее тебя мать вызволяла?

      – Что-то не припомню. Давно ведь было-то. – Денис посмотрел на меня лукаво, головой покачал и краешком губ улыбнулся: – Все ты припомнил, а я вот позабыл. – Потом опять стал рассматривать фотографию, заговорил с искренней теплотой: – Ишь, язвит его в порепечинку, поймал зайчонка, на загривок к себе кинул и несет его в свой теремок, чтобы задобрить свою подружку. Ужо-тко, красавчик, скоро тебя мой Валдай под ружье подаст!

      На воле гуляли утренние сумерки, а Денис пришел уже за мной, зазвенел на всю избу:

      – Пора, Григорич, язви тебя в перепечинку, пора! День на пятки наступает. Хватит нежиться.

      В утренний ранний час мы оставили деревню, вышли в заполье, а там, за горбушинскими полянками, начинались Черные перелески. Они опоясывали высокую Подпредеинскую горушку, с которой я когда-то свалился и ногу вывихнул. Вместе с нами бежал Валдай, белый, с черными, будто точеными ушками и с каштановым ошейником.

      Валдай не забегал вперед, но и позади не оставался. Бежал он все время в ногу с хозяином. Команды на поиск он еще не получал и с нетерпением ее ожидал.

      За Черными ручьями кончилось мелколесье, начинается густой смешанный лес. Не доходя до пербовских перелазов, Денис подал команду Валдаю, послал его в поиск, и он, загнув хвост в три калачика, кинулся в чапыгу.

      Около часа мы шли по узкой лесной тропинке, обогнули Богатую сопку, вышли к переходу через речку Пербово. Все это время Валдай на глаза нам не показывался, но и голоса не подавал, а мы ждали. Ведь в этом самом месте, вон у той ляговины [Ляговина – заросшее место высохшего водоема.], фоторужьем я заснял лисовина. Не мог же он сквозь землю провалиться иль убежать в тридевятое царство.

      – Может быть, ты, Григорич, не на этой полянке лисовина-то на карточку сфотографировал, – снимая с плеч берестяной пестерь, спросил меня Денис.

      – Именно тут, вон у той ляговины, а стоял я вон у тех березок, где ты штаны сушил, когда в лужу с мерина шлепнулся.

      – Ну что ж, – вздохнул Денис, освободившись от тяжести пестеря, – посидим, покурим. А не махнуть ли нам по подгорью прямо в Спорный лог?

      – Почему он назван Спорным? – спросил я Дениса. Он улыбнулся:

      – А черт про то знает. Я только то знаю, что и ты знаешь. Как-то мне говаривала бабка, будто бы в давние времена мужики за ту землю спорили и брат родного брата так топором тюкнул, что тот на всю жизнь без правой руки остался, отсек подлец, а за что? За землю? Может, то и правда, а может, и нет.

      Может быть, еще кое-что припомнил бы Денис о Спорном логе, но тут подал голос Валдай. Он был еще далеко от нас, но Денис бойко вскочил с места, взял ружье и побежал в угол полянки, а на бегу мне кричал:

      – Григорич! Валяй под березку! Лисовин через пожню побежит, как есть, на тебя побежит, стреляй, только не мажь!

      Голос Валдая повернул на Шиловские пожни к Соломенному перекату, а потом совсем затих. Денис закашлял, простонал:

      – Иэ-эх, чертушко. – Он оказался возле меня.

      – Почему ты в угол не побежал? – спросил я его.

      – Лис туда не побежит. Гляди на речной перекат, тут, по камням, он пойдет, будет скрадку следов делать, хитер, язви его в перепечинку.

      Валдай вновь подал голос у речного переката. Я оглянулся и увидел только рыжий хвост лисовина, а потом и тот исчез в приречном чапыжнике.

      – Ишь, дьявол, путаник, – вздохнул Денис и перешел через перелесок, встал под густую ель. Его позиция теперь была лучше моей. Денис смог рассматривать всю пожню и даже то, что делалось за перекатом на другом берегу реки.

      Лисовин теперь бежал по лесной чаще в полукилометре от речного переката и был, очевидно, горд и доволен тем, что смог обмануть и охотников, и собаку. Выскочив на взгорье, он остановился у лесной избушки, прислушался, принюхался. Сбежал к речке, отыскал каменный брод, перешел через реку и залег на высоком берегу в густом черемушнике. Лисовин был уверен, что его белый враг Валдай сюда не сунется, а он дождется вечера и спокойно уйдет в Сенино урочище на охоту, а уж потом с добычей вернется в свою нору.

      Обманутый Валдай кружился на перекате, обнюхивая каждый камень, выскакивал на берег и снова возвращался на перекат. Наконец, поняв свою беспомощность, вымахнул на высокий берег, кинулся в черемушник и взвыл так громко, что я, уже задремавший, чуть было не уронил из рук ружье. Вскочив с пенька, на котором сидел, я направил свой взгляд на полянку, думая, что Валдай нашел следы и теперь лисовина подаст под мое или под Денисово ружье. Только успел я об этом подумать, как на пожню на полном бегу из мелкого перелеска выскочил лисовин. Он бежал, пересекая пожню прямо к месту, где я стоял. Денис опередил меня, выстрелил. Бедный зверь, которого мне было жаль, растянулся по земле, уткнув мордочку в густую отаву[Отава — трава, выросшая после покоса в тот же год.].

      Подошел Денис, опустился на колени перед лисовином, погладил рукой его пышный мех, не без радости проговорил:

      – Я еще не видывал такого меха.

      Денис взял лисовина за задние ноги, осторожно положил его на плечо, пошел к месту, где нами была оставлена поклажа. Боясь помять мех лисовина, Денис так же бережно положил его подле своего пестеря, открыл его, вынул и подал Валдаю ломоть ржаного хлеба, сказав, что он это заработал, а сам взял алюминиевую кружку и спустился к реке. Видно, старик захотел проточной воды. Валдай пошел следом за хозяином и, перейдя реку по каменному перебору[Перебор — каменистая мелководная гряда поперек течения реки], вытянулся на другом берегу, стал есть хлеб. Я посчитал, что тоже имею право на некий отдых, отошел от лисовина метров на сотню, стал фотографировать лесной пейзаж. Не прошло и пяти минут, как я услыхал взволнованный голос Дениса:

      – Язви его в перепечинку! Троих обманул! Вот дьявол-то!

      Уложив в футляр фоторужье, я подбежал к Денису и спросил:

      – Кто кого обманул?

      – Да нас с тобой и Валдая, – с обидной ноткой ответил Денис. – Лисовин-то от нас сбежал! Хитер дьявол. Обдурил по всем правилам.

      – Что будем делать? – еле сдерживая улыбку, спросил я.

      – Пойдем ближе к ночевке, – поднимая пестерь, ответил Денис. – Он от меня все равно не уйдет. Сейчас на нем еще есть летние заплатаны, а ужо-тко их снимет, уж тогда-то я его первым сортом в заготконтору сдам.

      Через час мы вошли в Спорный лог. Бывал я на нем полстолетия тому назад, в детстве, а сейчас осмотрелся и ахнул, сердце захватило. Лог стал еще красивее, чем был раньше. Подле шустрой речонки стоял огромный разлапистый дуб, а вокруг него – вытоптанная сухая дорожка. Рядом с дубом стояла избушка, маленькая, приземистая, с тремя окошками. Рядом с избой пробегал ручеек, а вода в нем светлая-светлая, и живет в ручейке благородный хариус. За избушкой начинался большой бор.

      Сложив свою поклажу в избушку, Денис велел мне подмести в избе пол, истопить печурку, наладить про запас сухих дров, а сам с Валдаем ушел в бор, чтобы добыть на ужин свежего мяса.

      Увлекшись работой, я не слышал ни собачьего лая, ни выстрелов. В сумерках явился Денис. За его спиной вниз головой висел глухарь-мошник [Глухарь-мошник – глухарь-самец, жирующий осенью на моховых клюквенных болотах.], рыцарь в темно-сизых доспехах.

      – Вот-таки ухрястал, – прошептал Денис, – мог бы снять еще не одного, – посмотрел на меня, – а зачем? Ведь удовольствие чувствуешь тогда, когда стреляешь, поднимаешь да супец свежий ешь, а потом? Потом никакого удовольствия, одна жалость к глупой лесной птице.


      4

      Денис проснулся рано. Он сварил из глухаря похлебку, вскипятил чайник, разбудил меня. После завтрака, который оказался очень вкусным и сытным, Денис подал мне урезок ржаного хлеба, большой кусок вареного глухаря, сказал:

      – Ты, Григорич, сегодня прогуляйся вниз по матушке-реке до хутора Цибириха. Только не ищи там построек, хутора нет, он стал ненужной вещью в нашем большом хозяйстве, ушел с места. Что добудешь – ладно, не добудешь – тоже добро, больно-то не расстраивайся. На охоте всякое бывает, сто раз пусто, а в сто первый густо.

      В сумерках мы разминулись под дубом. Денис с Валдаем ушли в глухомань лесную, а я по тропинке направился в Шиловские глади.

      Утренник был довольно свежий, с морозцем, от которого уже попахивало зимой. Под ногами хрустела осенняя отава, трескались волнушки, которых в этот год была прорва.

      Упрятав под себя багряный обод, солнце встало в зенит, согревая землю. С березовых веток капали слезинки, распускалось, таяло изумрудное ожерелье ночи. Отава на пожнях высохла, а на пашнях желтые тычинки жатвы смотрели на мир с восторгом, радуясь, что их еще не тронул снег.

      В том же месте я снова увидел лисовина. Он без всякой опаски мышковал на сугорьи и, завидя меня, молниеносно скрылся в чапыге. У Цибиревских полей, в маленьком болотце, я вспугнул стаю куропаток. Они поднялись, а я второпях выстрелил в них дуплетом. Упало три. Я сразу поднял двух, а третью искал полчаса и нашел ее в вересовом кусточке. Она была еще жива. Хотя и жалко было добивать ее, но если бы я этого не сделал, то ворон бы за милую душу утолил свой голод. Он уже кружился над кустом, заметив куропатку.

      Сложив трофеи в рюкзак, я подле изгороди поднялся на взгорье и остановился на пустыре хутора. Построек не было. Дорога заросла мелкими кустами ивняка да березняка, и только рослые березки рассказали мне о том, что подле них были постройки, сады и усадьбы хуторян.

      В избушку я вернулся раньше Дениса. Тоже по своему умению сварил суп из куропаток, вскипятил чайник. Подступили потемки, а за ними пришла звездная ночь. На землю опускался заморозок. На деревьях опять, как утром, появилась нежная изумрудная паутина, и казалось мне, что она летит прямо с неба, легкая и невесомая.

      Я разжег костерок под старым дубом и при свете огня да полной луны стал записывать в дневник, что видел, что слышал, что вынес в своем сердце из этого уголка. Зашуршала изморозь, и из темноты выбежал Валдай. Он свалился у огонька и стал зализывать лапы, а глаза его, светлые и умные, смотрели на меня, просили корочку хлеба. Я сходил в избушку и принес для собаки глухариную голову и немного хлеба.

      Вскоре явился Денис. По его лицу трудно было понять, с чем его поздравлять. Я еще не знал, что у него скрыто в пестерике, а видел только беличьи шкурки, понатыканные под домотканым кушаком. Их было порядочно. Считать я не стал. Из пестеря Денис выложил несколько белок, двух куночек, трех белых, что первая пороша, горностаев.

      – С удачным полем! – громко сказал я, радуясь за Дениса. Денис нахмурился, исподлобья, но тепло посмотрел на меня:

      – Не особо удачно. Левую обувку суком пропорол, да и заноза порядочная в ногу заладилась. Там, в лесу, не стал ее вынимать, ночь в избу заторопила. В потемках-то занозу не скоро ущупаешь.

      Однако Денис сразу не стал вынимать занозу, а приступил к ужину. Ел он бойко, с аппетитом.

      – Добро сварил, добро, – хвалил он меня за похлебку, – скусно и воложно [Воложно – сытно.].

      Опорожнив кружек пять горячего чая, Денис, не торопясь, выкурил цигарку, думая о том, куда ему завтра сунуться, побольше добыть зверька. Потом освежевал куниц и горностаев, надел их на правила-самоделки и, развесив их на жердочки, укрепленные под потолком избы, стал разувать сапоги. С правой ноги Денис снял сапог сам, а с левой мешала боль. Я помог ему разуть сапог. Денис поднял штанину до колена, и я увидел узкую ранку, которая мне сначала показалась пустяшной.

      Занозу он удалял с помощью охотничьего ножа. Это, видимо, стоило ему немалых усилий.

      – Хирургия окончена, – сказал он, обтер с лица крапинки пота, прищелкнул языком. – Ведь никогда наперед не узнаешь, откуда свалишься, на что наткнешься! Белку убил, а она не захотела на землю падать, на еловых лапках задержалась. Я так и этак, а она не валится. Елка толстая, в мой обхват, рубить ее из-за мелочишки жалко, а сшибить белку невозможно, оставлять на лапках тоже жалковато, ведь заряд пороха да дроби истрачен, да и Валдай из-за нее охрип, ну, стало быть, я и полез за белкой-то. Снял ее, стал сам слезать, да тут сук обломился, а я на другой, крупный сук и напоролся. Давай-ка, милок, спать да утро подтягивать.

      Проснувшись поутру, я увидел Дениса в полной охотничьей готовности. Он заметил, что я пробудился, сказал:

      – Можешь понежиться, это твое дело, а у меня, брат, забота: с планом надо справиться и совесть свою не подвести.

      Ушел Денис, растворился в сумерках утра.

      Я выпил чаю, поел оставшегося супу и тоже отправился в Дальние Ломи раскрывать лесные тайны.

      Морозец землю загвоздил, бочаги и лужицы замостил, и только проворная река Пербово все еще по-осеннему играла в белых берегах. Ночью на застывшую землю выпал снег, прикрыл собою всю неуютность и шероховатость лесных перелесков, пожен и полянок, раскрыл передо мною страницы снежной книги, которую я стал читать, как только отошел от зимовья Спорного лога.

      Стадо лосей утром приходило к реке на водопой и той же тропой ушло в густой ельник. Пошел по их следу. Далеко они увели меня за Шиловские глади, а там большой густой кряж и, по всей вероятности, их дом. Следы мне рассказали, сколько лосей проходило, где останавливались и что в пути делали. Я подошел к ним от болотной опушки на малый перешеек, стрелять с которого была бы полная удача. Пять матерых лосей спали, а один, навострив уши, прислушивался, сторожил покой остальных. Раздвинув ветки ели, я прицелился и стал стрелять кадрами фоторужья, они услышали мои шорохи, бойко снялись с лежки и кинулись в густой ельник.

      В полдень погода изменилась, стало теплее, мягче. Небо отпускало на землю, словно по норме, легкие пушинки снега, подаст порцию, чуть-чуть облагородит тайгу и снова остановится. Ветра не было, и лесные перелески, одетые в новье зимы, выглядели торжественно нарядными и волнующе живыми. Черныши стаями мостились на березках, шелушили почки. Кем-то напуганные куропатки с криком перелетали от перелеска к перелеску.

      Я шел к реке Пербово густой еловой порослью и думал: «Кто же нарушил покой куропаток?» С большой осторожностью стал пробиваться между елок к опушке полянки, которая одним концом упиралась в пербовские перелазы. Не доходя до опушки на метр, я раздвинул кусты еловых лапок и сразу увидел нарушителей тихой благодати этого мирка. Метрах в двухстах от меня мышковали лисовин и его подруга. Чудная пара. Вот бы нарисовать такую картину! Я взялся за фоторужье.

      Насытившись полевками, пушистая пара разминулась. Лиса побежала в овраги, а лисовин проводил свою подругу взглядом, перекатился по снегу два раза, очистил шубейку, побежал к перелеску, где я притаился. Мне не хотелось стрелять в лисовина, думал: пусть его добудет сам Денис, но не утерпел, прицелился, выстрелил. Удар был точен. Дробь перебила у лисовина передние ноги, а на задних он не ходок, сдался.

      Возвратился я с охоты в потемках. Денис был уже в избе. Он лежал на нарах, упершись пятками в каменку. Вся его добыча – несколько белок – покоилась на столе, а ружье лежало под самодельной скамьей, в неположенном месте, и только бородатый глухарь оттаивал на перекладине, где сушилась растопка. Валдай легонько взлаивал под моим топчаном: и во сне гонялся за белкой.

      Я снял с плеча лисовина, положил на стол перед Денисом, в шутку сказал:

      – Обманщика добыл у пербовских перелазов, теперь-то он без притворства мертв.

      Денис осторожно снял с каменки правую ногу, потом, поддерживая руками, опустил левую, сел к столу. Я посмотрел на него и, правду сказать, испугался. Денис весь горел, широкий лоб был покрыт крапинками пота.

      – Заболел? – осторожно спросил я его.

      – Ничего, паря, с другими бывает хуже, – он поморщился, добавил: – До обеда добро бродил, боли в ноге не чуял, кой-что добыл, а вот после обеда хоть караул кричи. Сперва залихорадило, а потом звездочки перед глазами, знаешь, махонькие, махонькие... Ну, думаю, значит, простуда проступила. Повернул до избы и насилу дошел. Левая-то нога будто не моя стала. С батогом пришел-то. Этого еще со мной не бывало. Помню, под Яссами [...под Яссами — во время Ясско-Кишиневской операции советских войск против крупной немецко-румынской группировки на территории Молдавии (август 1944 г.)] у меня осколок по ягодице проехался и чуть не половину ее оторвал. Ничего. Товарищи перевязали, и я сразу в атаку пошел. Ну, после той заметаны я еще две заметаны получил, и все сносно обошлось. Но ведь то была война, без заметан на ней нельзя. У кажинного солдата должна быть заметана. У одного она на груди блестит, а у другого каждую погоду чует. А сейчас? Вроде бы охота – отдых для человека, а тут нате-ко, нога разболелась. Может, это к ненастью аль как? – спросил он меня.

      – Может, и к ненастью, к нему кости здорово ломает, – стараясь приободрить старика, мягко ответил я и сразу добавил: – А лисовина-то я все ж перехитрил.

      Денис осмотрел лисовина, потрогал его шубку, сквозь свою боль улыбнулся, заговорил:

      – Умный всегда становится дураком, хлебнув радости через край. Без этого тебе, Григорич, его не ухрястать бы. Наверное, с подружкой был?

      – С ней, – ответил я Денису. – Только она в обратном направлении побежала, а лисовин на меня...

      – А зачем ему за ней бежать, коль они уже досыта намиловались. Подружка его в овраги убежала, а его послала за добычей.

      Я освежевал лисовина, на правила натянул шубку, а в хвост заладил гладкую и тонкую спицу из березовой ветки.

      С вечера Денис не спал, все ворочался с боку на бок, но ни разу не простонал, не охнул, хотя ему было очень тяжело. В полночь он разбудил меня:

      – Дружок мой Григорич. Проснись, батенька. Что-то мне малость дурновато. Налей-ка, Григорич, немного спирта, может, дур-ность-то уляжется.

      Я налил Денису спирту, разбавил его водой и, подавая ему, посмотрел на рану в ноге. «Не от простуды у тебя, старик, такой жар в теле, а от проклятой занозы». Подумал, а Денису об этом не сказал. Нога у него распухла, рана загноилась. Надо было действовать, удалять из раны гнойник. Я посоветовал Денису сейчас же разрезать нарыв, основательно промыть рану и посылать ее стрептоцидом, который был у меня в аптечке.

      Две недели я ходил с Валдаем вдвоем на охоту. Денис залечивал рану и оставался в избе. Валдай скоро ко мне привык. Очевидно, и он понимал, что в эти дни мы должны работать за троих. Но, несмотря на наше упрямство и охотничью сноровку, добывали мы все же мало, никак не могли угнаться за Денисом. Возвращаясь усталыми в избушку, выкладывали на стол беличьи шкурки, и оба с Валдаем волновались, ожидая от Дениса упреков, но он, как всегда, молчал, улыбался и только один раз заметил:

      – Не туда, паренек, метил, шкурку изрешетил, ее надо выкинуть, брак.

      К концу второй недели мне удалось убить черную выдру. Нашел ее Валдай с утра. В береговой вымоине пряталась, а когда собака выгнала ее из укрытия, перебежала в старую мельницу, затаилась под полом. Ни собачий лай, ни моя изобретательность выгнать ее оттуда не могли. Пришлось пойти на хитрость. Спрятавшись за мукомольными жерновами, мы просидели более двух часов, но выдра не показывалась: «Да тут ли она? – подумал я. – Может, потайными путями оставила мельницу, а нас в дураках?» Такое бывает. Умный зверек. Бывало, Дениса больше месяца за нос водила, а убить ее он так и не мог. Об этом Денис рассказывал. Только я припомнил это, как увидел, что на хребте у Валдая вздыбилась шерстка, он явно подготовился к прыжку. Я ружье в руки взял, курки взвел, прицелился туда, откуда, по моим предположениям, должна вылезать выдра. Но Валдай прыгнул не к норе, куда я целился, а в водосливный лоток, настиг выдру, когда она пробивалась к пусковому окошку, и вцепился в ее мягкое тело. Выдра ударила Валдая хвостом, вырвалась от него и побежала в открытые настежь двери. Я нажал спусковой крючок, но выстрела не было, осечка.

      Заливаясь лаем, Валдай шел по свежим следам, загнал выдру в реку, под лед. Я понимал, что Валдай кинется в конец каменистого перебора, откуда должна выйти выдра. Долго под водой она находиться не могла. Но частенько на охоте случается так, что ожидаешь там, где не надо. Выдра вынырнула из воды на метр позади меня, снова ушла под воду и там, у береговой ледяной отдушины, затаилась. Пришлось топором рубить лед. Долго мучился я, да и Валдай слышал запах зверя, выл, метался с льдины на берег, совал морду в воду и, наконец, с разбегу прыгнул в середину омута, настиг выдру, за хвост вытащил ее на каменный перебор. Там, на песчанике у береговой отмели, началась настоящая драка. Выдра вырвалась из зубов Валдая, ударила его по морде плавником хвоста так, что Валдай взвыл, отскочил от выдры, а я, улучив минуту, выстрелил и уложил зверька между протокой и береговой отмелью.

      Этой удачей Денис был очень доволен, хотя в тот день мы не положили на стол ни одной беличьей шкурки, не принесли ни ласки, ни горностая.

      – Добро, ребята, добро, – говорил Денис. – Это то, что мне надо. Шкурка-то – первый сорт, пожалуй, не хуже лисовина. Лучше. А как ты ее, Григорич? Ведь в Пербове-то я видывал только рыжих, а эта вся черненькая, ишь, как серебром-то наигрывает.

      Пришлось рассказать Денису и не один раз, а три, словно на экзамене. Он слушал, языком прищелкивал, часто улыбался.

      Очевидно, по этому случаю Денис угощал меня свежей ухой из хариуса. Мне налил полную деревянную миску. Валдая тоже не забыл. Мы проголодались и ели с аппетитом. Денис наблюдал за нами, часто прищуривал глаза и, не скрывая улыбки, говорил тепло и мягко:

      – Не торопитесь, бежать некуда, а в избе тепло, на дворе ночь. Хариусов мне попало, дай бог, много попало. Свои ходули (так он назвал ноги) примерял, могут ли они снег-то месить? Ничего, идут.

      Я из ивовых прутков связал морду [Морда – верша, рыболовная снасть в виде узкой круглой корзины.], у переката на выходе в омут яз [Яз — плетень поперек реки с проходом, в который вставляется морда.]

      забил, ну и труд, конечно, оправдался, наверное, штук полета попало, не считал. Да ты ешь, Григорич! Еще не все. Целую сковороду нажарил, а главное, ногу проверил. Подходяче. Бегать можно, боли не означается. Все хорошо, Григорич, что добром кончается. – Сверкнул Денис глазами, бородку пригладил. – Может, Григорич, по махонькой для ласковости? А?

      Мы выпили по чарке спирта, очистили котелок и сковороду от хариусов, оба легли на топчаны. Спирт разогрел сердце, пошевелил мозги. Денис бойко заговорил :

      – Лежу я, Григорич, а сам думаю. О чем думаю? О лесе думаю. Матушка-то моя меня в жнивье в запербовской полянке под березкой родила, потом в деревянной зыбке качала, а как на ноги встал, сам сердцем к лесу прикипел, не оторвешь, столь он мне люб стал. А представь себе, Григорич, что было бы, если б в наших краях лесу-то не росло? Не было б рек и ручейков, не было б и хариусов, которых мы сейчас ели, не было бы дичи и зверьков, за которыми мы охотимся, а нам без охоты жилось бы постыло и нудно. Говорят, что когда лес рубят, то щепки летят. Нет, не то, не по-моему. Не щепки то летят, а кровь – от кажинного удара топора лесина стонет и плачет, ей ведь жить-то тоже хочется. – Денис приподнялся, на меня посмотрел, спросил: – Ты, паря, давно в Задовжье не бывал?

      – Лет пятнадцать, а что?

      – Да то, что ты их теперя не узнаешь. Все подчистую погублено и захламлено. Зеленую подошву земли тракторы в клочья порвали, там ныне трава и та не растет. А ведь, Григорич, можно было бы по-иному сделать. Ну, скажем, так: понадобился лес – руби его с богом, руби по порядочку, добром руби, а потом эту вырубку, пожалуйста, засей семенами ели аль там сосны, глядишь, лес-то снова поднимется и спасибо скажет. Да где там! Нынче о посеве леса мало кто думает, все куда-то торопятся.

      После этих слов Денис вышел из-за стола, пригласил меня на ночную прогулку. Одевшись потеплей, мы вышли из избушки, а Валдай остался под топчаном, он спал.

      Большая луна, окольцованная синими брызгами, освещала нашу тропинку, пожни, лес и журчащие речные пороги. В большом лесном дворце было тихо. Наряженные в изумрудные кружева, березки важничали на косогоре и все время жались к осинам, может быть, в это время они вели веселый разговор? Мы этого не слышали, и только чудилась нам их стройная песня о счастье стоять на земной труди, слышать ее дыхание, принимать от нее живительные соки. Эта тишина таила в себе много странных, неулавливаемых звуков, которые остаются неразгаданными и тогда, когда, прижавшись ухом к холодной земле, с замиранием сердца слушаешь. Ветра нет, а лес поет, жужжат ветки берез, легко позванивают лапчатые сосенки, пошумливают, а тайна их разговоров остается для меня тайной. Денис эту тайну знал. Он больше меня по лесу хаживал.

      – Григории! Может, песню споем? – заговорил он протяжно и тихо, боясь вспугнуть тишину. – Гляди-кось, друг, даже луна и та наладилась нас слушать, ишь, как ушки-то навострила и нос плошкой сделала! Она-то, Григорич, все видит, а вот не чует, о чем сейчас земля поет, а земля о своем поет, о том, чтобы люди берегли земную красоту, она сгодится. – Денис свернул с тропинки, посмотрел на меня: – Постоим тут, паря?

      – Давай постоим.

      Мы остановились под разлапистой и довольно уродливой в комле березкой. Денис посмотрел на ее комель, улыбнулся:

      – Хорошая б из нее россоха [Россоха — деревянная основа сохи, на которой крепятся сошники] вышла, погляди, паря, какой у нее изгиб славный, чудно, – улыбаясь в усы, продолжал: – Раньше бы ее за милую душу срубили, соха в хозяйстве была первая подруга. А теперь вот ее никто не тронет, она никому не нужна. В отставку подала россоха, в музее отдыхает. На нее молодежь глядит и не знает, для чего она. А она хмурится, думает: «Раньше без меня со двора дороги по веснам не было, я кормила мужиков, а теперь на заслуженном отдыхе».

      Неподалеку от нас, в ложке у Шиловских гладей, завыли волки.

      – Не один воет, – прошептал Денис, – жрать, видно, хотят, а в деревню боятся сунуться, в лесу падаль ищут.


К титульной странице
Вперед
Назад