223
большая часть великих исторических деятелей) он действовал не по спокойно обдуманному плану, а со страстностью и увлечением. Познакомившись с Европою, он, так сказать, влюбился в нее и захотел во что бы то ни стало сделать Россию Европой. Видя плоды, которые приносило европейское дерево, ок заключил о превосходстве самого растения, их приносившего, над русским еще бесплодным дичком (не приняв во внимание разности в возрасте, не подумав, что для дичка, может быть, еще не пришло время плодоношения), и потому захотел срубить его под самый корень и заменить другим. Такой замен возможен в предметах мертвых, образовавшихся под влиянием внешней, чуждой им идеи. Можно не переставая жить в доме, изменить фасад его, заменить каждый камень, каждый кирпич, из которых он построен, другими кирпичами или камнями; но по отношению к живому, образовавшемуся под влиянием внутреннего самобытного образовательного начала, такие замещения невозможны; они могут только его искалечить.
Если Европа внушала Петру страстную любовь, страстное увлечение, то к России относился он двояко. Он вместе и любил, и ненавидел ее. Любил он в ней собственно ее силу и мощь, которую не только предчувствовал, но уже сознавал, – любил в ней орудие своей воли и своих планов, любил материал для здания, которое намеревался возвести по образу и подобию зародившейся в нем идеи, под влиянием европейского образца; ненавидел же самые начала русской жизни – самую жизнь эту как с ее недостатками, так и с ее достоинствами. Если бы он не ненавидел ее всей страстностью своей души, то обходился бы с нею осторожнее, бережнее, любовнее. – Потому в деятельности Петра необходимо строго отличать две стороны: его деятельность государственную, все его военные, флотские, административные, промышленные насаждения, и его деятельность реформативную в тесном смысле этого слова, то есть те изменения в быте, нравах, обычаях и понятиях, которые он старался произвести в русском народе. Первая деятельность заслуживает вечной признательной, благоговейной памяти и благословения потомства. Как ни тяжелы были для современников его рекрутские наборы (которыми он не только пополнял свои войска, но строил города и заселял страны), введенная им безжалостная финансовая система, монополии, усиление крепостного права, – одним словом, запряжение всего народа в государственное тягло, – всем этим заслужил он себе имя Великого – имя основателя русского государственного величия. Но деятельностью второго рода он не только принес величайший вред будущности России (вред, который так глубоко пустил свои корни, что доселе еще разъедает русское народное тело), он даже совершенно бесполезно затруднил свое собственное дело: возбудил негодование своих подданных, смутил их совесть, усложнил свою задачу, сам устроил себе препятствия, на поборение которых должен был употреблять огромную долю той необыкновенной энергии, которою был одарен и которая, конечно, могла бы быть употреблена с большею пользою. К чему было
224
брить бороды, надевать немецкие кафтаны, загонять в ассамблеи, заставлять курить табак, учреждать попойки (в которых даже пороки и распутство должны были принимать немецкую форму), искажать язык, вводить в жизнь придворную и высшего общества иностранный этикет, менять летоисчисление, стеснять свободу духовенства? К чему ставить иностранные формы жизни на первое почетное место и тем накладывать на все русское печать низкого и подлого, как говорилось в то время? Неужели это могло укрепить народное сознание? Конечно, одних государственных нововведений (в тесном смысле этого слова) было недостаточно: надо было развить то, что всему дает крепость и силу, то есть просвещение; но что же имели общего с истинным просвещением все эти искажения народного облика и характера? Просвещение к тому же не насаждается по произволу, как меняется форма одежды или вводится то или другое административное устройство. Его следовало не насаждать извне, а развивать изнутри. Ход его был бы медленнее, но зато вернее и плодотворнее.
Как бы то ни было, русская жизнь была насильственно перевернута на иностранный лад. Сначала это удалось только относительно верхних слоев общества, на которые действие правительства сильнее и прямее и которые вообще везде и всегда податливее на разные соблазны. Но мало-помалу это искажение русской жизни стало распространяться и вширь и вглубь, то есть расходиться от высших классов на занимающие более скромное место в общественной иерархии, и с наружности – проникать в самый строй чувств и мыслей, подвергшихся обезнародовающей реформе. После Петра наступили царствования, в которых правящие государством лица относились к России уже не с двойственным характером ненависти и любви, а с одною лишь ненавистью, с одним презрением, которым так богато одарены немцы ко всему славянскому, в особенности ко всему русскому. После этого тяжелого периода долго еще продолжались, да и до сих пор продолжаются еще колебания между предпочтением то русскому, как при Екатерине Великой, то иностранному, как при Петре III или Павле2. Но под влиянием толчка, сообщенного Петром, самое понятие об истинно русском до того исказилось, что даже в счастливые периоды национальной политики (как внешней, так и внутренней) русским считалось нередко такое, что вовсе этого имени не заслуживало. Говоря это, я разумею вовсе не одно правительство, а все общественное настроение, которое, электризуясь от времени до времени русскими патриотическими чувствами, все более и более, однако же, обезнародовалось под влиянием европейских соблазнов и принимало какой-то общеевропейский колорит: то с преобладанием французских, то немецких, то английских колеров, смотря по обстоятельствам времени и по слоям и кружкам, в которые разбивается общество.
Болезнь эту, вот уже полтора столетия заразившую Россию, все расширяющуюся и укореняющуюся, и только в последнее время показавшую неко-
225
торые признаки облегчения [Признаю это за горькую, с моей стороны, ошибку. – Посмертн. примеч.], приличнее всего, кажется мне, назвать европейничаньем; и коренной вопрос, от решения которого зависит вся будущность, вся судьба не только России, но и всего Славянства, заключается в том, будет ли эта болезнь иметь такой доброкачественный характер, которым отличались и внесение государственности иноплеменниками русским славянам, и татарское данничество, и русская форма феодализма; окажется ли эта болезнь прививною, которая, подвергнув организм благодетельному перевороту, излечится, не оставив за собою вредных неизгладимых следов, подтачивающих самую основу народной жизненности. Сначала рассмотрим симптомы этой болезни, по крайней мере главнейшие из них; а потом уже оглянемся кругом, чтобы посмотреть – не приготовлено ли и для нее лекарства, не положена ли уже секира у корня ее.
Все формы европейничанья, которыми так богата русская жизнь, могут быть подведены под следующие три разряда:
1) Искажение народного быта и замена форм его – формами чуждыми, иностранными; искажение и замена, которые, начавшись с внешности, не могли не проникнуть в самый внутренний строй понятий и жизни высших слоев общества – и не проникать все глубже и глубже.
2) Заимствование разных иностранных учреждений и пересадка их на русскую почву с мыслию, что хорошее в одном месте должно быть и везде хорошо.
3) Взгляд как на внутренние, так и на внешние отношения и вопросы русской жизни с иностранной, европейской, точки зрения; рассматривание их в европейские очки, так сказать, в стекла, поляризованные под европейским углом наклонения; причем нередко то, что должно бы нам казаться окруженным лучами самого блистательного света, является совершенным мраком и темнотою, и наоборот.
1) Искажение на иностранный лад всех внешних форм быта – одежды, устройства домов, домашней утвари, образа жизни – кажутся для многих совершенно несущественными и безразличными. Но, при тесной связи внутреннего с внешним, едва ли это может быть так. Славянофилы, принявшие в первую пору энтузиазма русскую народную одежду, поступили (кажется мне) совершенно разумно, – неосновательна была лишь, к несчастью, та мысль, что поданный ими пример заслужит скоро всеобщее подражание. Какое могло тут быть подражание, когда искажение русского образа имело на своей стороне даже полицейскую поддержку! Посмотрим, однако же, чего мы лишились, лишившись народной обстановки нашей жизни.
Мы лишились, во-первых, возможности или, по крайней мере, чрезвычайно затруднили возможность зарождения и развития народного искусства,
226
в особенности искусства пластического. История развития греческого, да и вообще всякого народного искусства показывает нам, что оно имеет два корня: формы богослужения и народную одежду, народную архитектуру жилищ, вообще народные формы быта. Если бы не простые и благородные формы греческой туники (так величественно драпировавшей формы тела, прикрывая, но не скрывая, а тем более не уродуя их), могла ли бы скульптура достигнуть того совершенства, в котором мы находим ее в Афинах в век Перикла и долго еще после него? Многозначительные и величественные формы нашего богослужения (равно удаленные от протестантской сухости и от католической вычурности и театральности), кроме своего религиозного достоинства, могли бы быть и превосходною эстетическою школою, если бы, по приобретении усовершенствованных технических приемов, мы сохранили бы другой корень искусства – самостоятельность форм быта.
У всех новейших народов скульптура не составляет самостоятельного искусства, а только влачится в подражательной колее, – или работая над чуждыми им мифологическими предметами, допускающими наготу тела, или одевая своих монументальных героев в греческие и римские одежды. Оно иначе и быть не могло, потому что все европейские костюмы или совершенно уродливы, как наши сюртуки, фраки, пальто, кафтаны времен Людовика XIV и т. д., или хотя и красивы, но вычурны, и потому только живописны, а не изящны, как костюм испанский с буфами на руках и ногах, тирольский – с остроконечными шапками и разными шнурочками. Только русское народное одеяние достаточно просто и величественно, чтобы заслужить название изящного. Чтобы убедиться в этом, достаточно подвергнуть разные костюмы монументальной критике. Минин стоит в русской одежде на Красной площади в Москве; Сусанин – в Костроме, перед бюстом спасенного им Михаила Федоровича; есть много статуй, изображающих русских мальчиков и юношей, играющих в бабки или свайку. Не входя в разбор внутренних достоинств этих скульптурных произведений, можно, однако же, смело утверждать, что одеяние этих фигур удовлетворяет всем требованиям искусства. В новейшее время и у нас, и в Европе стали, правда, faisant bonne mine a mauvais jeu [делая хорошее лицо (мину) при плохой игре (фр.). – Сост.], пренебрегать требованиями изящности костюма для статуй, жертвуя художественностью – исторической правде, и некоторые из этих опытов как будто бы удались, – но какие? Фигура Наполеона и в серьезном сюртучке (или скорее, пальто), и в уродливой треугольной шляпе кажется величественной. Но это только величие символическое. Сюртучок и шляпа сделались в наших глазах символами двадцати побед – эмблемою несокрушимой воли и воинского гения; человеку же, хотя бы и одаренному вкусом и эстетическим чувством, но вовсе незнакомому с новейшею историею, маленький человечек в сюртучке и шляпе показался бы просто уродством; тогда как для того чтобы восхи-
227
щаться дошедшими до нас статуями римских императоров, нет надобности, чтобы они изображали Цесаря или Траяна и чтобы нам была известна эпопея их жизни: какой-нибудь Дидий-Юлиан или даже Калигула[3] произведут то же впечатление. Мне случилось видеть колоссальную статую, недавно воздвигнутую в Севастополе в честь адмирала Лазарева[4]. Колоссальная фигура, сажени три вышиною, на огромном пьедестале, стоящая среди развалин на высоком крутом берегу залива, производит издали поразительный эффект. Но как только становится возможным рассмотреть подробности фигуры, – ее мундирный фрак с фалдочками, панталоны в обтяжку, коротенькие ножны морского кортика, – надо привести себе на память все труды, понесенные знаменитым адмиралом при устройстве Черноморского флота, и сопоставить их с печальною участью, постигшею его создание всего 4 года после его смерти[5], чтобы подавить более серьезными и грустными мыслями невольно прорывающуюся улыбку. В колоссальных размерах современный европейский костюм, которым судьба и нас наградила, колоссально смешон. А между тем художник сделал все, что от него зависело: поза, отливка, отделка до самых мелочей, до складок мундира – все мастерское. Эта уродливость европейской одежды не составляет какой-либо особенности морского костюма: военный мундир, а еще более штатский фрак или пальто, без сомнения, не менее смешны и уродливы. Великий муж, высеченный из мрамора или отлитый из бронзы, в три сажени ростом, во фраке новейшего фасона, в манишке с стоячими воротничками – это такая смехотворная фигура, на которую едва ли хватит смелости у самого смелого скульптора. Что же, однако же, делать бедному искусству? Рядить монументальных героев XIX века в тоги и туники – не значило ли бы это, избегая уродливого, впадать в нелепое?., и между этою Сциллою и Харибдою[6], между этими двумя пропастями – смешного и бессмысленного – есть только одна узенькая тропинка, состоящая в том, чтобы прикрывать
Какой-то чудный выем,
Рассудку вопреки, наперекор стихиям[7],
шинелью или плащом, наброшенным в виде тоги. Как не замереть искусству, поставленному в такое узкое, стесненное положение!
Влияние принятой чужеземной одежды, чуждой формы домашнего устройства и быта не ограничивается мертвящим влиянием на одно ваяние. Все отрасли самобытного искусства от этого страдают. Идеал живописи, сказал Хомяков в статье о картине Иванова[8], единственном отзыве, достойном великого художественного произведения, – есть иконопись. Иконопись в области живописи есть то же, что эпос в области поэзии, то есть представление не личных, а целым народом выработанных идеальных представлений, только обделываемых и разнообразимых (в границах эпического типа) личным художественным творчеством. Таким образом, как лица гре-
228
ческой трагедии, так и образы греческого ваяния были всеэллинскими народными эпическими и типическими представлениями, которые только представлялись художнической фантазии Софокла или Фидия с большею живостью и полнотою, чем прочим грекам, и выполнялись ими с недоступным для других совершенством. Греческое ваяние было иконоваянием, греческая драма – иконодрамою. Первоначально и эти бессмертные образы жили, без сомнения, в представлении народа в виде грубых зачатков. Чтобы достигнуть того изящества, в которое они воплотились великими художниками в век Перикла, необходимо было грекам выработать или заимствовать у более развитых народов различные усовершенствованные технические приемы. Это техническое заимствование и было сделано у финикиян, у которых греки научились материальной части лепного, литейного и скульптурного искусств. Но, заимствовав технику, они не заимствовали ни чуждых идеалов, ни способов облекать их в видимые формы. Идеалы остались народными; наружные формы, которыми облекали их, были заимствованы из народного же быта, доставившего все аксессуары, которыми греки одевали и окружали свои художественные произведения.
И у нас существовали, да и теперь существуют те типы икон, которыми русский народ облекает свои религиозные представления. Чтобы придать им художественное совершенство, так же точно надо было выработать усовершенствованные технические приемы или заимствовать их – но только их – от более зрелых народов. Для первого нужно слишком много времени, да и такое повторение труда народами разных культурно-исторических типов было бы совершенно напрасно. Остается затруднение: каким образом ученикам, обыкновенно благоговеющим перед своими учителями (особенно такими учителями, каковы великие итальянские художники), ограничиться одним усвоением себе тех технических приемов, тех материальных средств искусства, посредством которых учителя эти выполняли свои идеалы, – не увлекаясь самими этими идеалами, не спускаясь до подражательности, не принося им в жертву тех грубых зачатков художественно-религиозных типов, которые выработало или уже усвоило себе народное творчество. Для художников, предоставленных своим силам, задача эта неразрешима; они должны быть принуждаемы к ее разрешению неумолимыми общественными требованиями. Если бы древнерусский быт сохранился у нас (со всею своею обстановкою, с которою сжился народ) не только в низших, но и в высших классах, то каким бы образом мог художник, как бы он ни был лично увлечен образцами итальянской живописи, написать образ или картину религиозного содержания (предназначенную для украшения храма) несообразно со строго православными требованиями, – как бы мог он обнажить женское тело, придать кокетливый вид и кокетливый наряд святым девам, придать модный элегантный и несколько фанфаронский характер, с которым рисуют теперь святых воинов, представляемых в молодости, как, например, Георгия Победоносца, Александра Невского, Михаила Архангела[9] и т. д.? Все эти свойства,
229
чуждые народному представлению означенных типов, были с тем вместе чужды и формам народного быта, и потому, проявляясь в картине или образе художника, зараженного чужеземными понятиями, били бы по глазам, неприученным к этим явлениям в обыденной жизни. Если бы художник хотел, чтобы его образа или картины имели сбыт, то он был бы принужден искать примирения между приобретенными познаниями в анатомии, рисунке, перспективе, колорите, в расположении теней и света и т. д. – с требованиями своей публики, с привычными ей формами быта, которые необходимо накладывают свою печать даже на те народные представления, первообразы которых собственно жили под другими условиями.
То же самое относится к архитектуре, к музыке. У нас начал уже образовываться естественный и притом весьма разнообразный стиль в постройке церквей; и хотя бы их строили иностранцы, они непременно должны были сообразоваться с народными требованиями – их не допустили бы иначе до постройки. Если наши церкви по своим размерам и архитектурному великолепию не могут соперничать с готическими соборами Северной Европы или с храмами Италии, то опять-таки по недостатку технической опытности, и даже по недостатку материальных средств для возведения столь громадных зданий. Но если бы, по приобретении тех и других, сохранились в высших классах русского народа древние формы быта, а следовательно, вкуса и потребностей, то, конечно, наши города и села не были бы усеяны миниатюрными карикатурами собора Св. Петра в Риме, а воздвигались бы храмы в самобытном русском стиле – тех размеров и того богатства подробностей, которые допускались бы усилением денежных и приобретением технических средств. Если бы продолжали существовать старинные формы быта, мы точно так же не допускали бы бравурных арий и концертов, похожих на отрывки из опер, во время богослужения, как (благодаря положительным церковным постановлениям) не допускаем органов в церквах. Во всех этих отношениях мы были бы старообрядцами, только старообрядцами, вооруженными техническими средствами, которыми владеет западное искусство, и потому из этого старого произошло бы что-нибудь действительно новое.
Светская архитектура, а также орнаментация домов и домашней утвари не представляли в Древней Руси большого развития – по простоте тогдашних потребностей, а также и потому, что почти все наши постройки были деревянные. Но с усложнением отношений, с развитием вкуса и потребностей (что не составляет привилегии европейских народов), с увеличением материальных средств для удовлетворения их необходимо выросли бы и изукрасились дворцы наших царей и хоромы богачей, – но выросли бы и изукрасились сообразно особенностям наших потребностей, нашего понятия о комфорте, нашего вкуса. Теперь стараются иногда достигнуть этого искусственным путем, но если это удается еще в церковной архитектуре и орнаментации, потому что предание здесь еще не иссякло, – все старания в области архитектуры и орнаментации житейской остаются на степени безуспешных попыток, потому что искусство
230
основывается на жизни, а никак не на археологии, которая может быть для него лишь подспорьем.
Это же относится и к народной одежде. Часто случается слышать, что красивая, всем нравящаяся русская женская одежда – не более как театральный костюм, нисколько не похожий на тот, далеко не столь изящный, который в действительности носит народ. Как будто народная одежда – мундир, форма которого определена с педантическою точностью! Она есть тип, который изменяется, разнообразится, украшается, смотря по общественному положению, состоянию, вкусу, щегольству носящих, сохраняя только свои существенные характеристические черты. Народное одеяние не предполагает непременно однообразия и постоянства; оно изменяется по модам даже тогда, когда составляет принадлежность одного простонародья, и изменялось бы, конечно, в большей степени и чаще, если бы составляло принадлежность всех классов. Если народные моды изменяются не столь часто, как моды светского общества, то вовсе не по каким-либо особым свойствам народности костюма, в противоположность общеевропейскому, а потому, что праздность, пустота светского общества, и особенно женской его половины, находит в этой непрестанной перемене главнейшее содержание, наполняющее эту пустоту его жизни. Переменчивость эта зависит много и от того, что управление модами попало в руки французов, народа легкомысленного и переменчивого по преимуществу.
Изменив народным формам быта, мы лишились, далее, самобытности в промышленности. У нас идут жаркие споры о свободе торговли и о покровительстве промышленности. Всеми своими убеждениями я придерживаюсь этого последнего учения; потому что самобытность политическая, культурная, промышленная составляет тот идеал, к которому должен стремиться каждый исторический народ; а где недостижима самобытность, там, по крайней мере, должно охранять независимость. Со всем этим, нельзя не согласиться, что поддержание этой независимости в чем бы то ни было искусственными средствами есть уже явление печальное; и к этим искусственным средствам не было бы надобности прибегать, если бы формы нашего быта, потребностям которого должна удовлетворять, между прочим, и промышленность, сохранили свою самостоятельность. Образ жизни восточных народов требует большого количества ковров. В Персии ковер не составляет роскоши, а есть предмет необходимой потребности для самого бедного класса, – и, сообразно этому, производство ковров достигло там такого совершенства, что, конечно, для покровительства ковровой промышленности персияне не нуждаются ни в каких тарифах. То же самое относится к индийским шалям, китайским шелковым материям, фарфору, лакам, краскам. Так и у нас особые формы и потребности нашего богослужения и священнического одеяния требовали усовершенствования чеканки металлов, приготовления глазетов и парчей, отливки колоколов – и во всех этих отношениях мы совершенно независимы от иностранцев. До
231
какой степени совершенствуется отрасль промышленности, соответствующая бытовым особенностям, можно видеть на маленьком примере наших самоваров, от которых французское правительство сочло нужным оградить себя тарифом и разными стеснениями ввоза. Одним словом, так как оригинал всегда выше подражания, то своеобразность быта имеет своим последствием самобытность промышленности и ведет к более смелой промышленной и торговой политике. Но когда промышленность лишается этого характера вследствие искажения быта по чужеземным образцам, то ничего не остается, как ограждать, по крайней мере, ее независимость – посредством покровительства. Теперешние моды, например, суть применения французского вкуса и понятий об изящном – к жизненным потребностям; поэтому в так называемых articles de Paris [изделия из Парижа; предметы роскоши (фр.). – Сост.] и вообще в модных товарах Франция будет иметь перевес над прочими странами, – даже не потому, чтобы эти изделия французской промышленности были в самом деле наилучшими в своем роде (это может быть, но может и не быть), а по одному тому уже считаются они везде лучшими, что они французские.
Вследствие изменения форм быта русский народ раскололся на два слоя, которые отличаются между собою с первого взгляда по самой своей наружности. Низший слой остался русским, высший сделался европейским – европейским до неотличимости. Но высшее, более богатое и образованное сословие всегда имеет притягательное влияние на низшие, которые невольно стремятся с ним сообразовываться, уподобиться ему, сколько возможно. Поэтому в понятии народа невольно слагается представление, что свое русское есть (по самому существу своему) нечто худшее, низшее. Всякому случалось, я думаю, слышать выражения, в которых с эпитетом русский соединялось понятие низшего, худшего: русская лошаденка, русская овца, русская курица, русское кушанье, русская песня, русская сказка, русская одежда и т. д. Все, чему придается это название русского, считается как бы годным лишь для простого народа, не стоящим внимания людей более богатых или образованных. Неужели такое понимание не должно вести к унижению народного духа, к подавлению чувства народного достоинства?.. А между тем, это самоунижение, очевидно, коренится в том обстоятельстве, что все, выходящее (по образованию, богатству, общественному положению) из рядов массы, сейчас же рядится в чужеземную обстановку.
Но унижение народного духа, проистекающее из такого раздвоения народа в самой наружной его обстановке, составляет, может быть, еще меньшее зло, чем недоверчивость, порождаемая в народе, сохранившем самобытные формы жизни, к той части его, которая им изменила. В мою бытность в Архангельской губернии, где, как известно, никогда не было крепостного права и где, следовательно, нельзя объяснить этим недоверчивость и подозрительность к обнемеченным по наружности классам общест-
232
ва, мне случилось иметь следующий разговор с одним из поморских промышленников. Мне любопытно было узнать, как судили о холере поморы, которые по своей развитости далеко превосходят массу нашего крестьянства. Мой собеседник не скрыл от меня, что и у них большинство приписывало эту болезнь отравлению. Да кто же, спросил я, занимался, по их мнению, этим отравлением? – Господа. – Да ведь у вас и господ никаких нет, кроме чиновников; может ли статься, чтобы служащие государю чиновники стали отравлять народ? – Конечно, отвечал он, но, по мнению наших, дураков, государь об этом не знал, а господ подкупили немцы (под немцами понимались, как само собою разумеется, иностранцы или европейцы вообще). – Да немцам зачем же вас отравлять? – Как зачем? Известно, что немцы русского народа не любят. – Народ понимает инстинктивно ту ненависть, которую питает Европа к России, – и потому всякое из ряду обыкновенного выходящее бедствие, постигающее его, склонен приписывать этой враждебности, хотя, конечно, и преувеличивает ее проявление. Но где же ему с юридическою точностью отличать, к чему способна и к чему неспособна эта враждебность? Ведь защищает же значительная часть европейского общественного мнения подделку фальшивой монеты, если она имеет целью вредить русским народным и государственным интересам; ведь защищало же оно жандармов-вешателей и кинжальщиков; ведь затыкает же оно уши и закрывает глаза перед ясными уликами злонамеренных политических поджогов; ведь терпит же Европа, и даже не только терпит, но и поддерживает своим нравственным авторитетом, а при нужде и материальною силою, турецкие насилия (грабежи, изнасилования и убийства) над греками и славянами, единственно из вражды к России и Славянству. Можно ли после этого слишком строго судить и русский народ, если он не совсем точно проводит черту, до которой может простираться эта враждебность. Но дело не в этом, а в том, что чужеземная наружность наших объевропеившихся классов вводит народ в соблазн, побуждая его считать их способными к переходу во враждебный России лагерь. «По платью встречают, по уму провожают», – говорит пословица; что же мудреного, что народ по платью нередко судит и о чувствах. До истинных чувств надо еще докопаться, надо чтобы они в чем-нибудь проявились, а платье видно с первого взгляда, – и не натурально ли принять подчас за врага того, кто носит вражескую ливрею? Если бы сходство в образе жизни более соединяло якобы аристократическую партию «Вести» с остальною массою русского народа, могла ли бы эта партия считать польских магнатов ближе к своему сердцу, нежели совершенно по всему чуждых ей русских крестьян западных губерний?
Известно также, что одежду войска, отличную от народной, многие считали, между прочим, необходимой потому, что она разъединяет солдат от народа и, в случае возмущения, мешает обоюдному их соединению. В глазах этих политиков, одежда и наружность не так, следовательно, ничтожна, как
233
иные утверждают, хотя приписываемое ей в этом мнении значение совершенно превратно. Говорят, что народная одежда везде отличается от костюмов высших классов, – отличается, конечно, но сохраняет, однако же, тот же самый тип. В сущности, европейские фраки, сюртуки, пальто – те же камзолы, вамсы, которые носят и крестьяне в европейских государствах, только более тщательно сшитые, из лучших тканей, несколько измененного и улучшенного фасона; и эти различия идут совершенно постепенно, по мере изменения степеней благосостояния различных классов. То ли у нас, где различие типическое, родовое, а не различие вариаций на ту же тему?
Наконец, характер одежды и всей бытовой обстановки имеет важное влияние на слияние подчиненных народностей с народностью господствующею. В состав Русского государства входит много небольших народностей, которых оно не завоевало, не подчинило себе насильственно, а приняло под свое покровительство. Эти народности (как, например, грузины, армяне) не имеют причины быть враждебными России, и действительно ей и не враждебны. Они в массе невозбранно сохраняют свои национальные формы быта. Но отдельные личности, выходя на простор общей государственной жизни, будут всегда стараться перенять жизненную обстановку высших классов господствующего народа. Однако, в то же время именно у этих передовых личностей зарождается сожаление о прежней политической самобытности их наций, невозвратно погибшей в историческом круговороте, или мечта о будущем ее возрождении. Оба эти стремления противоположны друг другу, – и так как последнее не имеет внутренней основы, то при некоторой силе первого, более реального стремления, оно и исчезает как неосуществимая мечта. Но ежели оно не находит себе противодействия в этом первом стремлении или даже находит себе в нем поддержку, то народное образование этих (по необходимости лишенных политической самобытности) народностей ведет не к слиянию их с господствующею в государстве народностью, а к разъединению с нею, служащему к обоюдному вреду. В старину без всякого насилия разные татарские мурзы, черкесские князья, немецкие выходцы обращались в русских дворян, ибо им не было другого исхода, как или оставаться в своей племенной отчужденности, или сливаться с русским народом. Но теперь, после того как жизненная обстановка высших классов русского общества лишилась своего народного характера, сделалась общеевропейскою, – такой исход открылся. Чтобы выступить на арену общей государственной жизни России, нет надобности делаться русским по нравам и обычаям, даже нет возможности делаться русским в этом смысле, – а надо принять на себя общеевропейский облик. Но этот общеевропейский характер, который по существу своему враждебен характеру русско-славянскому, не ослабляет, а усиливает ту долю отчужденности, которая более или менее свойственна всякому инородцу, – и из этого-то слияния и порождаются те – молодая Армения, молодая Грузия, о которых мы недавно услыхали, а может быть, наро-
234
дятся и молодая Мордва, молодая Чувашия, молодая Якутия, молодая Юкагирия, о которых не отчаиваемся еще услышать.
2) Вторая форма европейничанья, сказал я, заключается в стремлении переносить чужеземные учреждения на русскую почву – с мыслию, что все хорошее на Западе непременно также будет хорошо и у нас. Таким образом были пересажены к нам разные немецкие бюрократические порядки, городовое устройство и т. д. Чтобы разобрать все эти пересадки и все вредное влияние их на русскую жизнь, надо бы исписать целый том, к чему я не чувствую ни малейшего в себе призвания, – да нет и большой надобности в подобном труде, так как опыт достаточно показал, что они у нас не принимаются, засыхают на корню и беспрестанно требуют нового подвоза; и, напротив того, тот же опыт достаточно красноречиво говорит, что те изменения в нашей общественной и государственной жизни, которые вытекают из внутренних потребностей народных, принимаются необыкновенно успешно и скоро так разрастаются, что заглушают чахлые пересадки. Так, величайшая историческая реформа нынешнего царствования, возвратившая русскому народу его исконную свободу (в новизне которой повиделась нашим старообрядцам знакомая им старина), не была произведена по западному или остзейскому образцу, а по самобытному плану, упрочившему народное благо на многие и многие веки.
Но может показаться, что другая, соперничествующая с нею по своему благодетельному влиянию, реформа – судебная – есть ни что иное, как пересадка западного судебного устройства. Но, во-первых, она заменила или заменяет собою с Запада же заимствованную форму суда, а если заимствовать, то, конечно, лучше заимствовать хорошее, чем дурное. Во-вторых, если рассмотреть элементы, из которых состоит новое судебное устройство, то нетрудно убедиться, что специально западное играет в нем весьма второстепенную роль [Все написанное мною здесь – вздор. Реформа только что началась, и хотелось верить, а потому и верилось, что она примет разумный характер; на деле она обратилась в иностранную карикатуру. При большей трезвости мысли это можно и должно бы предвидеть. – Посмертн. примеч.]. Именно элементы эти суть гласность и изустность суда, независимость его от администрации, отсутствие в суде сословности и, наконец, адвокатура. Гласность и изустность были и у нас исконными формами суда. Независимость от администрации есть необходимое следствие усложнения гражданской жизни. Следы ее видны в старом русском суде губными старостами[10], – следы, которые не могли развиться именно потому, что в то самое время, когда осложнение гражданской жизни начало у нас водворяться, нить судебного предания была порвана. Суд присяжных по совести [Есть вздор, – форма, соответствующая лишь первобытному эпическому строю народности, а не усложненности государственной. – Посмертн. примеч.] есть начало по преимуществу славянское, сродное с славянским духом и характером, – так что на основании его Хомяков выражал мысль о славянском происхождении англосаксов,
235
которые если и германцы по происхождению, то по самому месту своего жительства необходимо должны были находиться под продолжительным славянским влиянием. Следовательно, мы только воротили свое. Сословность суда, суд пэров, равно как и суд патримониальный[11], а также подчинение низших сословий суду высших – суть чисто западные начала; некоторые из них были занесены к нам, и от них мы только что начинаем освобождаться. Что касается до адвокатуры, то, с одной стороны, она является требованием неспособности человеческой природы к полному беспристрастию. Собственно говоря, вместо состязательного прения между обвинителем и защитником гораздо лучше было бы ввести беспристрастный доклад присяжным, в котором была бы выставлена, без преувеличения и без преуменьшения, вся сила доказательств «за» и «против» обвиняемого. Но такое беспристрастие едва ли достижимо. Попробуйте играть сами с собою в шахматы. Тут, кажется, нет резона пристращаться к черным или белым; и, однако, наблюдая за собою, непременно заметите, что если не постоянно, то по крайней мере по временам, берете сторону или правой, или левой руки и играете хуже одною, чем другой. Поэтому и необходимо разделить защиту от обвинения.
Правда, что, с другой стороны, адвокатское обвинение и адвокатская защита носят на себе и чисто западный характер, – характер борьбы, которой проникнута вся европейская жизнь. Там, где все было разделено на враждебные партии, общественные слои и корпорации, необходимо должен был принять и суд характер поединка: обвинения и оправдания во что бы то ни стало; и потому-то этот характер судебного словесного поединка есть та сила, которой должны всеми мерами избегать наши присяжные-поверенные, чтобы наш новый суд не претерпел крушения [Не избегли, а опять карикатурно усилили. – Посмертн. примеч.]. Наши адвокаты находятся точно в таком же положении, как наши художники, пошедшие в школу к западным учителям. Чтобы наш суд получил самобытный русский характер, нашим адвокатам так же точно нужно уметь заимствовать от своих учителей только технику, а не дух европейской адвокатуры. Для них это точно такая же трудная задача, как и для художников, и точно так же трудно им решить ее без содействия со стороны общества. Может быть, в этом отношении общество сохранило больше самобытности в своих требованиях, чем относительно бытовой обстановки жизни, – уже потому, что правда судебная составляет более насущную потребность для всех слоев общества (в том числе и для необъевропеившихся еще), чем требования эстетические. Притом же по отношению к суду никому нельзя будет удалиться в старообрядство, как по отношению к церковному благолепию и обрядности. Поэтому можно надеяться, что дружный напор всего общественного или (в этом случае, правильнее) всего народного мнения заставит адвокатуру держаться народной колеи; а может быть, и нет, – кто знает? [Вышло – нет. – Посмертн. примеч.]
236
Посмотрим еще на третью великую освободительную реформу нынешнего царствования – на освобождение печатного слова от уз цензурных. Свобода слова не есть право или привилегия политическая, а [есть] право естественное. Следовательно, в освобождении от цензуры, по самой сущности дела, не может уже быть никакого заимствования с Запада, никакого подражания; ибо иначе и хождение на двух ногах, а не на четвереньках, могло бы считаться подражанием кому-нибудь. Сама цензура была результатом нашей подражательной жизни, – результатом, ничем не вызванным; прекращение же ее было восстановлением естественного порядка отправлений общественной жизни. Но цензура была не просто уничтожена: она была заменена (для периодических изданий, по крайней мере) новою системою предостережений. Эта система есть ли явление самобытное (то есть явление, вызванное внутренними потребностями народной и государственной жизни России), или только пересадка, подобная гильдейскому и цеховому устройству городов и т. д., – пересадка, основанная на том начале, что существующее где-либо в странах просвещенного Запада ipso facto уже полезно, благодетельно, просветительно и необходимо для России? Чтобы решить этот вопрос, надо обратиться к анализу свойств той силы, которою одарена периодическая печать, и тех качеств, которыми система предостережений отличается от судебного преследования – за преступления, положительно формулированные законами о печати. Не подлежит сомнению, что система предостережений не основана на принципе юридической справедливости, по которому наказание должно всегда соответствовать преступлению; ибо, если даже предположить полнейшее беспристрастие в административном месте или лице, заведующем делами печати, то все-таки три предостережения почти всегда гораздо чувствительнее для издателя, которого могут лишить всего состояния, чем самое строгое из судебных взысканий, коим он может подвергнуться. Между тем самая необходимость прибегать к предостережениям вместо того, чтобы подвергать провинившийся журнал суду, показывает уже, что проступок издателя так сомнителен, так неопределителен, что, по всем вероятиям, суд не нашел бы возможности его обвинить. Следовательно, система предостережений должна основываться на начале самозащищения, в котором, без сомнения, нельзя отказать ни обществу, ни правительству, и в силу которого последнее прибегает иногда к самым строгим, даже жестоким, мерам – для предупреждения действий и не весьма преступных (если смотреть на них с чисто юридической точки зрения), но угрожающих большою бедою обществу. Так, например, простое легкомыслие может заставить человека нарушить карантинные правила; однако за это полагается смертная казнь ввиду тех страшных последствий, которые может иметь этот необдуманный и легкомысленный поступок. Следовательно, и система предостережений вполне оправдывается, если то зло, которое она должна предупреждать, может иметь последствия, в своем роде подобные нарушению карантинных правил.
237
Обыкновенно думают, что как полезное, так и вредное действие печати заключается или в сообщении читателям известных убеждений, которых они вовсе не имели, или в изменении тех убеждений, которые они имели. Но убеждение есть стройная система логически связанных между собою мыслей и, следовательно, необходимо предполагает значительную степень умственной развитости и значительный умственный труд. Поэтому масса публики (даже в странах самых образованных), собственно говоря, самостоятельных убеждений не имеет и едва ли может иметь; то, что называется убеждением масс, есть результат привычки, сообщаемой и приобретаемой воспитанием или действием окружающей среды. Поэтому эти убеждения всегда отличаются необыкновенною устойчивостью, образуются и изменяются не иначе, как веками невидимых трудов целых рядов поколений. Сообщить массе даже передовых сословий новые убеждения или изменить старые ее убеждения отдельному писателю или журналу почти невозможно. Это труднее, чем пробуравить скалу. Масса людей, не имея ни времени, ни склонности, ни способности к продолжительному упорному мышлению, одарена, так сказать, отражательною силою по отношению к действию самых логических, самых красноречивых убеждений. Хоть кол на голове теши, она все-таки будет держаться своего, извека ей переданного, привычного и действием общественной среды ей усвоенного. Чтобы увериться в справедливости сказанного, стоит только всякому мыслящему и имеющему претензию на убеждение человеку припомнить – многих ли случалось ему в жизни в чем-либо убедить или переубедить и часто ли ему самому случалось бывать в чем-либо убежденным или переубежденным другими? Но если масса (большинство) так мало податлива убеждениям вообще, то такие убеждения, которые составляли бы нравственный принцип деятельности, перевешивающий внушение интереса, апатии, рутины, встречаются еще несравненно реже. А ведь только такое убеждение и имеет практическое значение; только такие убеждения и можно ценить, если они полезны и благотворны; таких только и следует бояться, таким только и стоит противодействовать, если они вредны и пагубны.
Но редки ли, часты ли убеждения вообще, а живые убеждения в особенности; самым худшим проводником убеждений должно признать периодическую печать, особенно же ежедневные газеты. Разнообразие трактуемых ими предметов препятствует сосредоточению внимания, этому первому условию приобретения какого бы то ни было убеждения. Нынче говорится о Восточном вопросе, завтра – о Люксембургском, послезавтра – об улучшении быта духовенства, потом – о системе общественного воспитания, об обрусении Западного края, о судебной реформе, затем снова возвращаются к Восточному вопросу, и т. д., и т. д. И все это читается слегка, между прочим, среди тысячи сообщаемых текущих новостей, отвлекающих внимание. Каким образом может образоваться, а тем более измениться убеждение чтением такого рода? По отношению к убеждениям,
238
большие серьезные сочинения имеют несравненно большее влияние, хотя также не прямое и не непосредственное. Только немногие люди имеют время, склонность и способность их обдумывать – и этим путем почерпать новые или изменять старые убеждения. Эти-то немногие люди медленно сообщают их далее, преимущественно посредством школы (в которой молодой ум, еще не развлеченный житейскими заботами, еще гибкий по природе своей, питается ими и усваивает их себе) или посредством небольших кружков людей мысли (сообща вырабатывающих новые убеждения, из коих кое-что мало-помалу входит и в общее сознание).
Это бессилие периодической и особенно ежедневной печати – распространять и изменять убеждения – вполне подтверждается опытом. Например, в двадцатых годах нынешнего столетия явилось во Франции учение сенсимонистов. Сочинения Сен-Симона были усвоены немногими учениками. Они отыскивали с величайшими стараниями новых адептов и составили, наконец, небольшой кружок поклонников новой школы. Для ее распространения стали они издавать журнал «Le Globe»[12]. Много ли приобрел он им сторонников? Почти никого. Такой же ничтожный результат имел и орган фурьеристов «Democratic pacifique»[13]. Скажут, что учения эти не распространялись потому, что здравый смысл публики отвергал эти эксцентрические теории; однако же путем отдельных трактатов и личною изустною пропагандою нашли же они себе последователей – и весьма талантливых. Возьмем пример учения, получившего большее распространение и вошедшего в жизнь многих государств, – учения о свободной торговле. Оно проложило себе путь в убеждения публики кафедрами и курсами политической экономии, прениями в палатах, личною изустною пропагандою; но где тот ежедневный журнал, которому оно было бы обязано своим успехом?
Неужели, однако, периодическая печать, почитаемая одною из главных общественных сил нашего времени, в сущности, ничтожна по своему влиянию? Неужели один предрассудок возлагает на нее такие упования и возбуждает против нее такие опасения? Нет, периодическая и особенно ежедневная печать составляет действительно огромную силу; но сила эта основана не на распространении убеждений, а на пробуждении и уяснении интересов, на возбуждении в этих интересах сознания своей силы. Газета, умевшая подметить какой-нибудь интерес, существующий в публике, и оценить его важность, пишет ряд передовых статей, которые его уясняют. Читая статью, читатель видит в ней изложение того, что он думал. «Да ведь это мои мысли!» – восклицает он не без внутреннего удовольствия, чувствуя себя польщенным тем, что высокий газетный авторитет вторит его мыслям. Однако же по большей части читатель несколько ошибается; то, что он считает своими мыслями, были только более или менее неясные, неотчетливые, урывочные ощущения, – и только после прочтения их изложения в газете уясняются они для него самого. Что случилось с одним, то случается и с сотнями, с тысячами читателей. Каждый желает поделиться уясненными ему его интересами с
239
другими и узнает, что они не исключительно ему свойственны, а составляют мнение большинства его знакомых. Таким образом, интересы публики не только уясняются, но получают сознание своей силы, возвышаются на степень общественного мнения. Газеты, следовательно, имеющие действительно общественное значение, суть как бы акушеры общественного мнения, помогающие ему явиться на свет Божий. Справедливость этого также не трудно доказать самыми убедительными примерами. Газета, имеющая наибольшее общественное влияние, есть, без сомнения, английская «Times»[14]. Но именно она и не проповедует никаких своих мнений, а старается только искусно изложить те, которые господствуют в английском обществе о том или другом вопросе, подметить английские общественные интересы, уяснить их и, таким образом, возвести на степень общественной силы. Я позволю себе привести небольшую выписку из сочинений Кинглека о Крымской войне[15], в которой, по случаю влияния этой газеты на характер Восточной войны, рассказывается история происхождения знаменитой газеты и той методы, руководствуясь которой она достигла своего влияния. В Англии существовала издавна компания, собиравшая всевозможные новости, рекламы, объявления и печатавшая их в издаваемом ею листке. «Несколько лет тому назад, – говорит Кинглек, – руководители компании заметили, что один важный разряд новостей был неполон и недостаточен. Казалось, что каждому англичанину было бы приятно знать, не отходя от своего камина, что думает масса его соотечественников о главных вопросах дня. Письма, получаемые от корреспондентов, доставляли уже некоторые средства добывать этого рода сведения, – и руководителям компании казалось, что с некоторым трудом и за умеренные издержки можно удостовериться в том, какие мнения начинают входить в силу, и предвидеть направление, которое примет их поток. Говорят, что с этим намерением стали они употреблять несколько лет тому назад одно, не имевшее занятий, духовное лицо, одаренное тонкостью и проницательностью. На него была возложена обязанность слоняться по публичным местам и выслушивать, что думают люди о главных современных вопросах. Ему незачем было прислушиваться к крайним глупостям и еще менее – к мнениям самых умных людей. Его обязанность состояла в том, чтобы выжидать, пока он не заметит, что какая-либо общая обиходная мысль начала повторяться во многих местах и многими людьми, по всем вероятностям, никогда не видавшими друг друга. Эта общая мысль и составляла ту добычу, которую он искал и которую приносил домой к своим хозяевам. Он так искусился в этом упражнении, что, пока он служил компании, она редко бывала вводима в заблуждение, – и хотя впоследствии часто бывала надуваема на охоте за сведениями этого рода, но никогда не упускала делать все от нее зависящее в поисках за сердцем капни».
«Вооружившись данными, таким образом собранными, руководители делали нужные приготовления для их распространения; но они не утверждали смело, что добытое ими мнение именно составляет общественное мнение
240
страны. Метода их заключалась в следующем: они заставляли рассуждать ловких публицистов в пользу мнения, которое, как они думали, нация уже и без того готовилась принять; и если предположить, что полученные ими сведения были верны, то доказательства их, конечно, должны были выслушиваться весьма охотно. Те, которые уже составляли себе мнение, видели его установленным и доказанным с гораздо большим искусством, нежели они сами могли бы это сделать; те же, которые еще не успели себе составить этого мнения, весьма сильно к тому побуждались, видя путь, избранный компаниек», которая (как всем было известно) употребляла все старания, дабы следить за изменениями духа общества».
«Отчет, который газета давала в мнении, составляемом себе публикою, был столь тесно смешан с доказательствами в пользу этого самого мнения, что тот, кто заглядывал в газету собственно для того, чтобы узнать, как думают другие, поражался при чтении силою доказательств; с другой же стороны, тот, кто воображал, что руководствуется силою логических доказательств, в сущности, только повиновался путеводителю, который сообщал ему, что общество уже пришло к соглашению, заставляя и его идти вместе с толпой. Подобно тому, как произнесение пророчества иногда составляет главный шаг к его выполнению, так и молва, утверждающая, что масса приняла известное мнение, часто производит то совпадение мыслей, которое было преждевременно объявлено уже существующим. Из действия этого двоякого процесса проистекало, конечно, что мнение английской публики было вообще в согласии с тем, что писала компания; и чем более смотрели на газету как на истинное выражение народного духа, тем обширнейшую публичность получала она...»
«Но, хотя компания имела в руках всю эту власть, характер ее был такого рода, что она не могла употреблять ее произвольным, капризным, пагубным образом без того, чтобы не нанести большого вреда своей странной торговле; ибо, по самой своей сущности, характер ее был не самовластный, а представительный: она была принуждена самим законом своего существования быть в сколь возможно теснейшем согласии со всею нациею».
И у нас есть подобный пример. Газета с наибольшим числом подписчиков, с наибольшим влиянием, без сомнения, – «Московские ведомости»[16]. Проповедует ли она какое-либо новое учение, навязывает ли свои убеждения публике? В большинстве случаев – нет. Она только с верным тактом схватывает тот интерес, который уже существует в обществе, хотя, по всем вероятиям, и не имеет к своим услугам проницательного духовного лица, которое уведомляло бы ее о состоянии общественного мнения. Такое лицо даже мало бы помогло ей, потому что у нас нельзя еще подслушать общественное мнение: его надо прежде пробудить. Такому умению подметить общественные интересы обязаны «Московские ведомости» своим успехом в польском вопросе, в вопросе о классическом методе образования в средних учебных заведениях. Но те же «Московские ведомости» показывают, что там, где они
241
удаляются от той методы, которая составляет их силу и значение, они лишаются своего влияния. «Московские ведомости» в торговой политике защищают систему свободной торговли, теорию излишества денежных знаков и т. д., и, несмотря на обширный круг читателей газеты, эти проповедуемые ими теории не прививаются; напротив того, все показывает, что фритредерство со своими суккурсалиями все более и более теряет у нас почву под ногами, что общественное мнение, весьма фритредерски настроенное лет семь тому назад, постепенно приходит к более здравому взгляду на экономические интересы России.
Где, следовательно, наша «Times» уклоняется от своего первообраза, там и действие ее ничтожно. Новых убеждений или изменения старых не проведешь посредством ежедневной газеты. Итак, сила периодической прессы не самостоятельная и самобытная, а только условная, находящаяся в теснейшей зависимости от интересов, существующих в публике помимо нее. Если эти интересы не подмечены прессою, если личные убеждения редакции заслоняют от нее интересы большинства, – действие газеты будет ничтожно; если она вздумает проводить идеи, противоречащие интересам публики, – оно будет еще ничтожнее. Вся сила периодической печати заключается в согласовании с ними.
Ежели поэтому интересы, существующие в обществе, находятся в противоречии с интересами и целями правительства, – то не может быть никакого сомнения, что правительство по необходимости должно прибегать к средствам обуздания прессы, дабы воспрепятствовать ей возбуждать эти противообщественные или противоправительственные интересы, уяснять их публике и показывать ей их силу. Тут совершенно уместен такой же образ действий, который с крайнею строгостью наказывает простое легкомыслие, если оно может причинить неисчислимые бедствия стране. Но представим себе, что страна, ограждаемая карантином от заразы, населена племенем, не имеющим предрасположения к той эпидемической болезни, которая господствует в данное время. Уместно ли будет, единственно ради сохранения общепринятого правила, для однообразия и симметрии, из подражательности иностранным карантинным постановлениям, расстреливать провинившихся в нарушении карантинных правил? Не достаточно ли будет в этом случае подвергать нарушителей взысканиям на общем юридическом основании – соответствия наказания с виновностью преступника? Не очевидно ли, далее, для всякого добросовестного человека, что в русском обществе противообщественных, противогосударственных, противоправительственных интересов вовсе не существует, а следовательно, и русская периодическая печать (по самому положению своему, независимо от ее доброй воли), будучи могущественна для добра, совершенно бессильна для зла. По отношению к ней, следовательно, случая самозащищения – необходимой обороны – не существует; и ежели какой-либо журнал провинится против постановлений о печати, то эта вина никак не может угрожать какими-либо общественными
242
бедствиями (даже в самых малых размерах) ни теперь, ни в ближайшем будущем настолько, насколько человеческая проницательность, а следовательно, и человеческая заботливость хватать может. Следовательно, по состоянию общественного духа в России, обыкновенное судебное преследование, воздавая должное юридическое возмездие провинившемуся против постановлений о печати, вполне достаточно для своей цели и, следовательно, система административных предостережений не коренится в нуждах и потребностях народных, а есть продукт, родившийся при другой обстановке, при других жизненных условиях, к нам из чужи занесенный.
Примеров этих достаточно, чтобы выяснить, что надо понимать под европейничаньем в учреждениях, в правительственных мероприятиях.
3) Третья форма европейничанья (и притом самая пагубная и вредная) состоит в смотрении на явления внутренней и внешней жизни России с европейской точки зрения и сквозь европейские очки. Этот взгляд, во что бы то ни стало старающийся подводить явления русской жизни под нормы жизни европейской, делая это или бессознательно (вследствие иссякновения самобытного родника русской мысли), или даже сознательно (с тем, чтобы придать этим явлениям почет и достоинство, которого они были бы будто лишены, если бы не имели европейского характера), произвел много недоумений и всяческой путаницы в области науки и неисчислимый вред на практике. Мы не будем рассматривать следствий первого рода, а обратим внимание на некоторые только примеры, в которых выказалось (или необходимо должно выказаться) вредоносное влияние этого вида европейничанья на внутренней и внешней жизни России.
В Соединенных Штатах две главные партии, на которые разделяются тамошние политики, носят названия республиканцев и демократов. Названия эти заимствованы из чуждого Америке европейского порядка вещей и поэтому вовсе не выражают сущности стремлений означенных партий. Что значит республиканская партия в стране, где нет монархии и где никто к ней даже не стремится? Что значит демократическая партия там, где все общество устроено на демократических основаниях? Собственно говоря, американские республиканцы суть защитники политической централизации, а демократы – защитники политического обособления штатов. Здесь заимствование из чуждого Европейского мира не пошло, однако же, дальше названия, и потому представляет лишь номенклатурную путаницу, доходящую до того, что американские демократы суть именно представители аристократических тенденций тамошнего общества. Но эта номенклатурная путаница не имела практического влияния, потому что американцы привыкли жить собственною жизнью. У нас, к несчастью, заимствование номенклатурное производит путаницу гораздо более существенную потому, что наши высшие общественные классы, привыкшие жить умственно чуждою жизнью, невольно переносят вычитанные и высмотренные ими европейские идеалы на действительную жизнь, приурочивая их к нашим
243
общественным явлениям, тождественным по названию с европейскими, – названию, данному на основании самой поверхностной аналогии. Таким образом появились на Руси аристократия и демократия.
Само слово «аристократ», «аристократка» произошло у нас недавно, вместе с великосветскими повестями, наводнявшими одно время нашу литературу и заставлявшими биться сердца провинциальных барынь желанием заслужить это лестное название, уподобив себя, свой образ жизни и господствующий в их домах тон тому представлению, которое они соединяли со словом «аристократия». Аристократия, аристократизм в применении к России и к русскому обществу не означали и не означают ничего другого, как светский лоск и тон, господствующий в богатых столичных домах, – ничего другого, как людей, в течение нескольких поколений успевших, с значительною степенью совершенства, перенять манеры прежних французских маркизов или нынешних английских лордов. Другого смысла русский аристократизм, русская аристократия не имеют. Но там, где нет внутреннего содержания, там внешность, имя, название – все. И вот появились у нас и органы мнимого общественного мнения с аристократическими тенденциями.
Как нелепы и вместе вредны такие, из чужого заимствованные, взгляды, можно видеть из тех выводов, к которым они приходят. Западная аристократия не есть явление, специально-свойственное какому-либо из европейских государств, – а институт, по происхождению своему общеевропейский в полном смысле этого слова, получивший некоторую национальную окраску лишь впоследствии, когда народы, входившие в состав единой Франкской монархии, в значительной степени обособились, как об этом было говорено выше. Естественно, что такая общность происхождения вела к солидарности всех европейских аристократических интересов. Поэтому, когда французская революция объявила у себя дома войну на смерть аристократически-феодальным учреждениям, все аристократии почувствовали себя уязвленными. Даже Англия, пользовавшаяся у себя дома свободными учреждениями, сочла необходимым собрать все свои силы для защиты аристократического принципа. Зная дух, которым во все времена руководствовалась английская политика, нельзя предполагать, чтобы одно бескорыстное негодование (возбужденное безумствами, неистовствами и преступлениями, которыми ознаменовалась Французская революция) составляло побудительную причину, заставившую Англию броситься в достопамятную двадцатилетнюю борьбу с Франциею, – борьбу, которая окончилась видимым поражением Франции, в сущности же, низвергла аристократический принцип не только на материке, но и в самой Англии. Солидарность всех европейских аристократий была истинною побудительною причиною той борьбы, которая составила историческое содержание конца XVIII и начала XIX века, что и подало повод французским демократам толковать о союзе аристократий и монархий против свободы и блага народов.
В соответствии этому и наш подражательный аристократизм «Вести» и ее партии не мог не прильнуть к этой всеобщей аристократической солидарности
244
и стал требовать союза между мнимою русскою аристократиею с весьма не мнимым польским шляхетством и остзейским баронством. Какого бы кто ни был мнения об этом последнем, – несомненно, что польское шляхетство есть исконный, коренной и злейший враг русского народа. Итак, обвинения французских демократов против союза европейских аристократий на гибель свободы и благосостояния народов не применяются ли в полной мере к той партии, которая является защитницею и покровительницею польского шляхетства, – которая говорит, что польский пан ближе ее сердцу, чем западно-русский мужик? Не проповедует ли она действительно пагубы русского народа, являясь ходатаем и защитником злейшего его врага? Вот к чему приводит подражательность; вот результаты перенесения европейских взглядов и тенденций на русскую почву.
Но если у нас есть европействующие аристократы, у нас так же точно есть европействующие демократы. Припомним статьи, писанные из нашего демократического лагеря (вроде «Национальной бестактности»[17]), припомним союз наших демократов с польскою справою, – и мы увидим, что и демократическое европейничанье так же точно готово было предать русский народ в жертву его злейшим врагам, принимающим, чтобы вернее вредить ему, и аристократическую, и демократическую личину.
Так как и аристократия, и демократия составляют действительные элементы, действительные силы европейского общества, то наряду с исключительными узкими проявлениями их (в виде юнкерства и в виде демагогии, прозванной красною), с той и другой стороны, не только можно указать на действительно здоровые проявления этих элементов европейской жизни (на явления, подобные аристократизму графа Бисмарка и демократизму графа Кавура или Гарибальди), но эти здоровые стороны составляют даже главнейшую силу обеих партий. Напротив того, наше аристократическое и демократическое европейничанье, за неимением внутреннего содержания, должно по необходимости представлять явление, принадлежащее к разряду карикатурных. Что наше юнкерство есть явление заносное, гибридное, ублюдочное, в том, кроме газеты «Весть», едва ли кто сомневается. Чтобы заразиться им, надобно было долгое время вдыхать шляхетские или рыцарские миазмы, так сказать, наполнить ими свою душевную и умственную пустоту, чтобы произвести на свет Божий уродство, подобное теории слияния живучих аристократий наших окраин под господством мертворожденной аристократии нашего государственного ядра, – дабы сообща руководить народом, и этим окольным, невозможным путем произвести государственное объединение, когда народ государственных окраин или уже составляет одно этнографическое и органическое целое с народом государственного ядра, или ничего иного не желает, как слиться с ним в такое единство, а аристократии этих окраин составляют единственное к тому препятствие. При таком невозможном союзе аристократии государственного ядра (если бы она даже существовала) ничего не оставалось бы делать, как содействовать разъединяющим целям своих союзниц.
245
Но если нерусское происхождение этого лжеаристократизма очевидно и никем не оспаривается, то зато нашему лжедемократизму или полнейшему проявлению его – известному под именем нигилизма – хотят во что бы то ни стало приписать русское доморощенное происхождение. Когда наши европейские друзья твердят на все лады, что русское общество и русский народ разъедены самого пагубного свойства социалистическими, материалистическими, демократическими учениями, когда, по их словам, русский демократизм угрожает благосостоянию Европы, так как прежде угрожал ей русский абсолютизм, – то этому удивляться нечего, это в порядке вещей, a la guerre comme a la guerre [на войне, как на войне (фр.). – Сост.]. Но вот что удивительно: каким образом газета, подобная «Московским ведомостям» (обыкновенно столь здраво смотрящая на вещи), под влиянием справедливого, впрочем, недовольства нашею системою общественного образования, обращает нигилизм в произведение русской почвы? Это решительно непонятно. Нигилизм – не более не менее как одна из форм нашего европейничанья; и как ни плохи наши гимназии и наши университеты – не они, однако же, произвели эту язву, и как ни полезна может быть классическая система учения – не она излечит нас от этой язвы [И не излечила; нигилизм продолжает расти. Теперь приписывают его реформе университетов 1863 года, – и это опять сваливание великого зла на совершенно ничтожную причину. – Посмертн. примеч.].
Что такое нигилизм? Нигилизм есть последовательный материализм и больше ничего. Материализм несколько раз уже получал большое распространение в европейском обществе: в XVII веке господствовал он в Англии, в XVIII – во Франции, откуда распространился между высшими классами прочих государств и даже России. Реакциею против этого материализма был германский идеализм, который теперь, в свою очередь, под совокупным влиянием протестантизма (отвергающего всякое положительное религиозное содержание христианства), гегелизма (доведенного до своего крайне последовательного развития) и, наконец, успехов положительных наук дошел до полнейшего материализма и атеизма18. Между тем, для жившей задним умом официальной России все еще Франция, по старой памяти, казалась олицетворением всех антисоциальных, антирелигиозных, противонравственных учений, а скромная, глубокомысленная Германия олицетворяла собою противодействующий этим зловредным направлениям спасительный идеализм. И вот, нашей системе общественного воспитания был придан исключительно немецкий характер. Не так еще давно молодым людям, отправлявшимся за границу, строго возбранялся въезд во Францию как в страну нравственно зачумленную, тогда как зараза давно уже оставила французскую почву и перешла в Германию [Она, впрочем, как оказывается, и Франции не оставила, но все же в Германии приняла самую радикальную и наиболее заразную форму. – Посмертн. примеч.].
Без самобытного развития, привыкши верить на слово нашим иностранным учителям и в последнее время будучи обучаемы исключительно