246
немецкою наукою, мы заразились самоновейшим и самомоднейшим ее направлением, которое не встречало ни внутреннего, ни внешнего противодействия. К какой нации принадлежат: Фохт[19], Молешотт[20], Фейербах[21], Бруно Бауер[22], Бюхнер, Макс Штирнер[23], – эти корифеи новейшего материализма? Разве они русские или воспитанники русских гимназии, сделавшиеся нигилистами от недостаточно глубокого изучения латинских и греческих классиков? Разве русского происхождения и те учения, которые хотя и не могут быть названы чисто материалистическими, но которые, однако же, служат необходимыми подпорками материализма, как то: Дарвиново учение о происхождении видов, Гукслеевы выводы о близости человека к обезьянам[24], Боклево отвержение человеческой свободы[25] на основании добытых статистикой результатов? Что принесли русские в эту сокровищницу материалистических учений? Ничего. Самое имя нигилизма, хотя получило, по-видимому, на Руси свое происхождение, очевидно, основано на книге Макса Штирнера «Ich stelle mein Sach auf nichts», с филистерским цинизмом посвященной «meinem lieben Julchen»[26].
Мы и тут повторяли, как попугаи, чужие слова и мысли, – как наши деды повторяли учения энциклопедистов и отчасти учения мистиков, как наши отцы – учения германского трансцендентального идеализма[27]. Если эти учения, получившие некоторое распространение в русском обществе в былые времена, не могут считаться явлениями русской жизни, то почему же приписывается это нигилизму, имеющему столь же очевидное иноземное происхождение? Или, может быть, с свойственной подражателям склонностью преувеличения, мы утрировали заимствованное нами учение? К счастью или к несчастью, наши учители не оставили нам даже и этой возможности отличиться. Когда утверждают, что человек есть прямой потомок гориллы или орангутанга, что мысль есть такое же отделение мозга, как урина – отделение почек, что считать что-либо священным – столь же нелепый обычай, как табу островитян Полинезии, то остается ли еще какая-нибудь возможность к утрировке[К несчастью, утрировка оказалась возможной на практике; но и это не без помощи доброжелателей наших, а во-вторых, при бестолковости нашей полиции. – Посмертн. примеч.]?
Со всем тем, однако, если в нигилизме есть что-нибудь русское, то это его карикатурность. Но это свойство разделяет он и с русским аристократизмом, и с русским демократизмом, и с русским конституционализмом, – одним словом, со всяким русским европейничаньем. Как бы ни были грубы, как бы ни были дики учения, но ежели они (как новейшие материализм, коммунизм, или цезаризм) представляются результатом долговременного развития, попавшего на ложную дорогу, или следствием непримиримых противоречий, дошедших до взаимного отрицания различных сторон жизни, то эти учения и эти общественные явления – плод отчаяния целых поколений – имеют величавый трагический характер. Когда же эти самые учения не вы-
247
званы внутреннею жизнью общества и не более как сбоку припека, то эта трагическая величавость заменяется карикатурностью и уродливостью. Каким же образом понять после этого странные оправдания проживательства за границею для образования детей в иностранных школах, во избежание язвы нигилизма, когда из этих-то именно школ и произошел чистокровный нигилизм, по отношению к которому наш нигилизм составляет лишь слабый сколок и бледный отпечаток?
Но и нигилизм, и аристократизм, и демократизм, и конституционализм составляют только весьма частные проявления нашего европейничанья, самый общий вид его, по-видимому, менее зловредный, – в сущности же, гораздо опаснейший из всех, есть наше балансирование перед общественным мнением Европы, которую мы признали своим судьею, перед решением которого трепещем, милости которого заискиваем. Такое отношение к иностранному общественному мнению, даже если оно не было радикально-враждебным всему русскому, не может не лишить нас всякой свободы мысли, всякой самодеятельности. Мы уподобляемся тем франтам, которые, любя посещать общество, не имеют уверенности в светскости своих манер. Постоянно находясь под гнетом заботы, чтобы их позы, жесты, движения, походка, костюм, взгляды, разговоры отличались бонтонностью и комильфотностью, – они, даже будучи ловки и неглупы от природы, ничего не могут сделать, кроме неловкостей, ничего сказать, кроме глупостей. Не то же ли самое и с нашими общественными деятелями, беспрестанно оглядывающимися и прислушивающимися к тому, что скажет Европа; признает ли действия их достойными просвещенного европеизма? Фамусов, в виду бесчестия своей дочери, восклицает: «Что скажет княгиня Марья Алексевна!» – и этим обнаруживает всю глубину своего нравственного ничтожества. Мы возвели Европу в сан нашей общей Марьи Алексевны, верховной решительницы достоинства наших поступков. Вместо одобрения народной совести, признали мы нравственным двигателем наших действий трусливый страх перед приговорами Европы, унизительно-тщеславное удовольствие от ее похвал.
Возьмем определенный, всем известный пример. Европа обвиняет нас в честолюбивых видах на Константинополь, и мы стыдимся этого обвинения, как будто и в самом деле какого-нибудь дурного поступка. Англия завладела чуть не всеми проливами на земном шаре; неизвестно с какой стати захватила скалу на испанской территории28, господствующую над входом в Средиземное море; а по отношению к нам считается непозволительным хищничеством добиваться свободного входа в наш собственный дом, обладание которым притом сопряжено с лежащею на нас нравственною обязанностью – выгнать турок из славянской и греческой земли. Мы, конечно, можем утверждать факт, что в данное время не имеем этого намерения, как действительно не имели перед Восточной войной, – как, к сожалению, не имеем (без сомнения) и теперь; но становиться на европейскую точку зрения
248
и видеть в самом желании овладеть Царьградом, выгнать турок, освободить славян какое-то посягательство на права Европы – это непростительное нравственное унижение. Я не говорю здесь о языке дипломатии (у нее свой условный язык, своя условная политическая нравственность: ей приходится с волками жить, по-волчьи выть), а имею в виду только выражение русского общественного мнения. И французская дипломация не говорит о Рейнской границе, но это не мешает фрашдузскому общественному мнению свободно выражать свои мысли и желания об этом предмете, хотя законность их подлежит гораздо большему сомнению, чем законность желаний России.
Точно так же чураемся мы обвинения в панславизме[29], как будто честный русский человек, понимающий смысл и значение слов, им произносимых, может не быть панславистом, то есть может не стремиться всеми силами души своей к свержению всякого ига с его славянских братии, к соединению их в одно целое, руководимое одними славянскими интересами, – хотя бы они были сто раз противоположны интересам Европы и всего остального света, до которых нам нет и не должно быть никакого дела.
Америка считает между своими великими людьми одного человека, который не освободил ее от чужеземного ига (как Вашингтон[30]), не содействовал утверждению ее гражданской и политической свободы (как Франклин, Адаме[31], Джефферсон), не освободил негров (как Линкольн), а произнес только с высоты президентского кресла, что Америка принадлежит американцам, что всякое вмешательство иностранцев в американские дела сочтут Соединенные Штаты за оскорбление. Это простое и незамысловатое учение носит славное имя учения Монроэ[32] и составляет верховный принцип внешней политики Соединенных Штатов. Подобное учение должно бы быть и славянским лозунгом; и никакой страх ни перед какою Марьей Алексевной не должен удерживать нас от громкого его произнесения во всеуслышание всем, кто пожелает слышать.
Но в одних ли внешних делах имеет влияние голос всегда во всем и постоянно враждебной Европы на наш образ мыслей, на наши поступки? Поверив на слово Европе, что Екатерина совершила великое политическое преступление, присоединив к России искони русские земли[33], – и тем исполнив вековое томительное желание миллионов русского народа, чуть-чуть не было совершено действительное преступление против русского народа, с самыми гуманными целями и намерениями. Страх перед укором в религиозной нетерпимости со стороны Европы заставил принять сторону толерантных пасторов и баронов против обращавшихся в православие латышей и эстов, доказавших тем свое глубокое стремление слиться с русским народом, с которым их предки или родичи заодно клали основание Русскому государству. Но лучше остановиться на первых же примерах влияния страха перед Европой На нашу внутреннюю политику и обратиться к внешней истории, где скрывать нечего, где счеты яснее и лучше видно, что мы выиграли и что про-
249
играли, становясь на европейскую точку зрения и надевая европейские очки, чтобы смотреть на наши дела и интересы.
После великой национальной политики императрицы Екатерины, воссоединившей Запад России с Востоком, придвинувшей Россию к Черному и Азовскому морям на пространстве от Днепра до Кубани, – мы пришли в бескорыстный ужас от неистовств Французской революции, когда она уже сама собою приходила к концу, и в не менее бескорыстное соболезнование к неудачам бескорыстной Австрии. И вот великий Суворов украсился титулом князя Италийского, а русское оружие озарилось неувядаемою славою. Нравственный результат войны 1799 года был велик, показав, к чему способно русское войско под предводительством русского военного гения: но практически полезных результатов она не только не имела, но и не могла иметь, каков бы ни был ее исход. Наполеон без нас смирил революцию и явился охранителем и восстановителем порядка. Честолюбие его еще не успело выказаться, так что и против него не представлялось необходимости принимать заблаговременных мер. Историческая борьба между Англией и Францией, в которой последняя лишилась всех своих колоний, естественным образом вела того, кто взялся быть носителем и представителем ее судеб и стремлений, к желанию померяться с счастливою соперницею. Неисполнение условий Амиенского мира доставило к тому достаточный предлог. Высадка угрожала берегам Англии. Ее деньги и естественное желание Австрии попытаться возвратить потерянное отвлекли на эту последнюю удар, предназначавшийся Англии. Какое бы, казалось, нам до всего этого дело? Но мы стояли на европейской точке зрения, и, уже зная, как Австрия и Англия платят за бескорыстное желание помочь им, тем не менее приступили к новому союзу с этими бескорыстными державами. Война 1805 года не имела и нравственных результатов войны 1799 года. Война 1807 года была необходимым ее продолжением. На этот раз честь России действительно требовала войны. Окончивший ее Тильзитский мир не принадлежит к числу славных миров России, но зато он был, может быть, самым выгодным, когда-либо заключенным Россиею трактатом. Он доставил ей Белостокскую область, Финляндию и Бессарабию, – только потому не доставил Галиции, Молдавии и Валахии, не утвердил самобытности и независимости Сербии, что Россия сама этого не захотела, смотря на все с европейской точки зрения, и с высоты европейства предпочла независимость Ольденбурга независимости Сербии и славянства. Последовавшая от такого взгляда война 1812 года имела опять великие нравственные результаты для России, – могла бы иметь и великие результаты практические, если бы мы, помирившись с Наполеоном, предоставили Германию и Европу их собственной судьбе.
После 1815 года заняла Россия, по-видимому, царственную роль в Европе; но, имея политический центр своей деятельности не внутри, а вне себя, преследуя идеально-общеевропейские цели, Россия служила политике Меттерниха, и (как громоотвод) отводила от нее заслуженную ненависть,
250
скопляя ее на свою сторону. Меттерниху удалось воспользоваться европейской точкой зрения, на которой стояла Россия, чтобы вдвойне обморочить ее: во-первых, вселяя в ней ужас к заговорам карбонариев и к демократическим волнениям, которые (повторяю еще раз), в сущности, столько же ее касались, сколько и возмущение тайпингов; во-вторых, заставляя ее видеть демократическую революцию в священном восстании греков[34]. Этим удалось австрийскому министру вырвать из рук России честь сделаться единственною помощницею и участницею в борьбе ее единоверцев. Эту славу разделили с нею и другие лицемерные друзья греков, эскамотировав [Эскамотировать – обманным путем (демагогически) присвоить; см. также комментарий 18 к гл. XV. – Сост.], что можно было, из полезных результатов священной борьбы.
Вместо того, чтобы быть знаменосцем креста и свободы действительно угнетенных народов, мы сделались рыцарями легитимизма, паладинами консерватизма, хранителями священных преданий версальской бонтонности, – как оно и прилично ученикам французских эмигрантов. Чем искреннее и бескорыстнее усваивали мы себе одну из европейских точек зрения, тем глубже ненавидела нас Европа, никак не хотевшая верить нашей искренности и видевшая глубоко затаенные властолюбивые планы там, где была только задушевная преданность европейскому легитимизму и консерватизму. Эта ненависть не смущала наших консерваторов, они гордились ею и она казалась им совершенно естественною. Как же, в самом деле, было не ненавидеть Россию – грозную защитницу и охранительницу здравых начал общественности и порядка – этому сброду демократов и революционеров всех цветов? В симпатиях же друзей порядка и всех консервативных сил они нисколько не сомневались. Наши прогрессисты также не смущались ненавистью европейского общественного мнения, также находили ее естественною, но только не гордились ею, а стыдились ее, как заслуженного наказания на наши антипрогрессивные стремления.
Но вот настала Восточная война. Полезные действия ее у нас превозносятся применительно к пословице: «Гром не ударит, русский мужик не перекрестится». Но едва ли не справедливее приписать те благодетельные внутренние реформы, которые последовали за Парижским миром, не военной неудаче, а единственно благому почину императора Александра, который, без сомнения, предпринял бы их так же точно и при всяком другом исходе Восточной войны. Война эта, однако же, не осталась без действительно благодетельных последствий. Она показала нам, что ненавидела нас не какая-либо европейская партия, а, напротив того, что каковы бы ни были разделяющие Европу интересы, все они соединяются в общем враждебном чувстве к России. В этом клерикалы подают руку либералам, католики – протестантам, консерваторы – прогрессистам, аристократы – демократам, монархисты – анархистам, красные – белым, легитимисты и орлеанисты – бонапар-
251
тистам. Прислушайтесь хоть к толкам во Французском законодательном собрании о внешней политике империи. Та или другая оппозиционная партия находит слова осуждения и для итальянской, американской, и для германской политики французского правительства; ко все партии согласны между собою и с императорским правительством в оценке его восточной политики, поскольку она была враждебна России [Даже и теперь оскорбленная Германией Франция чурается России. – Посмертн. примеч.]. Та общая (поглощающая все различия партий и интересов) ненависть к России, которую и словом и делом обнаружила Европа, начала наконец открывать нам глаза. К сожалению, это отрезвляющее действие Восточной войны не было довольно сильно, потому что ему не помогало хотя сколько-нибудь свободное публичное слово [Глаз не открыл и Берлинский конгресс, а разумного слова и произносить некому: раз-два – и обчелся. – Посмертн. примеч.].
Всякое оскорбительное слово о России было тщательно не допускаемо до нашего слуха, точно до слуха молодой девушки, девственную чистоту и деликатность которой могло бы нарушить все непристойное и лрубое. От официальной защиты русского интереса все еще продолжало веять казенщиною, которая нам претила. Мы так привыкли к официальной лжи, что нам виделась и слышалась ложь даже там, где была одна святая истина. Большинство образованных людей не могло еще отстать от старой привычки смотреть европейскими глазами на все наши дела и считало себя весьма проницательным, думая про себя, что Европа ополчилась на нас, дабы наказать нашу нестерпимую гордыню. Нашу гордыню, – любопытно было бы посмотреть на эту диковину! В чем, когда и где проявлялась она? Еще после Восточной войны ходила по рукам рукопись, справедливо или нет приписываемая профессору Грановскому, где именно представлялась Восточная война справедливым возмездием за нашу политическую гордыню, – хотя, в сущности, она была произведена выходившими из границ политическим смирением и скромностью. Я не смею утверждать, чтобы означенная рукопись была действительно произведением знаменитого профессора; но ежели она и подложная, то при более национальном направлении общественного мнения, конечно, никто бы не вздумал приписывать перу всеми уважаемого лица взглядов такого рода.
Чтобы еще более раскрыть русские глаза на действительное отношение европейского общественного мнения к России, нужно было другое событие: вмешательство Европы в польские дела. То, чего не могла совершить Восточная война, совершило вмешательство Европы в польские дела [На весьма краткое время! – помертн. Примеч.] , несмотря на то, что это вмешательство далеко не имело ни того оскорбительного характера, ни тех тяжелых последствий, как события 1853, 1854, 1855 и 1856 годов. Но на помощь раскрывающим глаза событиям явились тут зарождавшиеся уже гласность и общественное мнение [Увы, плохая опора! – Посмертн. примеч.].
252
Все перечисленные здесь и поясненные примерами виды европейничанья суть, конечно, только симптомы болезни, которую можно назвать слабостью и немощью народного духа в высших образованных слоях русского общества. Но будучи симптомами болезни, они составляют вместе и родотворную причину болезни, от которой она ведет свое происхождение и которая беспрестанно ее поддерживает. Болезнь эта в целом препятствует осуществлению великих судеб русского народа и может наконец (несмотря на все видимое государственное могущество), иссушив самобытный родник народного духа, лишить историческую жизнь русского народа внутренней зиждительной силы, а следовательно, сделать бесполезным, излишним самое его существование; ибо все, лишенное внутреннего содержания, составляет лишь исторический хлам, который собирается и в огонь вметается в день исторического суда. Какая же сила излечит нас от постигшего нас недуга и, упразднив в нем все искажающее наш народный облик, обратит и эту болезнь к росту, как обратила уже татарское данничество и закрепощение народа? И прямое действие власти, и сила слова кажутся нам для сего недостаточными. Оскудение духа может излечиться только поднятием и возбуждением духа, которое заставило бы встрепенуться все слои русского общества, привело бы их в живое общение, восполнило бы недостаток его там, где он иссякает в подражательности и слепом благоговении перед чуждыми идеалами, восполнило из сокрытого родника, откуда он не раз бил полноводным ключом, как во дни Минина, и начал бить в более близкие к нам годины испытаний 1812 и 1868 годов [И 1876, и 1877. – Посмертн. примеч.]. Для избавления от духовного плена и рабства надобен тесный союз со всеми плененными и порабощенными братьями, необходима борьба, которая, сорвав все личины, поставила бы врагов лицом к лицу, и заставила бы возненавидеть идолослужение и поклонение своим открыто объявленным врагам и противникам. Совершить это в силе только суровая школа события, только грозный опыт истории. Эти целительные события, от которых придется (хотим ли, или не хотим) принять спасительные уроки, уже восходят на историческом горизонте и зовутся: Восточным вопросом.
253
ГЛАВА XII
ВОСТОЧНЫЙ ВОПРОС
Глас Божий: «сбирайтесь на праведный суд,
Сбирайтесь к Востоку, народы!»
И, слепо свершая назначенный труд,
Народы земными путями текут,
Спешат через бурные воды.
Хомяков[1]
Восточный вопрос не принадлежит к числу тех, которые подлежат решению дипломации. Мелкую текущую дребедень событий представляет история канцелярскому производству дипломации; но свои великие вселенские решения, которые становятся законом жизни народов на целые века, провозглашает она сама без всяких посредников, окруженная громами и молнией, как Саваоф с вершины Синая. Доказывать этого не надобно. Во всеобщем сознании важность, приписываемая Восточному вопросу, такова, что никто и не думает втискивать его в узкие рамки дипломации, никому не приходит даже в голову предлагать конгресс для его решения; сама дипломация, берущаяся за многое, чувствует, что он ей не по плечу, – и только старается отодвинуть самый приступ к его решению, чтобы дать время всем пользоваться настоящим перед страшным историческим кризисом, который на долгое время поглотит собою все внимание, все усилия народов, отодвинув на задний план все другие дела и заботы. Действуя таким образом, она, конечно, исполняет свою обязанность, состоящую в том, чтобы по мере сил своих сгла-жиьать пути исторического движения, и если не предотвращать, то замедлять и ослаблять столкновения.
Это относительное бессилие дипломации, эта невозможность решать важнейшие международные вопросы путем мирных переговоров считается многими признаком несовершенства того состояния, в котором еще находятся человеческие общества. Естественное и законное стремление к мир-
254
ному развитию все более и более привлекает симпатии народов к биржевому взгляду на политику. Но если бури и грозы необходимы в физическом порядке природы, то не менее необходимы и прямые столкновения народов, которые вырывают судьбу их из сферы теневых, узко-рациональных взглядов политических личностей (по необходимости судящих о потребностях исторического движения с точки зрения интересов минуты, при весьма неполном понимании его сущности) и передают непосредственному руководству мироправительного исторического Промысла. Если бы великие вопросы, служившие причиною самых тяжелых, самых бурных исторических кризисов, решались путем переговоров с точки зрения самых искусных, самых тонких политиков и дипломатов своего времени, – как были бы жалки исторические результаты этих благонамеренных усилий, которые (при всей их благонамеренности, при всей человеческой мудрости, ими руководящей) не могли же бы предугадывать потребностей будущего, не могли бы оценить плодотворного влияния таких событий, которые, с точки зрения своего времени, нередко считались и должны были считаться вредными и гибельными. В том, что мировые решения судеб человечества почти совершенно изъяты от влияния узкой и мелкой политической мудрости деятелей, современных каждому великому историческому перевороту, должно, напротив того, видеть один из самых благодетельных законов, управляющих историческим движением.
Но если Восточный вопрос, по всеобщему сознанию, перерастает размеры вопроса дипломатического, то, с другой стороны, неправы и те, которые, через меру расширяя его пределы, тем самым лишают его глубины исторического содержания. Говоря это, я имею в виду мнение, выраженное нашим известным историком Соловьевым[2], который видит в Восточном вопросе один из фазисов исконной борьбы между Европой и Азией, из которых первая олицетворяет собой благотворное и животворное влияние моря, а вторая – мертвящее влияние степи, и обе суть как бы исторические Ормузд и Ариман, борьба между которыми составляет существеннейшее содержание истории. Для применения этого взгляда к Восточному вопросу понадобилась, конечно, измена Ормузда-Европы своим собственным целям, повторение в обширнейшем размере измены Спарты общему делу Греции, которая привела к Анталкидову миру[3]. Мнение это, кажется мне, не составляет исключительного взгляда г. профессора Соловьева: оно с большею или меньшею полнотою и отчетливостью разделяется теми, которые желают примирить самобытную историческую роль России и Славянства с их европейским характером, – в противность коренной противоположности между интересами Славянского и Романо-Германского мира, в противность самому (проявляющемуся в слове и в деле) сознанию Европы, в тесном и единственно точном значении этого слова.
Против этого взгляда, кажется мне, можно привести несколько совершенно неопровержимых доводов:
255
1) Борьбы между Европой и Азиею никогда не существовало, да и существовать не могло, потому что Европа, а еще более Азия никогда не сознавали себя чем-либо целым, могущим вступать в борьбу, – как, однако же, сознавали себя не только борющиеся между собою государства, но и целые группы государств и народов, связанных между собою политическим и культурно-историческим единством.
2) Никогда не было войны, в которой бы, даже случайно и бессознательно, все народы Европы ополчались против всех народов Азии, иди наоборот.
3) Европа и Азия суть или понятия географические, или понятия этнографические, или понятия культурно-исторические. Как понятия географические, и притом весьма неестественные, они ни в какую борьбу между собою вступать не могли. Как понятия этнографические они могли бы соответствовать только: Европа – племени арийскому, а Азия – племенам семитическому, туранскому и другим. Но, – не говоря уже о том, что этнографическое деление не совпадает с делением географическим, как ни расширяй и не суживай этого последнего, – при этнографическом смысле понятий Европа и Азия пришлось бы видеть в одном и том же племени то Европу, то Азию, смотря потому, с кем пришлось бы ему бороться. Так, если принять племя иранское за представителя Азии при борьбе с Грециею, то пришлось бы видеть в нем представителя Европы при борьбе с тураном и со скифами – истинными представителями степи [Если считать скифов и туранцев тюркскими племенами, – что неверно. – По-смертн. примеч.]. Как понятия культурно-исторические – Европа, в выше обозначенных нами пределах, с которыми едва ли согласен автор разбираемого теперь мнения, действительно составляет самостоятельное, культурно-историческое целое, но зато Азия ничему подобному не соответствует, никакого единства в этом смысле не имеет и, следовательно, ни в какую борьбу с Европою вступать не может. Борьба должна происходить с каким-либо более определенным противником.
4) Многие войны, которые, по их географическому характеру, пришлось бы причислить к числу проявлений борьбы между Европой и Азией, в других отношениях ничем не отличаются от многих других войн, веденных как народами Европы между собою, так и народами Азии между собою же. Это сделается до очевидности ясным, если беспристрастно рассмотреть те примеры, которые приводит г. Соловьев в подтверждение своей мысли о борьбе между Европой и Азией, между влиянием моря и степи. Первый выставляемый им пример войны, с лишком 200 лет почти беспрерывно продолжавшейся между греками и персами, еще довольно хорошо подходит под общее понятие борьбы между Европой и Азиею, если отвлечься от того, что это выражение есть не более как метафора, по которой часть принимается за целое, и что часть Азии (по крайней мере, в географическом смысле), именно малоазиатские греческие колонии, была на стороне Европы. Но чтобы
256
этот единичный пример борьбы между Азией и Европой заставить повториться в другой великой исторической борьбе, пришлось, вопреки географии, причислить Карфаген к Азии. Если считать его Азией, потому что он финикийского происхождения, то и Рим явится точно такою же Азиею, вследствие арийского, то есть азиатского, происхождения италийских племен. Но ежели влияние степи составляет историческую характеристику Азии в ее борьбе с Европою – представительницею влияния моря, то ведь, несмотря на соседство с Сахарою, представителем моря, и следовательно, Европою, явится во всяком случае Карфаген, а не Рим. – После Пунических войн римляне действительно ведут целый ряд войн с государствами, расположенными в Азии; но эти государства, по господствовавшему в них культурному элементу, были государствами эллинскими, следовательно, европейскими по преимуществу, и борьба с ними есть борьба Европы против Европы же, а никак не против Азии. Таким образом, изо всех войн Рима только войны с парфянами соединяют в себе все необходимые качества, дабы считаться борьбою Европы с Азией. Но эти войны были, как известно, событиями весьма второстепенной исторической важности, не имевшими решительного влияния ни на судьбы Римского, ни на судьбы Парфянского государств. Наступает великое время переселения народов, – и если Риму приходится бороться отчасти с выходцами Азии – гуннами, аварами и т. д., то, с другой стороны, главными противниками его являются народы германские, то есть европейские же. Правда, что в магометанском движении аравитяне являются истинными представителями степи и борются с Европой; но они точно так же борются и с Африкой, и с Азией – и враждебность их к Европе имеет тот же характер, как и враждебность к Персии, с той лишь разницею, что первая оказалась посильнее последней, и не так-то легко было с нею справиться.
5) Наконец, если бы Восточный вопрос был действительно одним из фазисов борьбы между Европой и Азиею, то об нем и говорить бы не стоило: ибо не только та небольшая часть Азии, которая принадлежит Турции, но даже и весь этот огромный материк не мог бы противопоставить никакого серьезного сопротивления не только дружному напору Европы, но даже одному могущественному европейскому государству, как это доказывается действиями России в Персии и в Туркестане; Англии – в Индии; Англии и Франции – в Китае.
Общей неверности взгляда на Восточный вопрос не поможет и сравнение действий романо-германской Европы с действиями Спарты во времена Анталкидова мира. Там Спарта, изменяя общему греческому делу, просит помощи у персов и, одержав при их помощи победу над Афинами, содействует заключению постыдного мира. Здесь никем не угрожаемая Европа сама предлагает и оказывает помощь бессильной Турции – для угнетения подвластных ей христиан. Там измена Спарты есть исключение из общего характера деятельности греков в их борьбе с персами, – измена, которую Спарта сама же старается загладить походом Агезилая в Малую Азию[4]; здесь
257
Европа остается верною общему характеру своего образа действий с самого начала своей исторической деятельности, как надеюсь сейчас показать, – и потому этот образ действия, как он ни насильствен и ни противен справедливости, не заслуживает, однако же, названия измены. Изменою явился бы он только тогда, когда Европа признавала бы Славянство и Россию своими существенными составными частями; но так как она никогда этого не делала, то из одинаково чуждых ей элементов – славянско-христианского и турецко-магометанского – может обращать свою нежность и свое покровительство на тот, который считает себе более близким, и избирает наиболее выгодный для себя образ действий, не заслуживая еще упрека в измене.
Все эти аномалии и противоречия устраняются сами собою, если распределить исторические явления вместо искусственного подведения их под общую категорию борьбы между Европой и Азиею, сообразно с требованиями естественной группировки исторических событий – по культурно-историческим типам. Тогда окажется, что народы, которые принадлежат к одному культурно-историческому типу, имеют естественную наклонность расширять свою деятельность и свое влияние, насколько хватит сил и средств, так же точно, как это делает и всякий отдельный человек. Это естественное честолюбие необходимо приводит в столкновение народы одного культурного типа с народами другого, независимо от того, совпадают ли их границы с отчасти произвольно проведенными географическими границами частей света (что, конечно, иногда может случиться), или нет. Первый случай неправильно обобщен и ведет к понятию о мнимой борьбе между Европой и Азиею – вместо действительной борьбы, происходившей между типами эллинским и иранским, римским и древнесемитическим, римским и эллинским, римским и германским, наконец, романо-германским и славянским. Эта последняя борьба и составляет то, что известно под именем «Восточного вопроса», который, в свою очередь, есть продолжение древневосточного вопроса, заключавшегося в борьбе римского типа с греческим. Эту-то двойственную, уже с лишком две тысячи лет продолжающуюся борьбу и предстоит нам рассмотреть в беглом очерке, чтобы получить ясное понятие об истории Восточного вопроса, об его сущности, исторической важности и единственно возможном окончательном решении.
Народы эллинского культурно-исторического типа, столь богато одаренные во многих отношениях, имели, однако же, один существенный недостаток, именно – им недоставало политического смысла, которым, напротив того, был одарен в высшей степени народ римский. Греки, отразив (при помощи овладевшего ими патриотического энтузиазма) нашествие персов, истощали себя в бесполезной междоусобной борьбе, потому что не могли отыскать политической формы для такой взаимной между собою связи, которая соответствовала бы отношению между силами политических единиц, на которые они распались. Эта искомая форма была та, которая известна ныне под именем политического равновесия. Вместо того, наиболее сильные из грече-
258
ских государств (сначала Спарта и Афины, а потом Фивы) стремились к исключительной гегемонии, для которой ни одно из них не имело, однако же, достаточного перевеса в силах. Поэтому в течение большей части времени самобытного существования греческой федерации или политической системы греческих государств существовал дуализм – сначала Спарты и Афин, а потом Спарты и Фив. Дуализм же есть не более как временное перемирие стремящихся к исключительному господству государств, – и ничего прочного создать не может. Между тем в это бедственное время междоусобий греческий народ еще не окончил великих задач, возложенных на него историей. Искусство и философия произвели уже лучшие плоды свои, но еще не закончили цикла своего развития; впереди же предстояло еще положить основания положительной науки и применить философию к имевшей быть открытой человечеству религиозной истине, создать христианскую догматику. Греция теряла уже свои политические силы, прежде чем ее гений исчерпал свое содержание.
Тогда в стране, соседней Греции, населенной греческим же или отреченным племенем, которое, однако же, до сего времени не принимало участия в общей жизни Греции, явился гениальный муж, который имел и силы, и желание, и умение восполнить недостаток политического смысла греков. Это был Филипп Македонский. Лучший и благороднейший из греков того времени – Фокион понимал, что подчинение Филиппу составляет единственное средство спасения от внутренних смут, единственное средство сохранить и обеспечить самобытность Греции (точно так же, как, например, в наше время просвещеннейшие умы в Италии поняли необходимость подчинения Виктору-Эммануилу, а лучшие умы Германии – подчинение Пруссии). Но не так думали близорукие демократы с Демосфеном во главе. Филипп сломил, однако же, их сопротивление. Греции было придано то единство, которого ей недоставало. Молодые, бодрые, но еще грубые народы Балканского полуострова (между прочим, может быть, и славяне) были подчинены власти Филиппа до самого Дуная. С этими силами думал он предпринять войну против наследственного врага Греции – персов. Зная характер Филиппа, – вместе пылкий и благоразумный, решительный и осторожный, – нельзя думать, чтобы в его руках азиатский поход выродился в культуртрегерское предприятие, не знавшее ни меры, ни границ, которое стремился совершить его блистательный сын. Филипп, по всем вероятиям, не простер бы своих завоеваний далее Малоазийского полуострова и Сирийского побережья. В этом виде Греко-Македонское государство, приблизительно в границах, которые занимала впоследствии Византийская империя, заключало бы все условия внутренней силы: просвещение Греции, военное искусство Македонии, непочатые силы молодых, бодрых народов Фракии, Эпира, Мизии и Иллирии[5], богатства Сирии и Малой Азии, в которой греческие элементы имели уже значительное преобладание. Такое государство заключало бы в себе все необходимые элементы для успешного сопротивления даже сокру-
259
шительной силе римского оружия. Филиппом могли бы быть положены твердые начала политической самобытности эллинского государства на будущие века, – и древний Восточный вопрос был бы решен в справедливом и истинно полезном для человечества смысле. Но блистательный гений Александра, не знавший предела и меры своей политической фантазии, лишил начатое отцом его здание настоящего центра тяжести. Эллинское просвещение и македонская сила, рассеявшись по необъятным просторам Востока, не имели достаточной сосредоточенности и устойчивости, чтобы противиться всем элементам разложения, распространенным от Дуная до Инда, которые, со смертью завоевателя, разрушили его здание. Остатки его или возвратились к своему иранскому типу развития, или попали под власть Рима, который употребил столько же столетий для сооружения всемирной монархии, сколько Александром было употреблено годов.
Но великие исторические мысли не пропадают. Если человек, употребляя данную ему долю свободы несоответственно с общим, непонятным ему, историческим планом событий, начертанных рукою Промысла, может замедлить его выполнение и временно исказить его линии, – план этот все-таки довершается, хотя и иными, более окольными путями. Одна из неоконченных задач греческой жизни – закладка фундамента положительной науки – совершилась в одном из осколков Александрова здания, под эгидою науколюбивых Птоломеев. Но судьбы Греции все еще не были завершены. И вот, шесть с половиною веков спустя после Филиппа, вступает на римский престол император, родственный ему по характеру и качествам ума. Константин, также вместе пылкий и сдержанный, решительный и осторожный, переносит столицу на берега Босфора – и тем кладет основание Новогреческой монархии, в которой завершилась культурная жизнь греческого народа применением философского мышления к установлению православной догматики и эллинской художественности – к установлению форм православного богослужения.
Но и Рим, и Византия уже изжили свои творческие силы и должны были передать свое наследие новым народам. Наследниками Рима явились германцы, наследниками Византии – славяне; и в этих народах должна была ожить вековая борьба, которая велась всяким оружием между Грециею и Римом.
Передача наследия совершалась также различным образом. Германцы заняли самую область римской культуры и вошли в теснейшее соединение с побежденными, – и тем быстро развили свою государственность. Славяне долгое еще время оставались на племенной ступени развития, – и влияние на них Греции было, так сказать, только индуктивное, весьма постепенно и в гораздо меньшей полноте им передаваемое. С небольшим через триста лет после падения Рима окончился уже (в главных чертах) этнографический процесс образования новых романо-германских народов, и Карл Великий соединил их в одно государственное тело, с самого этого времени всегда сохранявшее, в той или в другой части своей, сильную политическую жизнь. Но оба готовившиеся вступить в борьбу исторические племени были еще соеди-
260
нены общим просветительным началом – единою Вселенскою православною церковью. Для усиления противоположности между ними и эта связь должна была порваться. Тем же Карлом Великим, который положил первые основы европейской государственности, положено и начало отпадения Запада от Вселенского единства, и начало той религиозной розни, которая доселе отделяет мир Романо-Германский от мира Славяно-Греческого.
Здесь встречаем мы один из тех великих примеров исторического синхронизма, которые всего очевиднее и поразительнее указывают на разумность проявляющегося в истории мироправления. Исследуя явления природы или истории, мы постепенно восходим от фактов частных к более общим, которые и суть причины первых. Частные явления представляются нам в виде сходящихся лучей, которые все сходятся к некоторым центральным точкам, в свою очередь, соединяющимся в другие центры высшего порядка, и т. д. Это отнесение частности к более общему началу и считаем мы объяснением явлений, к которому наш ум неудержимо стремится. Идя таким путем восхождения от частного к общему, мы доходим до некоторых общих категорий явлений, – категорий, которые, однако, не только остаются между собою в раздельности, но по отношению к которым дальнейшее восхождение к одной общей реальной причине даже вовсе и немыслимо. Остановиться на этой раздельности мы не можем, и нам остается лишь или оставаться упрямо глухими к неизбежным требованиям дальнейшего единства, отрицать его, прибегая к учению о случайности, или признать необходимость единства идеального, в котором и сходятся различные категории явлений, не имеющие уже общей реальной причины.
Возьмем несколько примеров. Все тела, охлаждаясь, сжимаются и плотнеют. Исключение из этого составляет вода: плотнея до 3,12° Реомюра, она расширяется при дальнейшем охлаждении до своего замерзания, так что лед плавает на поверхности воды. От этого реки и озера не замерзают до дна – и органическая жизнь становится возможною. Конечно, такое свойство воды не составляет чуда в тесном смысле этого слова и, вероятно, объясняется особенностями кристаллизации этого тела; но, спрашивается, почему же эта особенность пала именно на воду? Общая реальная причина, – из которой как необходимые следствия проистекали бы и кристаллизационные особенности воды, и необходимость не другой какой-либо жидкости, а именно воды для органической жизни планеты, и всеобщность ее распространения, – совершенно немыслима; следовательно, остается или признать это за случайность, или возвести эти явления различных категорий к общему идеальному центру, то есть к разумности мироустройства и мироправления. Я также не вижу, почему бы это значение ослаблялось тем фактом, что не одна вода обладает упомянутым свойством, но еще и расплавленное серебро.
Цветки в некоторых семействах растений так устроены, что непосредственное оплодотворение их цветочною пылью совершенно невозможно. Но в этих растениях есть вместилища сладкого сока, служащего питанием для
261
некоторых насекомых, добраться до которого им иначе нельзя как приподняв клапаны, ограждающие пыльники; оплодотворяющая пыль пристает к волоскам, покрывающим тело насекомых, и потом также невольно отлагается на рыльцах других цветков, и тем оплодотворяет их. Морфологические законы строения животных и растительных организмов нам совершенно неизвестны. Со времени Аристотеля знают, например, что млекопитающему животному нельзя иметь рог, не имея в то же время раздвоенных копыт, и нельзя иметь раздвоенных копыт, без отсутствия верхних передних зубов, – что насекомому нельзя иметь жала сзади, не имея в то же время четырех крыльев; при двух же крыльях жало, если оно и есть, должно быть спереди и т. д. Но чем обусловливается необходимость этой взаимной связи органов – это совершенно неизвестно. Со всем тем весьма естественно предполагать, что реальная причина этой связи существует и эти особенности упомянутого устройства цветков находятся в необходимой связи со всею организациею снабженных ими растений. Но в чем же заключается причина этого гармонического соотношения между инстинктами и устройством насекомых и между устройством цветков? Для этого опять, как и для особенности кристаллизации воды, мыслима только причина идеальная.
Совершенно к таким же заключениям ведет синхронизм многих исторических событий, – синхронизм, без которого эти события сами по себе потеряли бы большую часть своего значения. Возьмем самый известный пример. Открытие книгопечатания, взятие Константинополя турками и открытие Америки – почти одновременно случившиеся – имели, в своем совокупном влиянии, такую важность, что она была сочтена достаточною для разграничения великих отделов жизни человечества; и, хотя такое понятие об них несогласно с требованиями здравых правил исторической системы, во всяком случае совокупность этих событий делит на два существенно различные периода если и не историю вообще, то, по крайней мере, историю романо-германского культурного типа. Но самую значительную долю силы и значения придает этим событиям именно их совокупность, их воздействие друг на друга, в несчетное число раз усилившее влияние каждого из них на развитие просвещения, на расширение деятельности европейских народов.
Книгопечатанию, без распространения бежавшими из отечества греками сокровищ древнего знания, пришлось бы заниматься размножением католических требников и молитвенников, так же точно, как греческим ученым, рассеявшимся по лицу Европы, пришлось бы, вероятно, без помощи книгопечатания, заглохнуть в общей массе невежества, как потонули остатки римского просвещения в нахлынувшем на них варварстве. Без открытия Америки и книгопечатание, и рассеяние греков повели бы, вероятно, к чисто подражательной цивилизации, которая пробавлялась бы грамматическими и иными глоссами и комментариями на древних авторов. Явления, к которым мы с детства привыкли, не возбуждают нашего внимания, не составляют для нас задач и вопросов, а кажутся сами по себе уже понятыми. Только гений
262
или направленный уже развитою наукою ум могут отрешиться от этого притупляющего влияния ежедневности. Своеобразность тропической американской природы, напротив того, не могла не возбудить самодеятельности в умах. Горы, реки, воздушные процессы, растения, животные, люди – все было в Америке ново и не могло не возбудить любознательности и пытливости. С другой же стороны, Аристотель, Феофраст6, Диоскорид7, Плиний8 не могли уже оказать никакой пользы при решении задач и вопросов, на каждом шагу представлявшихся в Америке. От комментариев на них необходимо надо было перейти к самостоятельным наблюдениям и изысканиям. Мне думается поэтому, что одну из главных причин того направления, которое получила наука в Романо-Германском мире, – направления, состоящего в положительном исследовании природы, – должно искать в том обстоятельстве, что, при самом начале культурного развития Европы, внимание деятелей ее было обращено поразительными явлениями американской природы на наблюдение и изучение природы вообще, и таким образом возбудилась самодеятельность в пробуждавшихся умах. Но опять, если бы открытия в Новом Мире не распространялись путем книгопечатания в массе публики, а составляли достояние немногих, то они не могли бы никогда достигнуть общего влияния на направление пробуждавшейся цивилизационной деятельности. Так же точно без научной подготовки, сообщенной распространением классического образования, Америка представляла бы лишь несколько курьезных явлений, которые, пав на необработанную почву, не возбудили бы никакой умственной жизни.
Конечно, каждому из этих трех событий, положивших начало новому повороту в жизни Европы, можно найти весьма удовлетворительное объяснение. Но чем объяснить их современность, которая, собственно, и составляет главное условие их образовательной силы? Где лежит тот общий корень, коего следствиями были бы не только изобретение книгопечатания, взятие Константинополя и открытие Америки, но в котором заключалась бы и та мера толчка, сообщенного историческому движению, вследствие которого явления, принадлежащие к столь различным категориям, достигли бы своего осуществления в один и тот же исторический момент? Очевидно, что его нельзя искать ни в каком реальном событии прошедших времен, ни в каких зачатках нравственных и материальных условий, лежащих в основании исторической жизни народов. Где та сила, которая привела алтайских дикарей на берега Босфора как раз в то самое время, когда пытливость немецких изобретателей отыскала тайну сопоставления подвижных букв, и когда соперничество между Испаниею и Португалией в морских предприятиях доставило благосклонный прием смелой мысли генуэзского моряка? Причины синхронистической связи столь разнородных событий нельзя, конечно, надеяться отыскать ближе, чем в самом том плане миродержавного Промысла, по которому развивается историческая жизнь человечества.
263
В половине VIII века ко всем различиям Германо-Романского и Греко-Славянского мира присоединяется еще различие религиозное, через отделение римской церкви от Вселенского православия. Но в то же время вооружаются славянские народы духовным оружием – самобытною письменностью, которая дает им средство для ограждения и охранения от религиозного честолюбия Запада своих народных начал. В материальном отношении славянские народы, еще по большей части не вышедшие из племенного периода развития, конечно, не могли противопоставить серьезного препятствия Западу, уже облеченному Карлом в броню государственности; но в то же знаменательное время закладывается на дальнем северо-востоке запас государственной силы, на который могли бы опереться западные славяне, когда их собственные силы уже истощаются в борьбе, – когда все внешние вспомогательные средства, которыми до времени будет охранять их история, потеряют свое охранительное свойство.
Этим временем оканчивается первый период Восточного вопроса – период закладки и подготовки. Он длится от времени Филиппа Македонского до Карла Великого, до разделения церквей, до славянской проповеди свв. Кирилла и Мефодия, до основания Русского государства. В этот период Филипп, как бы побуждаемый пророческим инстинктом, стремится обеспечить самобытность политической судьбы греческого народа и греческой культуры; Константин приводит в исполнение его неудавшуюся попытку, когда уже иссякли жизненные силы и Греции и Рима. Наследие их переходит к двум различным племенам – славянскому и германскому, к этнографическому различию которых присоединяется различие в самом способе передачи унаследованной ими культуры и, наконец, различие вероисповедное.
С началом нового периода начинается и борьба между миром Романо-Германским и миром Греко-Славянским, борьба всяким – и духовным, и материальным оружием. Борьба неравная, в которой противниками являются, с одной стороны, бодрый, свежий, честолюбивый юноша, соединяющий в себе и молодую силу племени, только что вступившего на историческое поприще, и силу государственного устройства; с другой же – дряхлый старец и ребенок, не вышедший из тесного круга племенного быта. Могло ли быть сомнение в результатах борьбы?
С самого начала иллирийские славяне – жители восточных отрогов Альп, северного Адриатического побережья, попадают уже в вассальное отношение к Франкской монархии. Упорнее, в течение нескольких веков, длится борьба на севере; но зато она и оканчивается не только полным политическим подчинением, но и совершенным почти уничтожением и онемечиванием славян полабских и поморских. В середине – победоносно противится германскому напору Святополк Моравский[10] и (что гораздо важнее) призывает к себе на помощь и духовное оружие, которое приносится ему из православной Византии славянскими первоучителями. Нашествие мадьяр сламывает силу славянского государя. Однако несправедливо, кажется, было
264
бы видеть в мадьярском вторжении (принесшем немало вреда общеславянскому делу впоследствии) главную причину, надломившую славянскую силу в странах среднего Дуная. Еще до вторжения угров усилием немецкого духовенства удалось лишить Моравское государство его духовной самостоятельности. Мефодий и ученики его принуждены были оставить Моравию и Паннонию и искать убежище в Болгарии, вследствие козней епископов Зальцбургского и Пасавского, завладевших умом престарелого славянского князя. Без духовной же опоры облатынение и обнемечение западных славян было неизбежно. Может быть даже, что нашествие венгров отвратило это событие, удержав Германию от систематического напора на славян моравских и паннонских, и тем предохранило их от участи северных братьев.
В окруженной горами Чехии долее сохранилась славянская самобытность, но и она подчинилась латинству и вступила в вассальные отношения к Германской империи. Только память православия жила в ней сильнее, чем в других западно-славянских странах, – и она-то прорвалась неудержимою силою в славной гуситской борьбе, которая, надолго закалив в чехах их народные начала, дала им возможность вновь воскреснуть после полного наружного подавления.
Напротив того, Польша, хотя и осталась материально независимою от немецкого владычества, одна из всех славянских стран приняла без борьбы западные религиозные начала и усвоила их себе, – а потому и была в течение большей части своей истории не только бесполезным, но и вредным членом славянской семьи, изменившим общим славянским началам, стремившимся распространить, насилием и соблазном, враждебный Славянскому миру католический и шляхетско-аристократический принцип в самую глубь России.
Итак, на всем протяжении от Адриатического моря и среднего Дуная до берегов Балтийского моря и от Лабы до Двины и Днепра – напор мира Германского на Славянский, латинства на православие, ознаменовался более или менее полным успехом. К счастью, дела шли иначе на юго-востоке, в пределах нынешней Турецкой империи.
Здесь встречаемся мы с загадочным явлением магометанства. Оно совершило уже теперь весь цикл своего развития, и без всякого сомнения находится уже в периоде совершенного изнеможения и разложения. Смысл его, общая его идея как явления совершенно уже законченного, от которого ничего нового уже ожидать нельзя, должны быть, следовательно, совершенно понятны. С общей идеей, с смыслом исторического факта я не соединяю никакого мистического представления, а разумею под этим именем только тот самый общий результат, в котором сосредоточивается наисущественнейшее содержание факта, – точно так же, как под общею идеею целого ряда естественных явлений разумеется тот закон природы, который все их в себе содержит.
Заключается ли этот общий смысл магометанства в том религиозном прогрессе, который оно заставило сделать человечество? Но оно явилось шесть веков спустя после того, как абсолютная и Вселенская религиозная истина
265
была уже открыта. Какой же смысл могло иметь мусульманское учение после христианства? Некоторые утверждают, что оно составляет форму религиозного сознания, хотя и уступающую высотою своего учения христианству, но зато лучше применимую к одаренным пылкими страстями народам Востока. Не останавливаясь на том, что такое понятие несообразно с достоинством христианства (которое – или такое же заблуждение, как и прочие верования человечества, или имеет характер истины Вселенской, применимый ко всем векам и ко всем народам), мы видим, что такому взгляду противоречит история. Христианство получило свое начало на том же самом Востоке, по которому разлилось учение Магометово, и на нем распространилось с величайшим успехом. Сирия, Малая Азия, Египет, Африка произвели величайших мыслителей и величайших подвижников христианства. Здесь сосредоточивалось все умственное движение его, здесь происходили и главнейшие уклонения от христианской истины, здесь же и восстановлялась она торжественным голосом Вселенских соборов. Здесь родились и действовали: Ориген[11], Афанасий Великий[12], Ефрем Сирин[13], Иоанн Златоустый[14], Кирилл Александрийский[15], Киприан Карфагенский[16], Августин Иппонский[17]. Здесь пустыни Фиваиды представили миру высшие образцы самой строгой жизни, самого высокого христианского самоотречения. Каким же образом страны, где достигло христианство такого распространения и такого процветания, могли чувствовать потребность в учении менее высоком, более потакавшем чувственным стремлениям человеческой природы? Главным поприщем жизни и деятельности магометанства были не страны, населенные язычниками, для грубости которых учение Христово было бы слишком высоко, а, напротив того, страны, давно уже просвещенные этим учением, воспринявшие его и принесшие плоды, никак не менее обильные и не менее совершенные, чем плоды стран, лежащих под более суровым небом или в более умеренном климате.
Не основательнее и то мнение, которое видит в магометанстве учение более простое для понимания и более легкое для исполнения, и потому долженствующее будто бы служить подготовительною ступенью для восприятия христианства. Факты говорят совершенно противное. Народы, принявшие ислам, закосневают в нем; и между тем как пред силою христианского убеждения пало язычество Греции и Рима, мало-помалу начинало расшатываться огнепоклонничество персов; между тем как христианством было побеждено грубое язычество германских и славянских народов, и теперь беспрестанно побеждается еще более грубое язычество дикарей Азии, Африки, Америки и Австралии [И даже древнее вероисповедание Японии. – Посмертн. примеч.]; между тем как христианство находило себе многочисленных последователей в Китае и Японии, – магометанство никогда не поддается влиянию христианства. Оно составляет, следовательно, препятствие к его распространению, а не подготовку к его принятию. Итак, с точки зрения ре-
266
лигиозной, учение арабского пророка есть очевидный шаг назад – необъяснимая историческая аномалия.
Выкупается ли она богатыми проявлениями других сторон человеческой цивилизации? И на это придется отвечать отрицательно. Один из народов, принявших ислам, первоначальный распространитель его, отличается, правда, любовью к науке и просвещению. Но что же, однако, произвел он? Он сохранил в переводе, большею частью искаженном, некоторые творения греческих философов и ученых; но они гораздо лучше и полнее сохранились бы, если бы страны, отвоеванные арабами, продолжали составлять часть Греческой империи. Арабы сообщили также Европе некоторые открытия и изобретения Китая и Индии; но и в этом отношении заслуга их имеет совершенно отрицательный характер. Заняв промежуточные страны, сделав их недоступными европейцам, они составили преграду не столь неодолимую, завесу не столь непроницаемую, как, вероятно, сделали бы это племена монгольские и татарские. Но ежели бы эти страны, отделяющие Запад от крайнего Востока, хранившего плоды древнейшей культуры, продолжали быть седалищем христианства и греческой образованности, хотя и склонявшейся уже к своему упадку, – не сделала ли бы, по всем вероятностям, того же самого торговая предприимчивость Венеции, Генуи и других итальянских республик?
Что касается искусства, то религия Магомета была прямо ему враждебна. Только в архитектуре представили магометанские народы изящные образцы. Но неужели мечети Каира и Дамаска, узорчатые мраморы Альгамбры[18] заключают в себе истинный смысл и значение магометанского движения, выкупают собой реки пролитой им крови, груды пепла, развалин и вековое варварство, которыми оно ознаменовалось? Удовлетворился ли бы наш ум, если бы результаты наплыва варваров на образованные страны Греко-Римского мира ограничивались готическими соборами, зубчатыми стенами и башнями средневековых замков?
Сколько бы мы ни искали, мы не отыщем оправдания магометанства во внутренних, культурных результатах сообщенного им движения. С этой точки зрения, оно всегда будет представляться загадочным, непонятным шагом истории. Не находя, таким образом, оправдания этому историческому явлению в его положительных, самостоятельных результатах, приходится отыскивать его во внешних, служебных отношениях к чужим, посторонним целям. И действительно, мы видим, что общий существеннейший результат всей истории магометанства состоит в отпоре, данном им стремлению Германо-Романского мира на Восток, – стремлению, которое еще до сих пор живо в народах Европы, и которое составляет необходимую принадлежность той экспансивной силы, того естественного честолюбия, которым бывает одарен всякий живучий культурно-исторический тип, необходимо стремящийся наложить печать свою на все его окружающее. Это честолюбие привело греков на берега Инда и на устья Днепра, Дона и Кубани. Оно вело и
267
римские орды на берега Атлантического океана и в Месопотамскую равнину, в леса Германии и в Нумидийские степи.
Общая идея, существенный смысл магометанства заключается, следовательно, в той невольной и бессознательной услуге, которую оно оказало православию и славянству, оградив первое от напора латинства, спасши второе от поглощения его романо-германством в то время, когда прямые и естественные защитники их лежали на одре дряхлости или в пеленках детства. Совершило оно это, конечно, бессознательно, но тем не менее совершило – и тем сохранило зародыш новой жизни, нового типа развития, сохранило еще одну черту разнообразия в общей жизни человечества, которой, казалось, предстояло быть задавленной и заглушённой могучим ростом романо-германской Европы. Эту мысль, собственно, относительно православия, выразил (в начале греческого восстания) константинопольский патриарх Анфи-мий: «Провидение избрало владычество Османов для замещения поколебавшейся в православии Византийской империи (собственно, надо бы сказать, императорства) как защиту против западной ереси».
Мысль эта кажется дикою немецкому историку Гервинусу, у которого я заимствовал этот факт; но она глубоко истинна. Представим себе, что Иерусалим и все святые места присоединены усилиями крестоносцев к духовным владениям пап, что с севера, с запада, юга и востока западные феодальные государства окружают постепенно тающее ядро Византийской империи. Что сталось бы с православием, загнанным на северо-восток, перед блеском католицизма, усиленного и прославленного господством над местами, где зародилось христианство? Оно казалось бы не более, как одной из архаических сект христианства, вроде несторианства и разных остатков монофизитства и монофилитства, доселе существующих на Востоке. Что сталось бы также со славянством? Славяне Балканского полуострова не подверглись ли бы той же участи, которая сделалась уделом славян, подпавших под владычество Германии? Могли ли бы сербы и болгары устоять против одновременно направленного на них политического гнета, религиозного гонения и житейского, бытового соблазна европейской культуры? Результат не может быть сомнителен.
Та же участь, которая угрожала православию, постигла бы и славянство. И оно, охраняемое горными трущобами или негостеприимною природою Севера, представляло бы лишь материал для этнографических этюдов, как исчезающие племена басков в Пиренеях или гэльских народов в горах Шотландии и Валисского княжества. Судьба самой России, отовсюду окруженной (не только с запада, но и с юга) разливом романо-германской силы, не изменилась ли бы совершенно? А если бы часть ее и сохранила политическую независимость, что представляла бы она собою в мире? Какого знамени была бы носительницею? Все грозное значение России заключается в том, что она – прибежище и якорь спасения пригнетенного, но не раздавленного, не упраздненного обширного Славянского мира. Без
268
этого она была бы каким-то привидением прошедшего, вторгнувшимся из области теней в мир живых, и чтобы сделаться участницею в его жизни, ей действительно ничего бы не осталось, как сбросить с себя славянский облик. Это было бы существование без смысла и значения, следовательно, в сущности, – существование невозможное.
Придаваемое здесь магометанству значение может показаться неверным, потому что самая мысль о завоевании Иерусалима была возбуждена в народах Европы именно тем, что эти священные для христианства места подпали под мусульман. Но, если бы этого и не было, разве можно сомневаться, что завоевательный дух католицизма не оставил бы дряхлеющей Византии в спокойном обладании ими, – особенно после того, как собственная сила и значение его были потрясены Реформацией? Не видим ли мы ряда непрестанных домогательств папства подчинить себе Восток? Уния, постигшая русский народ под владычеством Польши19, не составляет ли указания на участь, предстоявшую и прочим православным народам, если бы османская гроза не заставила Европу трепетать за собственную свою судьбу? Разве честолюбие и политическое искусство венецианской аристократии и габсбургской династии были бы сдержаннее ввиду предстоящей добычи в странах Балканских, Придунайских и на прибрежьи Эгейского моря, нежели честолюбие рыцарей, на пятьдесят лет овладевших Босфорскою столицею20?
Магометанство, наложив свою леденящую руку на народы Балканского полуострова, заморив в них развитие жизни, предохранило их, однако же, излиянною на них чашею бедствий от угрожавшего им духовного зла – от потери нравственной народной самобытности [И теперь мы видим, что эта леденящая рука была полезнее для сербов, чем их освобождение. Россия не поддерживала своего законного на них влияния, отказавшись – надеемся, конечно, на время – на полупути за Славянскую идею. – Посмертн. примеч.]. И это влияние не ограничилось народами, подпавшими турецкому игу. Пограничные с ним южные славяне обязаны сохранением своей народной и бытовой самостоятельности той вековой борьбе, которую они вели как для собственной охраны, так и для охраны Германской империи против могущества османов. Когда они составляли главную плотину против турецкого разлива, грозившего поглотить наследственные земли австрийского дома, было ли время думать об их онемеченьи, составлявшем никогда не теряемую из виду задачу всех немецких марк или украин?
Отношение Европы к туркам никогда не было бескорыстно. Как теперь, так и за пять веков видела она в оттоманском могуществе средство распространить свою власть и влияние на народы Греческого и Славянского православного мира. Как сатана-соблазнитель, говорила она одряхлевшей Византии: «Видишь ли царство сие, пади и поклонись мне, и все будет твое». Ввиду грозы Магомета собирала она Флорентийский собор[21] и соглашалась протянуть руку помощи погибающему не иначе, как под условием отказа от его духовного сокровища – отречения от православия. – Дряхлая Византия
269
показала миру невиданный пример духовного героизма. Она предпочла политическую смерть и все ужасы варварского нашествия измене веры, ценой которой предлагалось спасение. Это же понятие о значении турецкого погрома жило и в сердце сербского народа. В эпическом сказании о битве на Косовом поле[22] – повествуется о видении князя Лазаря, которому предлагается выбор между земным венцом и победою – и между венцом небесным, купленным ценою смерти и поражения. Инстинктивно-пророческий дух народной поэзии как бы видел в победе над оттоманскою силою потерю духовной самобытности народа. И поныне предпочитают славяне Турции тяжелое мусульманское ярмо – цивилизованному владычеству Австрии [Босния и Герцеговина доказывают это теперь своим героическим восстанием. – По-смертн. примеч.].
Как за пять веков тому назад мусульманская гроза представлялась Европе весьма удобным предлогом для подчинения себе славян и греков, так точно и теперь преследует она ту же цель, употребляя все свои силы для сохранения турецкого владычества, возведенного в высший политический принцип. Она боится, что на развалинах Турции разовьется самобытная славянская жизнь; она надеется, что долгое томление приведет, наконец, к тому результату, которого она добивалась, собирая Флорентийский собор. Как тогда, так и теперь говорит она христианским народам Турции: «Вступите в духовное вассальство Романо-Германского мира и докажите отступничеством искренность своего отречения – и распадутся сковывающие вас цепи».
Из этого видно, как несправедливо сравнение – делаемое г. Соловьевым – образа действий Европы относительно Турции с образом действия Спарты относительно Персидской монархии, который привел к Анталкидову миру; как несправедлив упрек, делаемый ей, в измене общеевропейским интересам в их мнимой борьбе с Азией. Европа ничему не изменила, но со стальною последовательностью стремится к одной и той же цели, как на Флорентийском соборе, так и на Парижском конгрессе [Прибавим, и на Берлинском. – Посмертн. примеч.]. Цель эта – подчинение себе Славяно-Греческого православного мира какою бы то ни было ценою. Оттоманская же власть (борется ли с нею Европа, или поддерживает ее) составляет в ее глазах только средство для достижения этой цели.