В глазах у меня - рябь, тысячи синусоид, письмо прыгает. Я подхожу
ближе к свету, к стене. Там потухает солнце, и оттуда - на меня, на пол, на
мои руки, на письмо все гуще темно-розовый, печальный пепел.
Конверт взорван - скорее подпись - и рана - это не I, это... О. И
еще рана: на листочке снизу, в правом углу - расплывшаяся клякса - сюда
капнуло... Я не выношу клякс - все равно: от чернил они или от... все равно
от чего. И знаю - раньше - мне было бы просто неприятно, неприятно глазам
-- от этого неприятного пятна. Но почему же теперь это серенькое пятнышко -как туча, и от него - все свинцовее и все темнее? Или это опять - "душа"?
Письмо:
"Вы знаете... или, может быть, вы не знаете - я не могу как следует
писать - все равно: сейчас вы знаете, что без вас у меня не будет ни одного
дня, ни одного утра, ни одной весны. Потому что R для меня только... ну, да
это не важно вам. Я ему, во всяком случае, очень благодарна: одна без него,
эти дни - я бы не знаю что... За эти дни и ночи я прожила десять или, может
быть, двадцать лет. И будто комната у меня - не четырехугольная, а круглая,
и без конца - кругом, кругом, и все одно и то же, и нигде никаких дверей.
Я не могу без вас - потому что я вас люблю. Потому что я вижу, я
понимаю: вам теперь никто, никто на свете не нужен, кроме той, другой, и -понимаете: именно, если я вас люблю, я должна - --
Мне нужно еще только два-три дня, чтобы из кусочков меня кой-как
склеить хоть чуть похожее на прежнюю О-90, - и я пойду и сделаю сама
заявление, что снимаю свою запись на вас, и вам должно быть лучше, вам
должно быть хорошо. Больше никогда не буду, простите. О".
Больше никогда. Так, конечно, лучше: она права. Но отчего же - отчего
-- -Запись 19-я.
Конспект:
БЕСКОНЕЧНО МАЛАЯ ТРЕТЬЕГО ПОРЯДКА. ИСПОДЛОБНЫЙ. ЧЕРЕЗ ПАРАПЕТ.
Там, в странном коридоре с дрожащим пунктиром тусклых лампочек... или
нет, нет - не там: позже, когда мы уже были с нею в каком-то затерянном
уголке на дворе Древнего Дома, - она сказала: "послезавтра". Это
"послезавтра" - сегодня, и все - на крыльях, день - летит, и наш
"[Интеграл]" уже крылатый: на нем кончили установку ракетного двигателя, и
сегодня пробовали его вхолостую. Какие великолепные, могучие залпы, и для
меня каждый из них - салют в честь той, единственной, в честь сегодня.
При первом ходе (= выстреле) под дулом двигателя оказался с десяток
зазевавшихся нумеров из нашего эллинга - от них ровно ничего не осталось,
кроме каких-то крошек и сажи. С гордостью записываю здесь, что ритм нашей
работы не споткнулся от этого ни на секунду, никто не вздрогнул; и мы, и
наши станки - продолжали свое прямолинейное и круговое движение все с той
же точностью, как будто бы ничего не случилось. Десять нумеров - это едва
ли одна стомиллионная часть массы Единого Государства, при практических
расчетах - это бесконечно малая третьего порядка.
Арифметически-безграмотную жалость знали только древние: нам она смешна.
И мне смешно, что вчера я мог задумываться - и даже записывать на эти
страницы - о каком-то жалком сереньком пятнышке, о какой-то кляксе. Это -все то же самое "размягчение поверхности", которая должна быть
алмазно-тверда - как наши стены (древняя поговорка: "как об стену горох").
Шестнадцать часов. На дополнительную прогулку я не пошел: как знать,
быть может, ей вздумается именно сейчас, когда все звенит от солнца...
Я почти один в доме. Сквозь просолнеченные стены - мне далеко видно
вправо и влево и вниз - повисшие в воздухе, пустые, зеркально повторяющие
одна другую комнаты. И только по голубоватой, чуть прочерненной солнечной
тушью лестнице медленно скользит вверх тощая, серая тень. Вот уже слышны
шаги - и я вижу сквозь дверь - я чувствую: ко мне прилеплена
пластырь-улыбка - и затем мимо, по другой лестнице - вниз...
Щелк нумератора. Я весь кинулся в узенький белый прорез - и... и
какой-то незнакомый мне мужской (с согласной буквой) нумер. Прогудел,
хлопнул лифт. Передо мною - небрежно, набекрень нахлобученный лоб, а
глаза... очень странное впечатление: как будто он говорил оттуда,
исподлобья, где глаза.
- Вам от нее письмо... (исподлобья, из-под навеса). Просила, чтобы
непременно - все, как там сказано.
Исподлобья, из-под навеса - кругом. Да никого, никого нет, ну давай
же! Еще раз оглянувшись, он сунул мне конверт, ушел. Я один.
Нет, не один: из конверта - розовый талон, и - чуть приметный - ее
запах. Это она, она придет, придет ко мне. Скорее - письмо, чтобы прочитать
это своими глазами, чтобы поверить в это до конца...
Что? Не может быть! Я читаю еще раз - перепрыгиваю через строчки:
"Талон... и непременно спустите шторы, как будто я и в самом деле у вас...
Мне необходимо, чтобы думали, что я... мне очень, очень жаль..."
Письмо - в клочья. В зеркале на секунду - мои исковерканные,
сломанные брови. Я беру талон, чтобы и его так же, как ее записку - --
- "Просила, чтоб непременно - все, как там сказано".
Руки ослабели, разжались. Талон выпал из них на стол. Она сильнее меня,
и я, кажется, сделаю так, как она хочет. А впрочем... впрочем, не знаю:
увидим - до вечера еще далеко... Талон лежит на столе.
В зеркале - мои исковерканные, сломанные брови. Отчего и на сегодня у
меня нет докторского свидетельства: пойти бы ходить, ходить без конца,
кругом всей Зеленой Стены - и потом свалиться в кровать - на дно... А я
должен - в 13-й аудиториум, я должен накрепко завинтить всего себя, чтобы
два часа - два часа не шевелясь... когда надо кричать, топать.
Лекция. Очень странно, что из сверкающего аппарата - не металлический,
как обычно, а какой-то мягкий, мохнатый, моховой голос. Женский - мне
мелькает она такою, какою когда-то жила маленькая - крючочек-старушка,
вроде той - у Древнего Дома.
Древний Дом... и все сразу - фонтаном - снизу, и мне нужно изо всех
сил завинтить себя, чтобы не затопить криком весь аудиториум. Мягкие,
мохнатые слова - сквозь меня, и от всего остается только одно: что-то - о
детях, о детоводстве. Я - как фотографическая пластинка: все отпечатываю в
себе с какой-то чужой, посторонней, бессмысленной точностью: золотой серп -световой отблеск на громкоговорителе; под ним - ребенок, живая иллюстрация
-- тянется к сердцу; засунут в рот подол микроскопической юнифы; крепко
стиснутый кулачок, большой (вернее, очень маленький) палец зажат внутрь -легкая, пухлая тень-складочка на запястье. Как фотографическая пластинка -я отпечатываю: вот теперь голая нога - перевесилась через край, розовый
веер пальцев ступает на воздух - вот сейчас, сейчас об пол - --
И - женский крик, на эстраду взмахнула прозрачными крыльями юнифа,
подхватила ребенка - губами - в пухлую складочку на запястье, сдвинула на
середину стола, спускается с эстрады. Во мне печатается: розовый - рожками
книзу - полумесяц рта, налитые до краев синие блюдечки-глаза. Это - О. И
я, как при чтении какой-нибудь стройной формулы, - вдруг ощущаю
необходимость, закономерность этого ничтожного случая.
Она села чуть-чуть сзади меня и слева. Я оглянулся; она послушно отвела
глаза от стола с ребенком, глазами - в меня, во мне, и опять: она, я и стол
на эстраде - три точки, и через эти точки - прочерчены линии, проекции
каких-то неминуемых, еще не видимых событий.
Домой - по зеленой, сумеречной, уже глазастой от огней улице. Я
слышал: весь тикаю - как часы. И стрелки во мне - сейчас перешагнут через
какую-то цифру, я сделаю что-то такое, что уже нельзя будет назад. Ей нужно,
чтобы кто-то там думал: она - у меня. А мне нужна она, и что мне за дело до
ее "нужно". Я не хочу быть чужими шторами - не хочу, и все.
Сзади - знакомая, плюхающая, как по лужам, походка. Я уже не
оглядываюсь, знаю: S. Пойдет за мною до самых дверей - и потом, наверное,
будет стоять внизу, на тротуаре, и буравчиками ввинчиваться туда, наверх, в
мою комнату - пока там не упадут, скрывая чье-то преступление, шторы...
Он, Ангел-Хранитель, поставил точку. Я решил: нет. Я решил.
Когда я поднялся в комнату и повернул выключатель - я не поверил
глазам: возле моего стола стояла О. Или, вернее, - висела: так висит
пустое, снятое платье - под платьем у нее как будто уж не было ни одной
пружины, беспружинными были руки, ноги, беспружинный, висячий голос.
- Я - о своем письме. Вы получили его? Да? Мне нужно знать ответ, мне
нужно - сегодня же.
Я пожал плечами. Я с наслаждением - как будто она была во всем
виновата - смотрел на ее синие, полные до краев глаза - медлил с ответом.
И, с наслаждением, втыкая в нее по одному слову, сказал:
- Ответ? Что ж... Вы правы. Безусловно. Во всем.
- Так значит... (улыбкою прикрыта мельчайшая дрожь, но я вижу). Ну,
очень хорошо! Я сейчас - я сейчас уйду.
И висела над столом. Опущенные глаза, ноги, руки. На столе еще лежит
скомканный розовый талон [той]. Я быстро развернул эту свою рукопись - "МЫ"
-- ее страницами прикрыл талон (быть может, больше от самого себя, чем от
О).
- Вот - все пишу. Уже сто семьдесят страниц... Выходит такое что-то
неожиданное...
Голос - тень голоса:
- А помните... я вам тогда на седьмой странице... Я вам тогда капнула
-- и вы...
Синие блюдечки - через край, неслышные, торопливые капли - по щекам,
вниз, торопливые через край - слова:
- Я не могу, я сейчас уйду... я никогда больше, и пусть. Но только я
хочу - я должна от вас ребенка - оставьте мне ребенка, и я уйду, я уйду!
Я видел: она вся дрожала под юнифой, и чувствовал: я тоже сейчас - -Я заложил назад руки, улыбнулся:
- Что? Захотелось Машины Благодетеля?
И на меня - все так же, ручьями через плотины - слова:
- Пусть! Но ведь я же почувствую - я почувствую его в себе. И хоть
несколько дней... Увидеть - только раз увидеть у него складочку вот тут -как там - как на столе. Один день!
Три точки: она, я - и там на столе кулачок с пухлой складочкой...
Однажды в детстве, помню, нас повели на аккумуляторную башню. На самом
верхнем пролете я перегнулся через стеклянный парапет, внизу - точки-люди,
и сладко тикнуло сердце: "А что, если?" Тогда я только еще крепче ухватился
за поручни; теперь - я прыгнул вниз.
- Так вы хотите? Совершенно сознавая, что...
Закрытые - как будто прямо в лицо солнцу - глаза. Мокрая, сияющая
улыбка.
- Да, да! Хочу!
Я выхватил из-под рукописи розовый талон - той - и побежал вниз, к
дежурному. О схватила меня за руку, что-то крикнула, но что - я понял
только потом, когда вернулся.
Она сидела на краю постели, руки крепко зажаты в коленях.
- Это... это ее талон?
- Не все ли равно. Ну - ее, да.
Что-то хрустнуло. Скорее всего - О просто шевельнулась. Сидела, руки в
коленях, молчала.
- Ну? Скорее... - Я грубо стиснул ей руку, и красные пятна (завтра -синяки) у ней на запястье, там - где пухлая детская складочка.
Это - последнее. Затем - повернут выключатель, мысли гаснут, тьма,
искры - и я через парапет вниз...
Запись 20-я.
Конспект:
РАЗРЯД. МАТЕРИАЛ ИДЕЙ. НУЛЕВОЙ УТЕС.
Разряд - самое подходящее определение. Теперь я вижу, что это было
именно как электрический разряд. Пульс моих последних дней становится все
суше, все чаще, все напряженней - полюсы все ближе - сухое потрескивание
-- еще миллиметр: взрыв, потом - тишина.
Во мне теперь очень тихо и пусто - как в доме, когда все ушли и лежишь
один, больной, и так ясно слышишь отчетливое металлическое постукивание
мыслей.
Быть может, этот "разряд" излечил меня, наконец, от моей мучительной
"души" - и я снова стал, как все мы. По крайней мере, сейчас я без всякой
боли мысленно вижу О на ступенях Куба, вижу ее в Газовом Колоколе. И если
там, в Операционном, она назовет мое имя - пусть: в последний момент - я
набожно и благодарно лобызну карающую руку Благодетеля. У меня по отношению
к Единому Государству есть это право - понести кару, и этого права я не
уступлю. Никто из нас, нумеров, не должен, не смеет отказаться от этого
единственного своего - тем ценнейшего - права.
...Тихонько, металлически-отчетливо постукивают мысли; неведомый аэро
уносит меня в синюю высь моих любимых абстракций. И я вижу, как здесь - в
чистейшем, разреженном воздухе - с легким треском, как пневматическая
шина,-- лопается мое рассуждение "о действенном праве". И я вижу ясно, что
это только отрыжка нелепого предрассудка древних - их идеи о "праве".
Есть идеи глиняные - и есть идеи, навеки изваянные из золота или
драгоценного нашего стекла. И чтобы определить материал идеи, нужно только
капнуть на него сильнодействующей кислотой, Одну из таких кислот знали и
древние: reductio ad finem. Кажется, это называлось у них так; но они
боялись этого яда, они предпочитали видеть хоть какое-нибудь, хоть глиняное,
хоть игрушечное небо, чем синее ничто. Мы же - слава Благодетелю -взрослые, и игрушки нам не нужны.
Так вот - если капнуть на идею "права". Даже у древних - наиболее
взрослые знали: источник права - сила, право - функция от силы. И вот -две чашки весов: на одной - грамм, на другой - тонна, на одной - "я", на
другой - "Мы", Единое Государство. Не ясно ли: допускать, что у "я" могут
быть какие-то "права" по отношению к Государству, и допускать, что грамм
может уравновесить тонну, - это совершенно одно и то же. Отсюда -распределение: тонне - права, грамму - обязанности; и естественный путь от
ничтожества к величию: забыть, что ты - грамм и почувствовать себя
миллионной долей тонны...
Вы, пышнотелые, румяные венеряне, вы, закопченные, как кузнецы, ураниты
-- я слышу в своей синей тишине ваш ропот. Но поймите же вы: все великое -просто; поймите же: незыблемы и вечны только четыре правила арифметики. И
великой, незыблемой, вечной - пребудет только мораль, построенная на
четырех правилах. Это - последняя мудрость, это - вершина той пирамиды, на
которую люди - красные от пота, брыкаясь и хрипя, карабкались веками. И с
этой вершины - там, на дне, где ничтожными червями еще копошится нечто,
уцелевшее в нас от дикости предков - с этой вершины одинаковы: и
противозаконная мать - О, и убийца, и тот безумец, дерзнувший бросить
стихом в Единое Государство; и одинаков для них суд: довременная смерть. Это
-- то самое божественное правосудие, о каком мечтали каменнодомовые люди,
освещенные розовыми наивными лучами утра истории: их "Бог" - хулу на Святую
Церковь - карал так же, как убийство.
Вы, ураниты, - суровые и черные, как древние испанцы, мудро умевшие
сжигать на кострах, - вы молчите, мне кажется, вы - со мною. Но я слышу:
розовые венеряне - что-то там о пытках, казнях, о возврате к варварским
временам. Дорогие мои: мне жаль вас - вы не способны
философски-математически мыслить.
Человеческая история идет вверх кругами - как аэро. Круги разные -золотые, кровавые, но все они одинаково разделены на 360 градусов. И вот от
нуля - вперед: 10, 20, 200, 360 градусов - опять нуль. Да, мы вернулись к
нулю - да. Но для моего математически мыслящего ума ясно: нуль - совсем
другой, новый. Мы пошли от нуля вправо - мы вернулись к нулю слева и
потому: вместо плюса нуль - у нас минус нуль. Понимаете?
Этот Нуль мне видится каким-то молчаливым, громадным, узким, острым,
как нож, утесом. В свирепой, косматой темноте, затаив дыхание, мы отчалили
от черной ночной стороны Нулевого Утеса. Века - мы, Колумбы, плыли, плыли,
мы обогнули всю землю кругом, и, наконец, ура! Салют - и все на мачты:
перед нами - другой, дотоле не ведомый бок Нулевого Утеса, озаренный
полярным сиянием Единого Государства, голубая глыба, искры радуги, солнца -сотни солнц, миллиарды радуг...
Что из того, что лишь толщиною ножа отделены мы от другой стороны
Нулевого Утеса. Нож - самое прочное, самое бессмертное, самое гениальное из
всего, созданного человеком. Нож - был гильотиной, нож универсальный способ
разрешить все узлы, и по острию ножа идет путь парадоксов - единственно
достойный бесстрашного ума путь...
Запись 21-я.
Конспект:
АВТОРСКИЙ ДОЛГ. ЛЕД НАБУХАЕТ. САМАЯ ТРУДНАЯ ЛЮБОВЬ.
Вчера был ее день, а она - опять не пришла, и опять от нее -невнятная, ничего не разъясняющая записка. Но я спокоен, совершенно спокоен.
Если я все же поступаю так, как это продиктовано в записке, если я все же
отношу к дежурному ее талон и затем, опустив шторы, сижу у себя в комнате
один - так это, разумеется, не потому, чтобы я был не в силах идти против
ее желания. Смешно! Конечно, нет. Просто - отделенный шторами от всех
пластыре-целительных улыбок, я могу спокойно писать вот эти самые страницы,
это первое. И второе: в ней, в I, я боюсь потерять, быть может, единственный
ключ к раскрытию всех неизвестных (история со шкафом, моя временная смерть и
так далее). А раскрыть их - я теперь чувствую себя обязанным, просто даже
как автор этих записей, не говоря уже о том, что вообще неизвестное
органически враждебно человеку, и homo sapiens - только тогда человек в
полном смысле этого слова, когда в его грамматике совершенно нет
вопросительных знаков, но лишь одни восклицательные, запятые и точки.
И вот, руководимый, как мне кажется, именно авторским долгом, сегодня в
16 я взял аэро и снова отправился в Древний Дом. Был сильный встречный
ветер. Аэро с трудом продирался сквозь воздушную чащу, прозрачные ветви
свистели и хлестали. Город внизу - весь будто из голубых глыб льда. Вдруг
-- облако, быстрая косая тень, лед свинцовеет, набухает, как весной, когда
стоишь на берегу и ждешь: вот сейчас все треснет, хлынет, закрутится,
понесет; но минута за минутой, а лед все стоит, и сам набухаешь, сердце
бьется все беспокойней, все чаще (впрочем, зачем пишу я об этом и откуда эти
странные ощущения? Потому что ведь нет такого ледокола, какой мог бы
взломать прозрачнейший и прочнейший хрусталь нашей жизни...).
У входа в Древний Дом - никого. Я обошел кругом и увидел старуху
привратницу возле Зеленой Стены: приставила козырьком руку, глядит вверх.
Там над Стеной - острые, черные треугольники каких-то птиц: с карканием
бросаются на приступ - грудью о прочную ограду из электрических волн - и
назад, и снова над Стеною.
Я вижу: по темному, заросшему морщинами лицу - косые, быстрые тени,
быстрый взгляд на меня.
- Никого, никого, никого нету! Да! И ходить незачем. Да...
То есть как это незачем? И что это за странная манера - считать меня
только чьей-то тенью. А может быть, сами вы все - мои тени. Разве я не
населил вами эти страницы - еще недавно четырехугольные белые пустыни. Без
меня разве бы увидели вас все те, кого я поведу за собой по узким тропинкам
строк?
Всего этого я, разумеется, не сказал ей; по собственному опыту я знаю:
самое мучительное - это заронить в человека сомнение в том, что он -реальность, трехмерная - а не какая-либо иная - реальность. Я только сухо
заметил ей, что ее дело открывать дверь, и она впустила меня во двор.
Пусто. Тихо. Ветер - там, за стенами, далекий, как тот день, когда мы
плечом к плечу, двое-одно, вышли снизу, из коридоров - если только это
действительно было. Я шел под какими-то каменными арками, где шаги,
ударившись о сырые своды, падали позади меня - будто все время другой шагал
за мной по пятам. Желтые - с красными кирпичными прыщами - стены следили
за мной сквозь темные квадратные очки окон, следили, как я открывал певучие
двери сараев, как я заглядывал в углы, тупики, закоулки. Калитка в заборе и
пустырь - памятник Великой Двухсотлетней Войны: из земли - голые каменные
ребра, желтые оскаленные челюсти стен, древняя печь с вертикалью трубы -навеки окаменевший корабль среди каменных желтых и красных кирпичных
всплесков.
Показалось: именно эти желтые зубы я уже видел однажды - неясно, как
на дне, сквозь толщу воды - и я стал искать. Проваливался в ямы, спотыкался
о камни, ржавые лапы хватали меня за юнифу, по лбу ползли вниз, в глаза,
остросоленые капли пота...
Нигде! Тогдашнего выхода снизу из коридоров я нигде не мог найти - его
не было. А впрочем - так, может быть, и лучше: больше вероятия, что все это
-- был один из моих нелепых "снов".
Усталый, весь в какой-то паутине, в пыли, - я уже открыл калитку -вернуться на главный двор. Вдруг сзади - шорох, хлюпающие шаги, и передо
мною - розовые крылья-уши, двоякоизогнутая улыбка S.
Он, прищурившись, ввинтил в меня свои буравчики и спросил:
- Прогуливаетесь?
Я молчал. Руки мешали.
- Ну что же, теперь лучше себя чувствуете?
- Да, благодарю вас. Кажется, прихожу в норму.
Он отпустил меня - поднял глаза вверх. Голова запрокинута - и я в
первый раз заметил его кадык.
Вверху невысоко - метрах в 50 - жужжали аэро. По их медленному
низкому лету, по спущенным вниз черным хоботам наблюдательных труб - я
узнал аппараты Хранителей. Но их было не два и не три, как обычно, а от
десяти до двенадцати (к сожалению, должен ограничиться приблизительной
цифрой).
- Отчего их так сегодня много? - взял я на себя смелость спросить.
- Отчего? Гм... Настоящий врач начинает лечить еще здорового человека,
такого, какой заболеет еще только завтра, послезавтра, через неделю.
Профилактика, да!
Он кивнул, заплюхал по каменным плитам двора. Потом обернулся - и
через плечо мне:
- Будьте осторожны!
Я один. Тихо. Пусто. Далеко над Зеленой Стеной мечутся птицы, ветер.
Что он этим хотел сказать?
Аэро быстро скользит по течению. Легкие, тяжелые тени от облаков, внизу
-- голубые купола, кубы из стеклянного льда - свинцовеют, набухают...
Вечером:
Я раскрыл свою рукопись, чтобы занести на эти страницы несколько, как
мне кажется, полезных (для вас, читатели) мыслей о великом Дне Единогласия
-- этот день уже близок. И увидел: не могу сейчас писать. Все время
вслушиваюсь, как ветер хлопает темными крыльями о стекло стен, все время
оглядываюсь, жду. Чего? Не знаю. И когда в комнате у меня появились знакомые
коричневато-розовые жабры - я был очень рад, говорю чистосердечно. Она
села, целомудренно оправила запавшую между колен складку юнифы, быстро
обклеила всего меня улыбками - по кусочку на каждую из моих трещин, - и я
почувствовал себя приятно, крепко связанным.
- Понимаете, прихожу сегодня в класс ( - она работает на
Детско-воспитательном Заводе) - и на стене карикатура. Да, да, уверяю вас!
Они изобразили меня в каком-то рыбьем виде. Быть может, я и на самом деле...
- Нет, нет, что вы, - поторопился я сказать (вблизи в самом деле
ясно, что ничего похожего на жабры нет, и у меня о жабрах - это было
совершенно неуместно).
- Да в конце концов - это и не важно. Но, понимаете: самый поступок.
Я, конечно, вызвала Хранителей. Я очень люблю детей, и я считаю, что самая
трудная и высокая любовь - это жестокость - вы понимаете?
Еще бы! Это так пересекалось с моими мыслями. Я не утерпел и прочитал
ей отрывок из своей 20-й записи, начиная отсюда: "Тихонько,
металлически-отчетливо постукивают мысли..."
Не глядя я видел, как вздрагивают коричнево-розовые щеки, и они
двигаются ко мне все ближе, и вот в моих руках - сухие, твердые, даже
слегка покалывающие пальцы.
- Дайте, дайте это мне! Я сфонографирую это и заставлю детей выучить
наизусть. Это нужно не столько вашим венерянам, сколько нам, нам - сейчас,
завтра, послезавтра.
Она оглянулась - и совсем тихо:
- Вы слышали: говорят, что в День Единогласия...
Я вскочил:
- Что - что говорят? Что - в День Единогласия?
Уютных стен уже не было. Я мгновенно почувствовал себя выброшенным
туда, наружу, где над крышами метался огромный ветер и косые сумеречные
облака - все ниже...
Ю обхватила меня за плечи решительно, твердо (хотя я заметил: резонируя
мое волнение - косточки ее пальцев дрожали).
- Сядьте, дорогой, не волнуйтесь. Мало ли что говорят... И потом, если
только вам это нужно - в этот день я буду около вас, я оставлю своих детей
из школы на кого-нибудь другого - и буду с вами, потому что ведь вы,
дорогой, вы - тоже дитя, и вам нужно...
- Нет, нет, - замахал я, - ни за что! Тогда вы в самом деле будете
думать, что я какой-то ребенок - что я один не могу... Ни за что!( -сознаюсь: у меня были другие планы относительно этого дня).
Она улыбнулась: неписаный текст улыбки, очевидно, был: "Ах, какой
упрямый мальчик!" Потом села. Глаза опущены. Руки стыдливо оправляют снова
запавшую между колен складку юнифы - и теперь о другом:
- Я думаю, что я должна решиться... ради вас... Нет, умоляю вас, не
торопите меня, я еще должна подумать...
Я не торопил. Хотя и понимал, что должен быть счастлив и что нет
большей чести, чем увенчать собою чьи-нибудь вечерние годы.
...Всю ночь - какие-то крылья, и я хожу и закрываю голову руками от
крыльев. А потом - стул. Но стул - не наш, теперешний, а древнего образца,
из дерева. Я перебираю ногами, как лошадь (правая передняя - и левая
задняя, левая передняя - и правая задняя), стул подбегает к моей кровати,
влезает на нее - и я люблю деревянный стул: неудобно, больно.
Удивительно: неужели нельзя придумать никакого средства, чтобы излечить
эту сноболезнь или сделать ее разумной - может быть, даже полезной.
Запись 22-я.
Конспект:
ОЦЕПЕНЕВШИЕ ВОЛНЫ. ВСЕ СОВЕРШЕНСТВУЕТСЯ. Я - МИКРОБ.
Вы представьте себе, что стоите на берегу: волны - мерно вверх; и
поднявшись - вдруг так и остались, застыли, оцепенели. Вот так же жутко и
не естественно было и это - когда внезапно спуталась, смешалась,
остановилась наша, предписанная Скрижалью, прогулка. Последний раз нечто
подобное, как гласят наши летописи, произошло 119 лет назад, когда в самую
чащу прогулки, со свистом и дымом свалился с неба метеорит.
Мы шли так, как всегда, то есть так, как изображены воины на
ассирийских памятниках: тысяча голов - две слитных, интегральных ноги, две
интегральных, в размахе, руки. В конце проспекта - там, где грозно гудела
аккумулирующая башня - навстречу нам четырехугольник: по бокам, впереди,
сзади - стража; в середине трое, на юнифах этих людей - уже нет золотых
нумеров - и все до жути ясно.
Огромный циферблат на вершине башни - это было лицо: нагнулось из
облаков и, сплевывая вниз секунды, равнодушно ждало. И вот ровно в 13 часов
и 6 минут - в четырехугольнике произошло замешательство. Все это было
совсем близко от меня, мне видны были мельчайшие детали, и очень ясно
запомнилась тонкая, длинная шея и на виске - путаный переплет голубых
жилок, как реки на географической карте маленького неведомого мира, и этот
неведомый мир - видимо, юноша. Вероятно, он заметил кого-то в наших рядах:
поднялся на цыпочки, вытянул шею, остановился. Один из стражи щелкнул по
нему синеватой искрой электрического кнута; он тонко, по-щенячьи, взвизгнул.
И затем - четкий щелк, приблизительно каждые 2 секунды - и взвизг, щелк -взвизг.
Мы по-прежнему мерно, ассирийски, шли - и я, глядя на изящные зигзаги
искр, думал: "Все в человеческом обществе безгранично совершенствуется - и
должно совершенствоваться. Каким безобразным орудием был древний кнут - и
сколько красоты..."
Но здесь, как соскочившая на полном ходу гайка, от наших рядов
оторвалась тонкая, упруго-гибкая женская фигура с криком: "Довольно! Не
сметь!" - бросилась прямо туда, в четырехугольник. Это было - как метеор
-- 119 лет назад: вся прогулка застыла, и наши ряды - серые гребни
скованных внезапным морозом волн.
Секунду я смотрел на нее посторонне, как и все: она уже не была нумером
-- она была только человеком, она существовала только как метафизическая
субстанция оскорбления, нанесенному Единому Государству. Но одно какое-то ее
движение - заворачивая, она согнула бедра налево - и мне вдруг ясно: я
знаю, я знаю это гибкое, как хлыст, тело - мои глаза, мои губы, мои руки
знают его, - в тот момент я был в этом совершенно уверен.
Двое из стражи - наперерез ей. Сейчас - в пока еще ясной, зеркальной
точке мостовой - их траектории пересекутся, - сейчас ее схватят... Сердце
у меня глотнуло, остановилось - и не рассуждая: можно, нельзя, нелепо,
разумно, - я кинулся в эту точку...
Я чувствовал на себе тысячи округленных от ужаса глаз, но это только
давало еще больше какой-то отчаянно-веселой силы тому дикому,
волосаторукому, что вырвался из меня, и он бежал все быстрее. Вот уже два
шага, она обернулась - --
Передо мною дрожащее, забрызганное веснушками лицо, рыжие брови... Не
она! не I.
Бешеная, хлещущая радость. Я хочу крикнуть что-то вроде: "Так ее!",
"Держи ее!" - но слышу только свой шепот. А на плече у меня - уже тяжелая
рука, меня держат, ведут, я пытаюсь объяснить им...
- Послушайте, но ведь вы же должны понять, что я думал, что это...
Но как объяснить всего себя, всю свою болезнь, записанную на этих
страницах. И я потухаю, покорно иду... Лист, сорванный с дерева неожиданным
ударом ветра, покорно падает вниз, но по пути кружится, цепляется за каждую
знакомую ветку, развилку, сучок: так я цеплялся за каждую из безмолвных
шаров-голов, за прозрачный лед стен, за воткнутую в облако голубую иглу
аккумуляторной башни.
В этот момент, когда глухой занавес окончательно готов был отделить от
меня весь этот прекрасный мир, я увидел: невдалеке, размахивая розовыми
руками-крыльями, над зеркалом мостовой скользила знакомая, громадная голова.
И знакомый, сплющенный голос:
- Я считаю долгом засвидетельствовать, что нумер Д-503 - болен и не в
состоянии регулировать своих чувств. И я уверен, что он увлечен был
естественным негодованием...
- Да, да, - ухватился я. - Я даже крикнул: держи ее!
Сзади, за плечами:
- Вы ничего не кричали.
- Да, но я хотел - клянусь Благодетелем, я хотел.
Я на секунду провинчен серыми, холодными буравчиками глаз. Не знаю,
увидел ли он во мне, что это (почти) правда, или у него была какая-то тайная
цель опять на время пощадить меня, но только он написал записочку, отдал ее
одному из державших меня - и я снова свободен, то есть, вернее, снова
заключен в стройные, бесконечные, ассирийские ряды.
Четырехугольник, и в нем веснушчатое лицо и висок с географической
картой голубых жилок - скрылись за углом, навеки. Мы идем - одно
миллионоголовое тело, и в каждом из нас - та смиренная радость, какою,
вероятно, живут молекулы, атомы, фагоциты. В древнем мире - это понимали
христиане, единственные наши (хотя и очень несовершенные) предшественники:
смирение - добродетель, а гордыня - порок, и что "МЫ" - от Бога, а "Я" -от диавола.
Вот я - сейчас в ногу со всеми - и все-таки отдельно от всех. Я еще
весь дрожу от пережитых волнений, как мост, по которому только что
прогрохотал древний железный поезд. Я чувствую себя. Но ведь чувствуют себя,
сознают свою индивидуальность - только засоренный глаз, нарывающий палец,
больной зуб: здоровый глаз, палец, зуб - их будто и нет. Разве не ясно, что
личное сознание - это только болезнь.
Я, быть может, уже не фагоцит, деловито и спокойно пожирающий микробов
(с голубым виском и веснушчатых); я, быть может, микроб, и, может быть, их
уже тысяча среди нас, еще прикидывающихся, как и я, фагоцитами...
Что, если сегодняшнее, в сущности, маловажное происшествие - что, если
все это только начало, только первый метеорит из целого ряда грохочущих
горящих камней, высыпанных бесконечностью на наш стеклянный рай?
Запись 23-я.
Конспект:
ЦВЕТЫ. РАСТВОРЕНИЕ КРИСТАЛЛА. ЕСЛИ ТОЛЬКО.
Говорят, есть цветы, которые распускаются только раз в сто лет. Отчего
же не быть и таким, какие цветут раз в тысячу - в десять тысяч лет. Может
быть, об этом до сих пор мы не знали только потому, что именно сегодня
пришло это раз-в-тысячу-лет.
И вот, блаженно и пьяно, я иду по лестнице вниз, к дежурному, и быстро
у меня на глазах, всюду, кругом неслышно лопаются тысячелетние почки и
расцветают кресла, башмаки, золотые бляхи, электрические лампочки, чьи-то
темные лохматые глаза, граненые колонки перил, оброненный на ступенях
платок, столик дежурного, над столиком - нежно-коричневые, с крапинками,
щеки Ю). Все - необычайное, новое, нежное, розовое, влажное.
Ю берет у меня розовый талон, а над головой у ней - сквозь стекло
стены - свешивается с невиданной ветки луна, голубая, пахучая. Я с
торжеством показываю пальцем и говорю:
- Луна, - понимаете?
Ю взглядывает на меня, потом на нумер талона - и я вижу это ее
знакомое, такое очаровательно целомудренное движение: поправляет складки
юнифы между углами колен.
- У вас, дорогой, ненормальный, болезненный вид - потому что
ненормальность и болезнь одно и то же. Вы себя губите, и вам этого никто не
скажет - никто.
Это "никто" - конечно, равняется нумеру на талоне: I-330. Милая,
чудесная Ю! Вы, конечно, правы: я - неблагоразумен, я - болен, у меня -душа, я - микроб. Но разве цветение - не болезнь? Разве не больно, когда
лопается почка? И не думаете ли вы, что сперматозоид - страшнейший из
микробов?
Я - наверху, у себя в комнате. В широко раскрытой чашечке кресла I. Я
на полу, обнял ее ноги, моя голова у ней на коленях, мы молчим. Тишина,
пульс... и так: я - кристалл, и я растворяюсь в ней, в I. Я совершенно ясно
чувствую, как тают, тают ограничивающие меня в пространстве шлифованные
грани - я исчезаю, растворяюсь в ее коленях, в ней, я становлюсь все меньше
-- и одновременно все шире, все больше, все необъятней. Потому что она -это не она, а Вселенная. А вот на секунду я и это пронизанное радостью
кресло возле кровати - мы одно: и великолепно улыбающаяся старуха у дверей
Древнего Дома, и дикие дебри за Зеленой Стеной, и какие-то серебряные на
черном развалины, дремлющие, как старуха, и где-то, невероятно далеко,
сейчас хлопнувшая дверь - это все во мне, вместе со мною, слушает удары
пульса и несется сквозь блаженную секунду...
В нелепых, спутанных, затопленных словах я пытаюсь рассказать ей, что я
-- кристалл, и потому во мне - дверь, и потому я чувствую, как счастливо
кресло. Но выходит такая бессмыслица, что я останавливаюсь, мне просто
стыдно: я - и вдруг...
- Милая I, прости меня! Я совершенно не понимаю: я говорю такие
глупости...
- Отчего же ты думаешь, что глупость - это нехорошо? Если бы
человеческую глупость холили и воспитывали веками так же, как ум, может
быть, из нее получилось бы нечто необычайно драгоценное.
- Да... (Мне кажется, она права - как она может сейчас быть неправа?)
- И за одну твою глупость - за то, что ты сделал вчера на прогулке,
-- я люблю тебя еще больше - еще больше.
- Но зачем же ты меня мучила, зачем же не приходила, зачем присылала
свои талоны, зачем заставляла меня...
- А может быть, мне нужно было испытать тебя? Может быть, мне нужно
знать, что ты сделаешь все, что я захочу - что ты уж совсем мой?
- Да, совсем!
Она взяла мое лицо - всего меня - в свои ладони, подняла мою голову:
- Ну, а как же ваши "обязанности всякого честного нумера"? А?
Сладкие, острые, белые зубы; улыбка. Она в раскрытой чашечке кресла -как пчела: в ней жало и мед.
Да, обязанности... Я мысленно перелистываю свои последние записи: в
самом деле, нигде даже и мысли о том, что в сущности я бы должен...
Я молчу. Я восторженно (и, вероятно, глупо) улыбаюсь, смотрю в ее
зрачки, перебегаю с одного на другой и в каждом из них вижу себя: я -крошечный, миллиметровый - заключен в этих крошечных, радужных темницах. И
затем опять - пчелы - губы, сладкая боль цветения...
В каждом из нас, нумеров, есть какой-то невидимый, тихо тикающий
метроном, и мы, не глядя на часы, с точностью до 5 минут знаем время. Но
тогда - метроном во мне остановился, я не знал, сколько прошло, в испуге
схватил из-под подушки бляху с часами...
Слава Благодетелю: еще двадцать минут! Но минуты - такие до смешного
коротенькие, куцые, бегут, а мне нужно столько рассказать ей - все, всего
себя: о письме О, и об ужасном вечере, когда я дал ей ребенка; и почему-то о
своих детских годах - о математике Пляпе, о \sqrt{-1} и как я в первый раз
был на празднике Единогласия и горько плакал, потому что у меня на юнифе -в такой день - оказалось чернильное пятно.
I подняла голову, оперлась на локоть. По углам губ - две длинные,
резкие линии - и темный угол поднятых бровей: крест.
- Может быть, в этот день... - остановилась, и брови еще темнее.
Взяла мою руку, крепко сжала ее. - Скажи, ты меня не забудешь, ты всегда
будешь обо мне помнить?
- Почему ты так? О чем ты? I, милая?
I молчала, и ее глаза уже - мимо меня, сквозь меня, далекие. Я вдруг
услышал, как ветер хлопает о стекло огромными крыльями (разумеется, это было
и все время, но услышал я только сейчас), и почему-то вспомнились
пронзительные птицы над вершиной Зеленой Стены.
I встряхнула головой, сбросила с себя что-то. Еще раз, секунду,
коснулась меня вся - так аэро секундно, пружинно касается земли перед тем,
как сесть.
- Ну, давай мои чулки! Скорее!
Чулки - брошены у меня на столе, на раскрытой (193-й) странице моих
записей. Второпях я задел за рукопись, страницы рассыпались и никак не
сложить по порядку, а главное - если и сложить, все равно, не будет
настоящего порядка, все равно - останутся какие-то пороги, ямы, иксы.
- Я не могу так, - сказал я. - Ты - вот - здесь, рядом, и будто
все-таки за древней непрозрачной стеной: я слышу сквозь стены шорохи, голоса
-- и не могу разобрать слов, не знаю, что там. Я не могу так. Ты все время
что-то недоговариваешь, ты ни разу не сказала мне, куда я тогда попал в
Древнем Доме, и какие коридоры, и почему доктор - или, может быть, ничего
этого не было?
I положила мне руки на плечи, медленно, глубоко вошла в глаза.
- Ты хочешь узнать все?
- Да, хочу. Должен.
- И ты не побоишься пойти за мной всюду, до конца - куда бы я тебя ни
повела?
- Да, всюду!
- Хорошо. Обещаю тебе: когда кончится праздник, если только... Ах да:
а как ваш "[Интеграл]" - все забываю спросить - скоро?
- Нет: что "если только"? Опять? Что "если только"?
Она (уже у двери):
- Сам увидишь...
Я - один. Все, что от нее осталось, - это чуть слышный запах, похожий
на сладкую, сухую, желтую пыль каких-то цветов из-за Стены. И еще: прочно
засевшие во мне крючочки-вопросы - вроде тех, которыми пользовались древние
для охоты на рыбу (Доисторический Музей).
...Почему она вдруг об "[Интеграле]"?
Запись 24-я.
Конспект:
ПРЕДЕЛ ФУНКЦИИ. ПАСХА. ВСЕ ЗАЧЕРКНУТЬ.
Я - как машина, пущенная на слишком большое число оборотов; подшипники
накалились, еще минута - закапает расплавленный металл, и все - в ничто.
Скорее - холодной воды, логики. Я лью ведрами, но логика шипит на горячих
подшипниках и расплывается в воздухе неуловимым белым паром.
Ну да, ясно: чтобы установить истинное значение функции - надо взять
ее предел. И ясно, что вчерашнее нелепое "растворение во Вселенной", взятое
в пределе, есть смерть. Потому что смерть - именно полнейшее растворение
меня во Вселенной. Отсюда если через "Л" обозначим любовь, а через "С"
смерть, то Л--f(С), то есть любовь и смерть...
Да, именно, именно. Потому-то я и боюсь I, я борюсь с ней, я не хочу.
Но почему же во мне рядом и "я не хочу" и "мне хочется"? В том-то и ужас,
что мне хочется опять этой вчерашней блаженной смерти. В том-то и ужас, что
даже теперь, когда логическая функция проинтегрирована, когда очевидно, что
она неявно включает в себя смерть, я все-таки хочу ее губами, руками,
грудью, каждым миллиметром...
Завтра - День Единогласия. Там, конечно, будет и она, увижу ее, но
только издали. Издали - это будет больно, потому что мне надо, меня
неудержимо тянет, чтобы - рядом с ней, чтобы - ее руки, ее плечо, ее
волосы... Но я хочу даже этой боли - пусть.
Благодетель великий! Какой абсурд - хотеть боли. Кому же непонятно,
что болевые - отрицательные слагаемые уменьшают ту сумму, которую мы
называем счастьем. И следовательно... И вот - никаких "следовательно".
Чисто. Голо.
Вечером:
Сквозь стеклянные стены дома - ветреный, лихорадочно-розовый,
тревожный закат. Я поворачиваю кресло так, чтобы передо мною не торчало это
розовое, перелистываю записи - и вижу: опять я забыл, что пишу не для себя,
а для вас, неведомые, кого я люблю и жалею, - для вас, еще плетущихся
где-то в далеких веках, внизу.
Вот - о Дне Единогласия, об этом великом дне. Я всегда любил его - с
детских лет. Мне кажется, для нас - это нечто вроде того, что для древних
была их "Пасха". Помню, накануне, бывало, составишь себе такой часовой
календарик, - с торжеством вычеркиваешь по одному часу: одним часом ближе,
на один час меньше ждать... Будь я уверен, что никто не увидит, - честное
слово, я бы и нынче всюду носил с собой такой календарик и следил по нему,
сколько еще осталось до завтра, когда я увижу - хоть издали...
(Помешали: принесли новую, только что из мастерской, юнифу. По обычаю
нам всем выдают новые юнифы к завтрашнему дню. В коридоре - шаги, радостные
возгласы, шум.)
Я продолжаю. Завтра я увижу все то же, из года в год повторяющееся и
каждый раз по-новому волнующее зрелище: могучую Чашу Согласия, благоговейно
поднятые руки. Завтра - день ежегодных выборов Благодетеля. Завтра мы снова
вручим Благодетелю ключи от незыблемой твердыни нашего счастья.
Разумеется, это непохоже на беспорядочные, неорганизованные выборы у
древних, когда - смешно сказать - даже неизвестен был заранее самый
результат выборов. Строить государство на совершенно не учитываемых
случайностях, вслепую - что может быть бессмысленней? И вот все же,
оказывается, нужны были века, чтобы понять это.
Нужно ли говорить, что у нас и здесь, как во всем, - ни для каких
случайностей нет места, никаких неожиданностей быть не может. И самые выборы
имеют значение скорее символическое: напомнить, что мы единый, могучий
миллионоклеточный организм, что мы - говоря словами "Евангелия" древних -единая Церковь. Потому что история Единого Государства не знает случая,
чтобы в этот торжественный день хотя бы один голос осмелился нарушить
величественный унисон.
Говорят, древние производили выборы как-то тайно, скрываясь, как воры;
некоторые наши историки утверждают даже, что они являлись на выборные
празднества тщательно замаскированными (воображаю это фантастически-мрачное
зрелище: ночь, площадь, крадущиеся вдоль стен фигуры в темных плащах;
приседающее от ветра багровое пламя факелов...). Зачем нужна была вся эта
таинственность - до сих пор не выяснено окончательно; вероятней всего,
выборы связывались с какими-нибудь мистическими, суеверными, может быть,
даже преступными обрядами. Нам же скрывать или стыдиться нечего: мы
празднуем выборы открыто, честно, днем. Я вижу, как голосуют за Благодетеля
все; все видят, как голосую за Благодетеля я - и может ли быть иначе, раз
"все" и "я" - это единое "Мы". Насколько это облагораживающей, искренней,
выше, чем трусливая воровская "тайна" у древних. Потом: насколько это
целесообразней. Ведь если даже предположить невозможное, то есть
какой-нибудь диссонанс в обычной монофонии, так ведь незримые Хранители
здесь же, в наших рядах: они тотчас могут установить нумера впавших в
заблуждение и спасти их от дальнейших ложных шагов, а Единое Государство -от них самих. И наконец, еще одно...
Сквозь стену слева: перед зеркальной дверью шкафа - женщина торопливо
расстегивает юнифу. И на секунду, смутно: глаза, губы, две острых розовых
завязи. Затем падает штора, во мне мгновенно все вчерашнее, и я не знаю, что
"наконец еще одно", и не хочу об этом, не хочу! Я хочу одного: I. Я хочу,
чтобы она каждую минуту, всякую минуту, всегда была со мной - только со
мной. И то, что я писал вот сейчас о Единогласии, это все не нужно, не то,
мне хочется все вычеркнуть, разорвать, выбросить. Потому что я знаю (пусть
это кощунство, но это так): праздник только с нею, только тогда, если она
будет рядом, плечом к плечу. А без нее завтрашнее солнце будет только
кружочком из жести, и небо - выкрашенная синим жесть, и сам я.
Я хватаюсь за телефонную трубку:
- I, это вы?
- Да, я. Как вы поздно!
- Может быть, еще не поздно. Я хочу вас попросить... Я хочу, чтоб вы
завтра были со мной. Милая...
"Милая" - я говорю совсем тихо. И почему-то мелькает то, что было
сегодня утром на эллинге: в шутку положили под стотонный молот часы -размах, ветром в лицо - и стотонно-нежное, тихое прикосновение к хрупким
часам.
Пауза. Мне чудится, я слышу там - в комнате I - чей-то шепот. Потом
ее голос:
- Нет, не могу. Ведь вы понимаете: я бы сама... Нет, не могу. Отчего?
Завтра увидите.
Ночь.
Запись 25-я.
Конспект:
СОШЕСТВИЕ С НЕБЕС. ВЕЛИЧАЙШАЯ В ИСТОРИИ КАТАСТРОФА. ИЗВЕСТНОЕ
КОНЧИЛОСЬ.
Когда перед началом все встали и торжественным медленным пологом
заколыхался над головами гимн - сотни труб Музыкального Завода и миллионы
человеческих голосов, - я на секунду забыл все: забыл что-то тревожное, что
говорила о сегодняшнем празднике I, забыл, кажется, даже о ней самой. Я был
сейчас тот самый мальчик, какой некогда в этот день плакал от крошечного,
ему одному заметного пятнышка на юнифе. Пусть никто кругом не видит, в каких
я черных несмываемых пятнах, но ведь я-то знаю, что мне, преступнику, не
место среди этих настежь раскрытых лиц. Ах, встать бы вот сейчас и,
захлебываясь, выкричать все о себе. Пусть потом конец - пусть! - но одну
секунду почувствовать себя чистым, бессмысленным, как это детски-синее небо.
Все глаза были подняты туда, вверх: в утренней, непорочной, еще не
высохшей от ночных слез синеве - едва заметное пятно, то темное, то одетое
лучами. Это с небес нисходил к нам Он - новый Иегова на аэро, такой же
мудрый и любяще-жестокий, как Иегова древних. С каждой минутой Он все ближе,
-- и все выше навстречу ему миллионы сердец, - и вот уже Он видит нас. И я
вместе с ним мысленно озираю сверху: намеченные тонким голубым пунктиром
концентрические круги трибун - как бы круги паутины, осыпанные
микроскопическими солнцами ( - сияние блях); и в центре ее - сейчас сядет
белый, мудрый Паук - в белых одеждах Благодетель, мудро связавший нас по
рукам и ногам благодетельными тенетами счастья.