Вдруг он, не говоря ни слова, наклонился ко мне, обнял меня и крепко прижал мою голову к своей груди. Лед, дававший себя чувствовать в наших отношениях за последнее время, растаял, расплавился в крепких отцовских объятиях ... Вот то, что именно и надо было сделать... Да, именно то!.. Мне стало так отрадно, так радостно, что мы с отцом расстаемся друзьями, и я крепко расцеловался с ним. На душе у меня было легко, светло, как в ясный майский день...
Начались сборы в дорогу.
Отец днем бродил по хозяйству, заглядывал на гумно, ходил в поле, а остальное время по большей части сидел в кабинете за своими книгами, хмурился и был молчалив. Я был уверен, что он тревожился и грустил обо мне , но отец мой, как и многие из мужчин, не любил и не умел приласкать, быть нежным, вообще не мог высказывать волновавшие его чувства.
Мать хлопотала, собирала мое платье и белье, укладывала в чемодан и давала мне добрые советы, как я должен вести себя, когда буду в Петербурге.
- Учись, голубчик, учись! - говорила она. - Профессора и старшие товарищи укажут тебе книги... В свободное время и читай! Если познакомишься с хорошими семейными домами, ходи туда, но не часто... С товарищами живи дружно, только от кутящих компаний сторонись. Ведь и товарищи у тебя будут всякие... Будь осторожен, мой милый! Ты еще так молод, людей ты не знаешь...
- Ну, мама, мне ведь уж двадцатый год! - возражал я.
- Двадцатый год! - насмешливо-жалостливым тоном со вздохом промолвила мать. - Конечно, иной молодой человек в твои годы уже знаком с жизнью, привык к самостоятельности... Но ты ведь еще сущий ребенок... Ты семь лет жил в гимназии, в пансионе, как в семье, жил с нами... Ну, что ты знаешь? Что ты видал?.. А теперь вдруг очутишься в таком большом городе без родных, без знакомых, далеко от меня... Не буду я за тебя спокойна, не буду... пока ты не возвратишься к нам.
Так говорила мама, стоя на коленях на полу перед раскрытым чемоданом и старательно укладывая мои вещи.
- Пиши чаще, голубчик, пиши обо всем, как ты там... хорошо ли устроишься! - продолжала она, не отрываясь от своего занятия. - Буду ждать твоих писем, стану жить от письма до письма... А главнее, голубчик, береги здоровье! Не дай Бог, - заболеешь... Измучусь я за тебя. Кто за тобой - за больным - будет там ухаживать... Ведь у каждого свое дело, кто станет с чужим -возиться, - может - быть, некому будет подать тебе воды напиться...
И мама тихо плакала, и слезы ее кропили мое платье и белье, укладываемое в чемодан. Я, как мог, успокаивал и утешал ее. Я опустился с нею рядом на колени, обнял ее худенькие плечи, вздрагивавшие от сдержанных рыданий, целовал ее щеки, мокрые от слез, - и горячие слезинки ее падали мне на лицо.
- Не плачь, мама! Ну, не плачь, дорогая! Право, я буду беречься, я буду здоров, стану часто писать, летом приеду домой на каникулы! - шептал я, прижимаясь щекой к ее щеке.
И сам я чуть не плакал: борьба шла во мне, на душе было смутно... И университет меня манил, и далекий Петербург меня пугал, страшил, и маму мне было жаль, и жаль родного дома...
II.
Накануне отъезда из деревни я обошел все знакомые, милые места, где по-детски я был так счастлив.
Я обошел поля, луга и долго бродил по лесу. Наш лес назывался Аникиевским, по имени разбойника Аники. В пяти верстах от нашей усадьбы находилась Зааникиевская пустынь, и в тихую погоду или при западном ветре до нас глухо доносился звон монастырских колоколов.
Лес в ту пору начинал уже расцвечиваться в свой осенний убор. Посреди зеленой листвы и зеленой хвои сосен и елей золотились на солнце желтые листья берез и краснели вечно трепещущие листья осин.
В детстве лес был для меня полон очарования. Идешь, бывало, подходишь к лесу, и с сильно бьющимся сердцем всматриваешься в его таинственный полусумрак, словно приближаешься к какому-то святилищу, к жилищу неведомых, невидимых существ, трепещешь, волнуешься, особенно в вечернюю пору, бывало, и жутко и приятно, дрожь пробегает по телу, старые бывальщины, сказки и преданья приходят на память и помогают воображению.
А горячее, восприимчивое датское воображение и без того усиленно работает...
В ту пору мое воображение населяло темную лесную чащу всевозможными призраками, нелепыми, чудовищными образами, заимствованными из мира сказок... Вот тут, в этом лесу, живет леший с рогами, с хвостом, с козлиными ногами, тут и избушка на курьих ножках какой-нибудь старой ведьмы, тут и злая баба-яга, Костяная Нога, в своей ступе и с помелом, заметающим за нею след, тут и черти - прыгают и вешаются по ветвям деревьев («вроде обезьян», мысленно добавлял я).
Сказочные ужасы, вся сказочная нечисть, создания народной фантазии метко и ярко обрисованы Пушкиным...
«Один в рогах с собачьей мордой,
Другой с петушьей головой,
Здесь ведьма с козьей бородой,
Тут остов чопорный и гордый,
Там карла с хвостиком, а вот
Полу-журавль и полу-кот...
Вот рак верхом на пауке,
Вот череп на гусиной шее
Вертится в красном колпаке»...
Кроме сказочных сверхъестественных страшилищ, в ту пору я воображал встретить в лесу разбойников самого ужасного вида, натолкнуться на разбойничий притон, встретиться с беглыми (рассказы о них я слыхал от няни). Почернелый, обуглившийся пень мне представлялся издали медведем; мною же вспугнутый заяц, прыгнувший за кустом, казался мне волком и приводил меня в ужас...
Но этот яркий, цветистый мир сказок, привлекавший меня своею таинственностью и в то же время нагонявший на меня страх и трепет, уже давно, задолго до моего отъезда из родного дома, побледнел, поблек, утратил для меня свою живую прелесть и обаяние той жути, которая, словно чье-то холодное дыхание, приподнимала волосы на моей голове и заставляла меня вздрагивать. Лес утратил для меня таинственность, но не утратил своей прелести.
Теперь, бродя по лесу, я уже знал, что не встречу в нем никого, кроме зайцев, птичек, перепархивающих с ветки на ветку, да деревенских ребят, собирающих ягоды или грибы. Пробираясь по знакомым тропинкам, я наслаждался запахом багульника - белых лесных цветов, наслаждался величавым безмолвием леса и мысленно прощался с высокими, могучими соснами и с лохматыми, темными елями, как со своими старыми друзьями...
Обошел я и сад, заглянул во все свои любимые уголки.
Вот тенистая, высокая липа - выше всех деревьев сада, почтенное старое дерево. По словам отца, этой липе тогда было более полутораста лет. Почти на половине своей высоты она разделялась на две большие ветви, и еще недавно она была красивым, развесистым деревом. Но года за три или за четыре до моего отъезда в Петербург несчастье разразилось над нею... Однажды, летом, в сильную грозу молния ударила в нашу липу и отколола от ствола одну из ее могучих ветвей. Липа после того стала казаться какой-то кривой, кривобокой. Но и разбитая молнией, обожженная, искалеченная, липа по-прежнему стояла крепко, глубоко запустив в землю свои узловатые корни и во время бурь лишь поскрипывая и покачивая своею вершиной под налетами буйного ветра. Весна по-прежнему покрывает старушку зеленою листвой, а лето убирает ее душистыми цветами и согревает и живит поцелуями горячих солнечных лучей.
Под липой стояла старая серая скамья, подернутая зеленоватым мхом. В жаркие летние дни я часто с книгой сидел здесь в прохладной тени или лежал на траве, задумчиво смотря вверх на голубое небо, сквозившее из-за листвы, с легким шелестом передвигавшейся по светлому, сияющему фону... И теперь, через сорок лет, я как будто слышу этот знакомый шелест, этот шепот листьев, навевавший на меня рой светлых грез и уносивший в мир юношеских мечтаний...
Вот - большой пруд посреди сада, позаросший близ берегов высокою сочною осокой. Один берег его осенен деревьями: березами, олешняком, и под этими нависшими деревьями вода кажется темною. Там и сям плакучие ивы купают в воде свои гибкие свесившиеся ветви. На дальнем конце сада, на берегу пруда, видна баня с балконом, висящим над водой. В той же стороне на поверхности пруда плавают блестящие, ярко-зеленые листья кувшинки и крупные белые цветы - водяные лилии.
Помню в детстве, в летнюю пору я часто плавал по пруду на небольшом дощатом плотике, передвигаясь с помощью шеста. Тогда, начитавшись о приключениях «Робинзона Крузо», я воображал этот пруд морем, а себя - отважным путешественником, пустившимся на открытие неведомых островов. Прибрежную осоку, ивы и олешняк я представлял себе тропической растительностью, чащей первобытных лесов, полных всевозможных опасностей для одинокого странника. Лягушки и ящерицы были моими крокодилами, добродушные ужи превращались в моих глазах в гремучих змей, карась, проплывавший вблизи моего плота, был не иначе, как прожорливой акулой, наша пестрая кошечка Мурка, шнырявшая по берегу, была тигром или пантерой, если взбиралась на березу, а наш старый черный водолаз, Плутон, смиренно проходивший мимо, поджав хвост, изображал льва...
Еще помню, какую оживленную, фантастическую картину представлял этот пруд в один теплый темный июльский вечер. Это был день свадьбы моего дяди, Н. П. Засецкого.
На берегу пруда горели небольшие костры, и огни их резко обрисовывались на фоне сгущавшихся синих сумерек летнего вечера. Было совершенно тихо, и языки пламени не метались из стороны в сторону, но спокойно, ровно поднимались вверх, отчетливо отражаясь на неподвижной поверхности пруда. В красноватом освещении, отбрасываемом кострами, мелькали черными силуэтами людские фигуры, толпившиеся на берегу. Дядя в лодке плавал со своей молодой женой. На носу лодки был воткнут горящий смоляной факел, и красноватые золотистые искры дождем сыпались с него в темную воду пруда. Лодка неслышно, как призрак, плыла по тихой, неподвижной поверхности потемневших вод; то она на мгновенье пропадала в вечернем сумраке, то снова появлялась, ярко озаренная огнем костра... И как была прекрасна новобрачная в своем белом подвенечном платье, с веткой флердоранжа на белокурых волосах! Как она была молода, жизнерадостна!..1) [Это та самая Серафима Николаевна Засецкая, которая предсказала мне, что я буду писателем]. Но недолго, бедная, пожила она после того июльского вечера, когда в честь ее по берегам пруда весело горели огни...
Последняя ночь в родном доме... В последний раз я ложусь на свой черный волосяной диван, заменявший мне кровать. Полный месяц заглядывает в комнату, и бледное сияние его полосой падает на пол. За окном трещат кузнечики. В доме все тихо... Я лежу, но не сплю, сон далеко отлетел. Лежу и все думаю, думаю... Моя жизнь, до тех пор связанная с этим милым старым домом, уже готова стать прошлым, а будущее мое - темно... Что ждет меня там? На что-то я променяю этот уютный старый дом, где меня так любят, так ласкают, нежат и лелеют?.. Стараюсь забыться, заснуть, но не могу... Приподнимаюсь, чтобы взглянуть в окно на знакомую картину, на спящий сад, на месяц, но месяц уже спустился низко, зашел за кусты акаций, и я не могу уловить ни одного его луча... Беспокойная, тревожная была ночь.
На другой день я с мамой поехал в город. Грустно, тяжело было наше прощанье... Вечером 3 сентября я уехал из Вологды.
III.
В то далекое время между Вологдой, Ярославлем и Москвой еще не было железной дороги. Ездили на почтовых, «на долгих» или в дилижансе. Ехать «на долгих» значило нанять лошадей с экипажем вплоть до Ярославля или до Москвы; «на долгих» тащились с отдыхом, не торопясь, останавливались ночевать. Я с четырьмя знакомыми юношами ехал в дилижансе. В настоящее время читатель ни за какие деньги уже не увидит такого дилижанса, в каком мы тогда путешествовали. Это был большой, поместительный, но чрезвычайно неуклюжий тарантас, крытый, с фордеком, запряженный четверкой не особенно бойких лошадей. Подушки и мягкие вещи мы взяли с собой внутрь этого рыдвана, а все остальное ямщик привязал сзади и наверх.
Выехав из города и миновав заставу, ямщик остановился, развязал язык у колокольчика (ездить по городу с колокольчиком имел приятное право только один исправник), и мы со звоном и грохотом покатили по большой дороге, поднимая за собой серые облака пыли. Стук и грохот нашего рыдвана, по-видимому, крайне раздражающим образом действовал на нервы собак. Когда мы проезжали через деревню, то собаки, при виде нашего грохочущего дилижанса, просто захлебывались от злости и с неистовым, яростным лаем бросались вслед за нами.
Мои спутники студенты-земляки уже год перед тем пробыли в Петербурге. Они болтали, смеялись, рассказывали друг другу о своих летних похождениях, говорили о Петербурге, о профессорах, о своих столичных знакомых. Я слушал их молча, и чувствовал себя в их обществе чужим: их интересы не были моими интересами. Мне было грустно, тоскливо: впечатления прощанья с матерью, с отцом, с друзьями детства, с родным домом были еще живы и владели мной.
Во втором часу ночи мы приехали в уездный городок Грязовец, где предполагалась наша первая значительная остановка. Моросил дождь, было темно, грязно. Дилижанс остановился перед тускло освещенным подъездом какой-то гостиницы. Спутники мои пошли пить чай, а я предпочел спокойно полежать в дилижансе. Сгорбленный старик, седой, как лунь, ходил с фонарем около дилижанса и светил ямщикам запрягать лошадей. Этот старичок, как оказалось, некогда был лихим ямщиком, а теперь жил тем, что прислуживал проезжающим, хранил их вещи и за то получал подачки. И мы дали ему, а затем пустились далее в путь.
Товарищи мои один за другим заснули, и я бы с радостью заснул, да у меня разболелись зубы, и я промучился с ними всю ночь напролет.
На рассвете, помню, мы проезжали через какую-то большую деревню, мимо дымившегося пожарища. Близ самой дороги валялись обгорелые бревна, головни, почерневшие кирпичи; местами поднимались полуразвалившиеся печи. Старухи с ребятишками бродили по пожарищу, уныло понурившись, и разрывали палками мусор, как будто что-то искали.
На следующий день мы очутились уже в пределах Ярославской губернии. Моя зубная боль затихла, и я вообще чувствовал себя бодрее. Дождь перестал, небо прояснилось... Дорога большею частью шла лесом, и мы порой, желая поразмять ноги, выходили из дилижанса и шли по окраине дороги, чем лошади, по-видимому, оставались очень довольны, так как могли идти шагом. Ямщик также шел с нами, покуривая трубочку.
Здесь пошли леса лиственные, и уже редко попадались мои любимцы, сосны и ели. Зато в здешних лесах оказывалось много орешника. Мы заходили в лес и набивали орехами полные карманы, но орехи были еще не совсем зрелы.
Перед вечером мы приехали в Данилов и остановились в шумной и грязной гостинице под вывеской «Вина». Мы въехали в город прямо из лесу, да и при выезде из него тотчас же начался густой березняк. Данилов, так же, как и Грязовец, был в то время плохоньким, жалким городишком, где, по словам поэта, «только не грешно родиться, или под старость умирать».
Дорога от Данилова до Ярославля оказалась адскою. Глубокие рытвины и колеи перерезывали ее всю сплошь. Ямщики пробирались в объезд и портили крестьянские луга, лежавшие по сторонам дороги; крестьяне, чтобы сохранить свои луга, помешать ямщикам ездить по ним, рыли канавы, ямы... Дилижанс наш раскачивался с боку на бок, скрипя и потрескивая, и мы не раз рисковали опрокинуться и сломать себе шею... Стемнело. Опять пошел дождь и разгрязнил дорогу. Лошади шли шагом, колокольчик слабо позвякивал. Под это тихое звяканье и под шум дождя, барабанившего по кожаной обивке нашего рыдвана, мы стали, наконец, подремывать - и заснули.
Ночью разбудил нас ямщик.
- Эй, вылезайте! - кричал он, - Не можно больше... кони встали.
Волей-неволей приходилось вылезать, чтобы хоть немного облегчить измученных лошадей. Вышли мы из дилижанса, и впотьмах брели по грязи до станции - версты три или четыре.
Через час прибыл наш рыдван. Переменили лошадей и поплелись далее. На рассвете я проснулся от резкого холода. Дождь перестал, тучи разбежались, белые легкие облака быстро неслись над землею, и из -за них кое-где просвечивала лазурь. Наступало утро...
Выглянув из дилижанса, я увидел невдалеке большую, широкую реку. То была великая русская река, то была Волга... Клубясь, поднимались с нее густые утренние пары. Противоположный берег был задернут туманом. Тихо и мирно катила Волга свои воды, вдали еще подернутые серой утренней мглой. Мерно, с тихим плеском ударялись ее волны о крутой песчаный берег, и их плеск и свежее могучее дыхание реки уже доносились до нас. При взгляде на эту реку, мне невольно вспомнились некоторые эпизоды из истории русского народа, и в моем воображении стали проноситься картины.
Вот ушкуй за ушкуем мелькает средь волн. То плывут новгородские «повольники»... «Государь Великий Новгород» выслал их застрельщиками на разведки... Люди ищут простора, и Волга им дает его... Вот Иоанн Грозный под стенами Казани громит татар, но в то время его еще не называли Грозным, он был молод и доверчив, и добрые советники окружали его... Вот - в виду той же Волги - нижегородский гражданин Минин Сухорук созывал русских людей на защиту отчизны... Тут же по Волге ходил со своей голытьбой Стенька Разин, песнями и легендами запечатленный в памяти народной... Видала Волга и грозные полчища Пугачева...
И, смотря на реку, я думал: «Да! Много раз берега твои освещались заревом пожаров, обагрялись кровью! Ты и твои берега много раз были свидетелями страшных, потрясающих сцен... Ты издавна предоставляла казацкой вольнице «широкое раздолье» для «гульбы»... Спасаясь от притеснений бояр и воевод, стекалась к тебе отовсюду беглая Русь, голь перекатная... И ты всех принимала - и беглого царского стрельца, и попа-расстригу, и боярского холопа, бежавшего за волей, за привольным житьем, и человека, жившего по старой вере, творившего двуперстное крестное знамение, и донского казака, и богобоязненного старца, искавшего уединения, и удалого разбойника, и русского, и татарина, башкира и чувашина, - всех ты привечала и укрывала в своих прибрежных горах и лесах... И зато с какой нежной лаской, с какою любовью величают тебя народные песни! Ты - «красавица», ты - «кормилица», ты - «матушка»... Вот твои прозвища, и нет для тебя у народа русского других имен!..»
Наконец мы стали на пароме переезжать Волгу. Туман понемногу рассеивался, показался противоположный берег, и из-за тумана, в лучах восходившего солнца, уже поблескивали купола и шпили ярославских церквей.
От Ярославля до Москвы шло шоссе, и после той «большой дороги», где мы едва не утонули в грязи, шоссе показалось мне гладким, как скатерть. Вместо рыдвана был уже настоящий дилижанс, и, кроме ямщика, при нем полагался кондуктор. Приближаясь к станции, кондуктор трубил, и лишь только, бывало, подъедем к станции, как уже ведут лошадей взнузданных и в хомутах; кондуктор трубными звуками сзывал пассажиров, и мы трогались в путь.
Проехали мы заштатный город Петров, Переяславль-Залесский, Ростов, Троицкий посад. Ходили мы и в монастырь, но очень спешили, бегали чуть не бегом по лавре, - и получилось лишь впечатление, что я видел нечто очень старинное и очень мрачное.
Помню: неподалеку от Москвы мы останавливались закусывать у блинщиц. Балаганы этих веселых, разговорчивых женщин приютились в замечательно живописной местности, у опушки леса. С проведением железной дороги исчезли блинщицы, так же, как и дилижансы и кондуктора с медными трубами, зычными звуками оглашавшими придорожные леса.
6 сентября около вечерен мы въезжали в Белокаменную. Потянулись заборы, пустыри, грязные, жалкие, низенькие домишки, лаяли собаки, где-то неподалеку названивали во все колокола. Дилижанс остановился у Креста, но я впоследствии ни разу не бывал в этой местности, и совершенно не помню этого московского предместья...
IV.
В Москве мы остановились в какой-то гостинице у Красных ворот, и товарищи тотчас же меня потащили осматривать город.
Прежде всего, отправились в Кремль. Лазали на колокольню Ивана Великого и оттуда, с головокружительной высоты, смотрели вниз. Странно было видеть людей, проходивших в разных направлениях по площади, и проезжавших извозчиков, - они казались игрушечными... Но, по правде сказать, Кремль, с его старинными соборами, с царскими дворцами, с Грановитой палатой, с разбитым Царь-колоколом и другими древностями меня не поразил. Все это я уже видал много раз на рисунках, был заочно знаком с Кремлем.
Но, действительно, поразил меня и заставил собой залюбоваться вид из Кремля на Замоскворечье. Никакой рисунок, никакой художник не дает ясного представления о той громадной панораме, что открывается с кремлевских высот. Когда в первый раз передо мной развернулась эта в своем роде несравненная, дивная картина, сердце мое сильно, учащенно забилось, как будто я очутился перед произведением величайшего художественного гения. Столько было воздуха, столько шири, простора в этой картине...
Наступал вечер. Солнце уже закатывалось, и красноватые лучи его сверкающими бликами, искрясь, догорали на крышах высоких зданий, на церковных куполах и шпилях колоколен. Внизу, в виде дымки, ложились синеватые вечерние тени, легкие, полупрозрачные, не скрывавшие, но лишь смягчавшие контуры предметов. А туманная даль, замыкавшая эту панораму, была еще пронизана золотисто-розовым сиянием...
Такие картины не забываются во всю жизнь, и я не позабыл ее...
Вместе с царем Феодором Алексеевичем Москва исчезает с первого места, какое занимала она в жизни и на страницах истории Московского государства, и уступает это место «Питербурху» - городку, появившемуся на финских болотах. Но тени и образы прошлого - образы, все боле е мрачные - все еще витают, как призраки, над Москвой. Здесь, как говорится, каждый камень напоминает о каком-нибудь событии из жизни русского народа...
«Здесь Грозный жил, то каялся и кланялся на площади народу, то, как лютый зверь, жестоко свирепствовал со своими любимцами-опричниками, с Малютой Скуратовым, князем Вяземским и Басмановыми, и заливал Москву кровью... Здесь его набожный сын, Феодор, «царские чертоги преобратил в монашескую келью» и «на престоле воздыхал о мирном житии молчальника»... Здесь же, после его смерти, царствовал человек из татарского рода, Борис Годунов, умный, честолюбивый, подозрительный, постоянно окруженный толпой наушников-доносчиков... Здесь под именем Димитрия недолго царствовал загадочный самозванец, трагически кончивший свою жизнь. Во дни междуцарствия здесь хозяйничали поляки, собирались сажать на московский престол своего Владислава... Здесь, во время малолетства Петра, происходили стрелецкие смуты, убийства и всякие ужасы; здесь же Петр сотнями казнил стрельцов... Что посказали бы нам, если бы могли заговорить, все эти кремлевские палаты, все эти башни, все эти стены, кустами поросшие, наконец, Лобное место... Здесь же, с высот Кремля, около ста лет тому назад, властелин всей Европы, Наполеон, с затаенным страхом, смущаемый недобрыми предчувствиями, смотрел на огненное море, бушевавшее вокруг него по Москве»...
С такими думами и воспоминаниями ходил я по московскому Кремлю.
На другой день поутру мы опять отправились бродить по Москве. Храм Спасителя тогда еще строился. Дом Кокорева, также заставленный еще лесами, своими громадными размерами походил на дворец. Прошли мы по нескольким бульварам, побывали на Кузнецком Мосту, на Тверской. На улице было спокойно, тихо, лениво тащились извозчики, брели пешеходы...
После раннего обеда мы поехали на Николаевский вокзал. Здесь мы встретили своего земляка-студента, также направлявшегося в Петербург. Он возвращался с берегов Дона, где был «на уроках» у Иловайских, очень богатых помещиков, и, помню, много рассказывал о том, как он весело провел лето, восхищался прелестями малороссийской природы и с восторгом, яркими красками, описывал нам «тихий, синий» Дон, вишневые садочки, белые хаты...
Мы взяли билеты третьего класса и забрались в вагон. Помнится, что билет от Москвы до Петербурга тогда стоил 4 рубля или 4 с полтиной; вагоны были темнее и меньше нынешних, и пассажирский поезд между Москвой и Петербургом ходил гораздо медленнее (около суток).
Я в первый раз ехал «по чугунке», и эта езда, после черепашьего хода вологодского дилижанса, показалась мне чрезвычайно быстрою. Я высунулся из окна, смотрел на убегавшие окрестности и думал... Думал я о том: какая сила, какая мощь в человеческом уме... «Наш век, - думал я, - блестящий век! Не рассвет ли он того времени, когда человек твердою ногою станет в природе и начнет по произволу управлять теми ее силами, которые некогда наводили ужас и подавали повод к созданию всяких нелепых басен и сказок. Человечество идет из мрака к свету. Говорят, что человек гордится... Да и есть чем ему гордиться!.. Но что значит все, совершенное им до сего времени, в сравнении с тем, что впереди! Нельзя даже и загадывать, до чего дойдет человек своим пытливым умом... Все, что ныне сделано, почти ничто перед тем великим зданием, которому суждено создаться: для него еще только место расчищается... Какая блестящая, лучезарная будущность раскрывается для человечества в перспективе грядущих веков! Какое богатое, безграничное поприще для деятельности вечно работающего человеческого ума!..»
Паровоз между тем все несся и несся вперед. Леса, луга, поля, деревни, реки, мосты, железнодорожные домики-сторожки мелькали, убегая назад. Паровоз свистит, ухает, и отголоски далеко разносятся по лесу... Летит наш поезд по болотам, по высоким насыпям, по краю глубокого оврага, грохочет по мосту, лязгает железными цепями, а паровоз тяжело пыхтит, и словно дышит, как живое, чувствующее существо.
Стемнело. Я все еще глядел в раскрытое окно. Сырой вечерний воздух сильно бил мне в лицо, и лицо горело, но мне было весело... Меня порой обдавало дымом из паровоза, то запах леса или полей доносился до меня, напоминая мне родные поля и в то же время напоминая мне о том, что те знакомые поля уже далеко, что я все более и более удаляюсь от них. Клубы белого пара, разрываясь, летели по сторонам дороги, словно клочья ваты, расстилаясь меж кустами и как бы цепляясь за них. В синеватом сумраке было видно, как летели искры, летели и гасли...
Ночью мы кое-как поспали, примостившись на коротеньких лавках. А днем я опять не отрывался от окна. Мне хотелось насмотреться на открытый горизонт, - скоро он должен был скрыться от меня за стенами большого города.
Вечером 8 сентября мы подъезжали к Петербургу.
На горизонте, в синеватой дали, разостлалась длинная белая полоса, а над нею тяжело нависли серые облака дыма или тумана, - разобрать было невозможно. Наконец, высоко, из-за серой мглы, облегавшей город, что-то блеснуло, словно загорелась яркая звезда... Товарищи мне объяснили, что то был купол Исаакиевского собора. Смотря на громадный город, затканный туманом, я с юношеским увлечением повторял про себя слова моего любимого поэта:
«В стенах твоих
И есть и были в стары годы
Друзья народа и свободы,
А посреди могил немых
Найдутся громкие могилы»...
Поезд убавил ход; протяжно, жалобно засвистел паровоз. По сторонам потянулись пустые вагоны, склады дров, какие-то сараи, кирпичные здания, вроде казарм. Поезд шел все тише, тише... Вдруг в вагонах стало темно, и поезд остановился. Мы в Петербурге. Сердце мое так и ёкнуло... Мне стало и жутко и радостно...
V.
В вагоне поднялась суматоха, возня, - все торопились, тащили свои вещи, кто чемодан, кто саквояж, а иной, как верблюд, нагрузился узлами и мешками. На подъезде меня оглушил стук экипажей, шум, галденье и крики извозчиков. А вдали уже слышался глухой гул и грохот большого города. Кое-как мы пробились через толпу, наняли извозчиков и поехали по какой-то великолепной улице, блестевшей зеркальными окнами, роскошными магазинами. Эта улица (Невский проспект) мне показалась чрезвычайно широкой и длинной-длинной, конца ей было не видно...
Извозчики привезли нас на Исаакиевскую площадь, в меблированные комнаты какого-то Ивана Иваныча. Этих комнат мне теперь ни за что не найти, да их, может быть, уже давно и нет там.
Напившись чаю и наскоро переодевшись, товарищи мои разбрелись, и я остался один в номере. Я раскрыл окно и сел на широкий подоконник...
Прямо передо мной возвышалась величественная, мрачная громада Исаакиевского собора, далее виднелась какая-то пустынная площадь, - с одной стороны ее шли большие здания, а там, в дальнем конце площади, я увидал уже знакомый мне по гравюрам памятник Петру... Вон он, Медный Всадник! Простерши руку, скачет он на своем медном коне... А даль за Медным Всадником была задернута мглой вечерних сумерек.
Наша комната находилась в четвертом этаже, и я, высунувшись из окна, стал наблюдать совершенно новую для меня картину уличной жизни большого города. По случаю праздника было большое оживление... Толпы гуляющей публики двигались по тротуарам, ехали извозчики - «ваньки», мчались «лихачи», катились блестящие щегольские экипажи; откуда-то доносились звуки духовой музыки, где-то близко, во дворе, наигрывала шарманка...
Но вдруг до меня донесся ветерок, - очевидно, откуда-то из-за города, - и на меня пахнуло свежим запахом полей... И опять вспомнил я покинутый родной дом, знакомые поля, леса, серые, убогие деревушки, и из этого шумного, чуждого мне города я унесся мысленно туда, в глубину России, где «вековая тишина», где лишь ветер не дает покою вершинам придорожныее ив, и выгибаются дугою, целуясь с матерью - землею, колосья бесконечных нив»...
Вечерние тени сгущались. На улице в синеватом сумраке замерцали огни газовых фонарей. В темно-синем небе сверкали звезды... «Вот он, Петербург, - со вздохом подумал я, - вот тот город, куда я так страстно стремился, о котором я уже давно грезил во сне и наяву. Что-то дает он мне!..» Посмотрел я на потемневший город, на темное ночное небо, на мерцавшие звезды, и почувствовал я себя одиноким, страшно одиноким. Все для меня здесь чужие, и я все м чужой, - никому до меня дела нет. Мне стало страшно. Этот большой, великолепный город, на который я только что любовался, стал пугать меня. Почем я знаю, что ждет меня здесь. Мало ли здесь гибнет народу! И я почувствовал себя песчинкой, попавшей в водоворот... Вот-вот меня подхватит, закружит и унесет Бог весть куда... Знаний у меня мало, денег - лишь несколько рублей в кармане, ни родных, ни знакомых, кроме пяти-шести земляков, таких же юношей, как я, и таких же бедняков. Чем я буду жить? Уроками, переводами? Но где они?.. Об обществах вспомоществования нуждающимся студентам, о студенческих кассах тогда еще и помину не было, - живи и пробивайся сам, как знаешь... Тяжело стало у меня на душе, словно вместе с ночным мраком, темные страхи напали на меня. Припомнились мне слова поэта, и я мысленно сказал, обращаясь к самому себе: «Пройдут года, жизнь забьет тебя, истреплет, вымотает из тебя все лучшие силы, и ты, может быть, когда-нибудь
«В глухую полночь, бесприютный,
По стогнам города пойдешь:
Громадный, стройный и суровый,
Заснув под тучею свинцовой,
Тогда предстанет он иным,
И опоясанный гробами,
Своими пышными дворцами,
Величьем царственным своим –
Не будет радовать. Невольно
Припомнишь бедный городок,
Где солнца каждому довольно»...
Я закрыл окно, зажег свечу и долго еще сидел один со своими грустными думами, со своими страхами и смутными надеждами: товарищи мои возвратились поздно - уже в первом часу ночи.
Утром я чувствовал себя бодрее, вчерашние мрачные впечатления, навеянные на меня одиночеством, стушевались при свете дня. Мы отправились на Васильевский остров искать квартиру, т.-е. такую большую комнату, где мы могли бы поместиться впятером (забыл я сказать, что один из моих четырех спутников, отправившихся из Вологды, остался на несколько дней погостить в Москве у своего дяди, архимандрита Чудова монастыря). Мы долго странствовали, пообедали в какой-то греческой кухмистерской, в которой мы не нашли ни одного греческого кушанья и не видели ни одного грека, и, наконец, напали на подходящую комнату - на углу 5 линии и Большого проспекта - в большом доме с садом, где разрешалось прогуливаться в известные часы.
Мы наняли комнату в квартире очень доброй, почтенной старушки, Елены Андреевны Дашковской, и в тот же день уехали от «Ивана Иваныча». Вечером мы справили новоселье - за чайным столом перепели почти все студенческие песни, начиная с «Gaudeamus igitur» и до «Братья, друзья, собирайтесь сюда»...
На следующий день с утра мои товарищи отправились «в город», т.-е. за Неву, а я, написав прошенье и захватив нужные документы, пошел искать университет. Товарищи мне только сказали, что университет - на набережной, близ Академии Наук. Я спрашивал прохожих, как мне пройти к университету, и мне указывали дорогу. Вскоре я очутился на какой-то пустынной площади, вымощенной булыжником; посреди площади стояла высокая гранитная колонна. Это была Румянцевская площадь и памятник Румянцеву-Задунайскому; теперь на этой площади прекрасный тенистый сквер. А в то время - 40 лет тому назад - зимой, идя в университет, когда бывал густой туман, мы не раз блуждали по этой площади, не всегда верно угадывая то направление, по которому нам следовало идти.
Наконец я вышел на набережную, и по ту сторону реки опять поднялась передо мною темная громада Исаакиевского собора (высота которого, как я узнал впоследствии, 47 сажен). Идя по набережной, я увидал длинное здание и, уже проходя его, заметил высоко на стене, над подъездом, какую-то надпись золотыми буквами по черному фону. Я немного близорук, и, чтобы прочитать надпись, я подошел поближе и убедился, что это было именно то, что я искал: «Императорский С.-Петербургский университет»...
Не без робости поднялся я на подъезд и растворил тяжелую, массивную дверь, с чувством, похожим на то, как будто бы я входил в какой-то храм. Я очутился в большой, высокой, светлой передней. Прямо передо мной поднималась вверх широкая каменная лестница, и над первой же площадкой ее я увидал на стене большие круглые часы. Вправо тянулся коридор с длинным рядом вешалок. Студенты ходили группами и поодиночке по коридору, по передней; одни поднимались на лестницу, другие спускались с нее, и голоса их как-то странно, глухо звучали... Студенты представляли удивительную смесь «одежд и лиц, племен, наречий, состояний». Ни одного не было в форменном студенческом сюртуке. Встречались шикарно одетые и одетые совсем бедно. Иные были в сюртуках, в пиджаках, в венгерках; иные в русских рубахах - в красных, розовых, голубых, желтых, белых; иные в малороссийских рубахах, расшитых разноцветными узорами; у иных брюки были заправлены в сапоги; жители Кавказа ходили в своем национальном костюме.
У всех лица были молодые, оживленные, славные лица... Я смотрел на студентов, и сердце мое радовалось. В среде их, может быть, я найду друзей, во всяком случае, добрых товарищей. Эти молодые люди внушали мне доверие, я уже любил их, и, если бы не боязнь показаться странным, каждому из них я по-братски, крепко пожал бы руку, - и русскому, и поляку, и еврею, и грузину... Как в храме пред Божеством, так и в университете перед наукой все должны быть равны.
Направо, у окна, за столом сидел швейцар, старик почтенного вида, знаменитый Савельич, живая летопись университета, любивший студентов, помогавший им, стоявший за них горой... Во время волнений он поднимался наверх и усовещивал студентов. Патриархальные были времена... И - удивительное дело! - студенты охотнее, терпеливее выслушивали простые речи старого Савельича, увещания субинспекторов... Перед Савельичем на столе лежала кипа писем, и студенты подбегали и торопливо спрашивали старика: «На мое имя нет?» Если письмо было, то Савельич подавал его, молча; если же письма не было на имя того, кто спрашивал, то старик говорил: «Еще пишут!..»
Савельич указал мне, как пройти в канцелярию. Там, при входе моем, посреди комнаты стоял какой-то высокий старик, а неподалеку от него, за столом виднелся черненький господин, и по его почтительной позе я догадался, что высокий старик, должно быть, какая-нибудь важная особа. Я в смущении вертел бумаги, не зная, к кому же мне обратиться. «Вероятно, к черненькому!» подумал я, и хотел было уже подойти к нему, как вдруг старик обратился ко мне.
- Вы... с прошением? - спросил он, протягивая руку.
Я сказал «да» и подал ему прошение и документы.
- А-а! Из Вологды... - пробормотал старик и, как мне показалось, довольно благосклонно посмотрел на меня из-под своих густых, косматых бровей.
Он молча протянул мое прошение черненькому господину; тот быстро подошел к нему и взял у него бумаги. Этот высокий старик, как я вскоре узнал, был тогдашний ректор Петербургского университета, известный ученый Ленц, по учебнику которого в то время в гимназиях преподавалась физика.
Мне тотчас же был выдан билет на посещение лекций.
Итак, я был, наконец, в университете, - мечта моя сбылась...
О том, как я жил далее в Петербурге, что было со мной в университете и почему мне пришлось покинуть его, я, может быть, расскажу когда-нибудь после...
В университете
8 сентября 1863 г. я приехал в Петербург из далекой, глухой провинции для поступления в университет. Приехал я с несколькими товарищами-земляками, которые уже год перед тем пробыли в Петербурге. Среди них я был один новичок.
Мы сообща наняли комнату на Васильевском острове и живо устроились на новоселье.
Помню: окна нашей комнаты выходили в сад, примыкавший к ограде церкви Андрея Первозванного. В том же доме, где мы поселились, был женский пансион, и в послеобеденное время, в хорошую погоду, пансионерки гуляли в саду. В остальное же время дня и вечером все жильцы дома могли пользоваться садом. Мы ходили в сад кратчайшим путем, прыгая из окна. (Комната наша находилась в нижнем этаже, и окна были очень невысоко от земли).
Устроившись на новоселье, я на другой же день отправился искать университет. Конечно, я скоро нашел его, прошел в канцелярию, где и подал прошение...
На первом курсе нашего (юридического) факультета должны были читать лекции: П. Редкин - по энциклопедии политических и юридических наук; по всеобщей истории - Бауэр, незадолго перед тем возвратившийся из-за границы, красивый, молодой человек; Горлов – по политической экономии; Андреевский - по истории русского права; Дорн - римское право; Воскресенский - государственное право; священник Полисадов - богословие.
Лекции начались в половине сентября.
На нашем факультете первая лекция была по энциклопедии политических и юридических наук. Еще задолго до прихода профессора наша большая аудитория амфитеатром была полным - полна слушателями. Кроме юристов, пришли слушать первую лекцию П. Редкина и студенты историко-филологического факультета и «естественники» (слушатели естественно-математического факультета).
Наконец дверь растворилась, и сопровождаемый и окруженный толпой студентов показался старик, среднего роста, довольно коренастого сложения, с седыми, гладко остриженными волосами, с красноватым морщинистым лицом и с космами густых бровей, нависших над глазами. Мы с живейшим интересом смотрели на этого старика. Мы уже знали, что это был философ, ученик Гегеля, человек громадной эрудиции, и человек свободомыслящий...
Взойдя на кафедру, он медленно обвел глазами аудиторию, провел рукой по гладко выстриженным волосам и заговорил несколько хриплым голосом, но громко и отчетливо. «Милостивые государи!» - начал он, и затем речь его полилась ровно, гладко, красиво. Лекция его была богата содержанием; она была многими записана.
По окончании лекции Редкин быстро повернулся и стал сходить с кафедры. Гром аплодисментов и восторженные крики раздались в аудитории. Профессоре приостановился, быстро опять поднялся на кафедру и поднял руку, приглашая нас к молчанию. Все смолкло.
- Господа! - взволнованным тоном заговорил Редкин, опершись обеими руками на край кафедры. - Если бы я сказал, что ваши рукоплескания мне неприятны, или что я не придаю им значенья, я сказал бы неправду. Нет, я их высоко ценю... Я тронут, господа, вашим приемом… Это знак, что между вами и мною образуется моральная связь... Но я должен напомнить вам, что нашими университетскими правилами выражение порицания и одобрения воспрещены...
Затем профессор поклонился, и на этот раз уже решительно направился к выходу. И еще более неистовый, еще более оглушительный взрыв аплодисментов и восторженные крики проводили Редкина из аудитории и неслись за ним по коридору. Кричали: «Браво! Спасибо, профессор! Браво!»
Действительно, после этой первой лекции Редкина мы были в каком-то экстазе...
О профессоре П. Редкине я сохранил еще одно воспоминание, не касающееся университета, и в этом воспоминании профессор является уже совершенно в ином освещении, при другой обстановке...
Однажды летом в 1864 г. я проходил по одной из дачных петербургских местностей, - кажется, по Аптекарскому острову. В саду, прилегавшем к одной из дач, я увидел профессора Редкина. На этот раз наш философ, в сером летнем костюме, преусердно катал в колясочке какого-то маленького дитятю и, изображая из себя лошадку, быстро бегал по дорожкам сада. А дитя весело смеялось...
Почтенный профессор давно уже умер.
Теперь я сам уже старик... И вспоминая прошлое, пробегая мысленно длинный ряд минувших лет, вспоминая своих учителей, я должен сказать, что П. Редкин был один из тех немногих профессоров, которые заставляли усиленно работать мою мысль и под влиянием которых раздвинулись мои умственные горизонты...
Вакации 1864 года.
По окончании лекций в университете я не мог, вследствие безденежья, тотчас же уехать домой. Лишь в конце июня мне удалось выбраться из Петербурга. Эти мои первые студенческие вакации были омрачены для меня пережитыми в то лето грустными, тяжелыми впечатлениями...
«Не длинен и не нов рассказ»...
В Фоминском, в семействе моего дяди, Алекс. Засецкого, жила племянница его жены, молодая девушка, баронесса Любовь Васильевна фон-Плотто. Она была предметом моей первой, юношеской любви, - любви чистой, ясной, как зарождающаяся заря ясного весеннего дня.
Когда, я впервые увидал ее, мне было 17 лет, а она была годом старше меня. Ранее я уже видал молодых девушек красивее ее, но в Любе была для меня какая-то особенная привлекательность, - ее я не мог бы выразить словами. Если бы я верил в сказочные чары, то, право, подумал бы, что Люба околдовала меня. Но тогда колдовала не она, а моя юность...
Блондинка, довольно высокого роста, стройная, с роскошными, белокурыми волосами, хрупкое, нежное создание, - такою запомнилась она мне.
Я был счастлив, когда летнею порой мне удавалось зайти с Любой в дальний, заглохший уголок, в старую беседку из акаций.
Тут мы сиживали и в те часы, когда сад под горячими, полуденными лучами, казалось, погружался в истому и негу, и развесистые, вековые деревья, как в сказочном спящем царстве, стояли неподвижно, не шелохнув листвой, и словно замирали под голубыми, сияющими небесами... Под пенье и щебетанье птиц вели мы тихую беседу... Сиживали мы в этой беседке и поздним росистым вечером, когда серебристый месяц светил из-за темной листвы, обдавая нас своим мечтательным, бледным сиянием и блестящими бликами падая на песчаный пол беседки, позаросший травой. Темно было вокруг нас в чащах сада и тихо-тихо...
Эта старая беседка из акаций с обвалившимся дерновым диваном была для меня в ту пору земным раем.
Я говорил о своей любви, говорил все, что подсказывало мне наивное юношеское чувство. Девушка, казалось, с удовольствием прислушивалась к моему любовному бреду и, прислонившись к дерновой спинке дивана и полузакрыв глаза, как бы в дремоте, спокойно и доверчиво порой взглядывала на меня из-под своих густых и длинных ресниц.
И возвратившись в свою комнату, я еще подолгу мечтал. Помню: на стенах той комнаты, которую я занимал, бывая в Фоминском, висел ряд старинных гравюр в золоченых рамках, и между ними была Гретхен с прялкой. На эту Гретхен я часто и подолгу засматривался и засыпал иногда, смотря на нее. В Любе я находил сходство с Гретхен старинной гравюры...
В Петербурге, в конце зимы, до меня дошли слухи, что Люба заболела, что ее возили в Москву к докторам, что возвратилась она в деревню уже совсем больной... Приехав домой и пробыв несколько дней со своими милыми старичками, я отправился в Фоминское.
Завидев издали тенистый сад, знакомые аллеи, знакомые старые березы (на их белых стволах было немало вырезано мною перочинным ножом всяких инициалов и цифр), завидев издали старый дом, я почувствовал, как мое сердце учащенно забилось под влиянием нахлынувших на меня воспоминаний... Вот обдало меня и знакомым запахом тополей...
Я нашел Любу... нет! я нашел не Любу, но призрак, тень ее...
При входе моем в комнату Люба - худенькая, бледная - сидела в большом, мягком кресле у окна и, пригорюнившись, смотрела в сад, на его деревья, покрытые свежею листвой... Я почувствовал, что на глаза мои набегают слезы, но постарался сдержать их. Грустное то было свидание...
По-видимому, Люба была рада мне, немного оживилась, усадила меня рядом с собой и слабым, тихим голосом, прерываемым кашлем, стала расспрашивать меня о Петербурге, об университете, о том, как я жил зиму, были ли у меня знакомые семейные дома. И опять, как в былые, хорошие дни, начались у нас долгие, тихие беседы.
В эту печальную пору, когда Люба доживала свои последние дни, я, по своей наивности, опять принялся мечтать и мечтал упорно, назло действительности... «Люба выздоровеет, - думал я. - Конечно, выздоровеет... не может же она умереть такая молодая... Я той порой кончу курс в университете»... А далее уже волновался какой-то золотистый туман, затканный алыми розами. Иногда я мечтал вслух, а больная, слушая меня, только грустно улыбалась... Может быть, в те минуты она думала про себя: «Добрый мальчик... глупый мальчик!»
Я думал и говорил ей о будущем, а для Любы уже не было его... Не для нее - солнечный свет и тепло, не для нее - надежды, мечты и радости жизни.
Иногда ее кресло выкатывали в сад, и тут сидела она, в тени душистых лип, вдыхая аромат цветов, но вздохнуть глубоко, полной грудью, она, бедняжка, уже не могла... Ее легкие отказывались служить....
Так однажды сидела она, и с тоскливой, скорбной думой смотрела на старый сад, залитый светом и блеском роскошного летнего дня. Вдруг она слегка выпрямилась в кресле и протянула руку.
- Смотри... Что ж это такое?.. - заговорила она тревожно. - Ведь теперь же лето, июль месяц... Отчего же там желтые листочки на липе? Вон, видишь? Вон! - указывала она своею бледной, прозрачной рукой. - Ведь осень еще не скоро... Сорви же их, пожалуйста! Сорви!
Взглянув по тому направлению, куда указывала Люба, я, действительно, увидал из-за зелени на одной из лип несколько преждевременно пожелтевших листьев. Больная, вероятно, уже чувствовала, что это ее последнее лето, что вместе с пожелтившими листьями падет и она. Люба уже чувствовала, что новой, свежей травы ей не мять, не срывать весенних цветов, не радоваться на сияющее весеннее небо... Оттого-то не вовремя пожелтевший лист так неприятно поразил ее и больно резал ей глаза, как memento mori.
Я сорвал желтые листья и бросил их подальше в траву, с глаз долой. Когда я возвратился к Любе, она горько плакала, закрыв лицо рукой.
Конечно, она понимала, что если теперь еще можно обрывать там и сям желтые листья, то через месяц - через полтора рук не хватит для того, чтобы обрывать с деревьев эти неприятные листья - предвестники осени, роковые напоминанья о близком и неизбежном конце. Кто же успеет уничтожать их, когда все деревья и кусты, наконец, пожелтеют и своим увядшим, желтым листом станут густо покрывать все дорожки, устелют всю землю в саду!..
Наступил август - и прошел август...
Почти весь конец этого месяца я пробыл в Фоминском.
Больной становилось все хуже и хуже. Кажется, с 23 августа она уже не вставала с постели. 30 августа - памятный день! - я часто заходил в комнату больной. Но Люба почти не говорила, спрашивала лишь несколько раз: который час, лежала, повернувшись лицом к стене и часто впадала в забытье.
Наступила ночь - темная, ненастная.
Мне не спалось. Беспокойно ворочался я на своей кушетке и все к чему-то прислушивался. В доме было тихо; за окном, в саду ветер завывал. Было слышно, как порой на крыше скрипел железный флюгер, и ветви тополя, росшего перед домом, хлестали в окна моей комнаты.
Вдруг из комнаты больной донёсся жалобный крик: «Тетя, тетя!» и затем стон... Я приподнялся и прислушался. Опять наступило затишье. Сердце мое колотилось в груди с такой силой, как будто ежеминутно было готово разорваться... Вскоре поднялась ходьба, стукнули где-то дверью, кто-то вполголоса заговорил в коридоре, ходили с огнем, и через дверную щель проникал в мою комнату красноватый свет. Стонов уже не было слышно... Мне как будто кто-то шепнул: «Умерла!» Лихорадочная дрожь пробежала по мне. Я зажег спичку и посмотрел на часы; был уже второй час. Я продолжал лежать впотьмах, а в воображении моем Люба, как живая, стояла передо мной - здоровая, цветущая, с нежным румянцем на щеках, какою я знавал ее в лучшие дни, и ее голубые глаза, такие добрые, кроткие, весело, доверчиво смотрели на меня...
Я встал, раскрыл окно и выглянул в сад. Темно... Воздух холоден и сыр. Припахивает сырым, увядшим листом... Ветер проносится по вершинам лип и осыпает капли дождя с их полуобнаженных ветвей...
Когда поутру я вышел из своей комнаты, все зеркала были завешены белым, дверь в залу плотно притворена и оттуда глухо доносился хриплый монотонный голос дьячка.
В комнатах запахло ладаном. Служили панихиды...
В плачущее, ненастное утро 2 сентября, когда последний желтый лист слетал с деревьев на мокрую, поблекшую траву и мелкий, осенний дождь сеялся из серых облаков, низко нависших над землею, мы отнесли Любу в церковь.
И здесь, уже в конце обедни, солнечный луч, проскользнув из-за темных облаков, словно на прощанье, обдал Любу на мгновенье своим золотистым сияньем...
По краям могилы посадили четыре маленькие рябины.
После того 2 сентября уже 43 раза весна во всем своем царственном величии шествовала по земле, уже 43 раза желтели листья на деревьях... Рябины уже давно выросли, стали большими, развесистыми деревьями, и теперь в летнюю пору, в жаркий полуденный час, они бросают над могилой густую тень...
Грустно закончились мои первые студенческие вакации...
На охоте
Никогда я не был страстным охотником, хотя временами брался за ружье. У меня был громадный, тяжелый Мортимер - ничто вроде нынешнего пулемета; затем мне удалось обменять его на прекрасные стволы Беккера.
Но я уже давно не «охочусь» и по лесам и лугам хожу лишь с толстой можжевеловой палкой.
В далекие годы юности мне пришлось волею судеб года полтора прожить в среде охотников. А уж известно: с волками жить - по-волчьи выть, и я стал входить во вкус охоты. Вместе с заправскими охотниками и я стал ходить на уток, на тягу вальдшнепов, за зайцами и лисицами...
Впрочем, по чистой совести могу утверждать, что на моей душе было не особенно много грехов по части смертоубийства. Уж не знаю, почему, - оттого ли, что я был близорук, или оттого, что я слишком волновался и горячился, - птицы и звери под грохот моих выстрелов благополучно, с большой резвостью удалялись за пределы «досягаемости».
Товарищи мои по охоте лишь добродушно посмеивались надо мной и терпели меня в своей среде, как «неизбежное зло», хотя, кажется, я иногда им очень мешал своими скоропалительными «выступлениями»...
В мишень я стрелял замечательно метко, - разумеется, на таком расстоянии, на каком мой глаз мог с достаточной ясностью видеть цель; очевидно, я умел и мог хорошо стрелять, глаз был верен и рука тверда... Но лишь только, бывало, увижу зверя или птицу, так и растеряюсь, то выстрелю смаху, то начну целиться и упущу момент.
Иногда мне и самому становилось немножко досадно на зверей и птиц за то, что они не давали мне себя укокошить, но вообще эти неудачи меня не особенно печалили, так как настоящей охотничьей страсти у меня не было и в помине.
* * *
В то отдаленное время, о котором идет речь, с весны 1865 по осень 1866 г., я жил в Саранском уезде (Пензенск. г.), в сельце Михайловке, в семье тамошнего почтенного помещика Ф. М. Ф-ва. Это была прекрасная семья. Старики, то есть сам Фед. Мих. и его жена, были люди гуманные, простые, радушные; молодежь - дружная, симпатичная.
Я жил в Михайловке в качестве домашнего учителя: двух мальчиков я готовил для поступления в гимназию, а с третьим - младшим - занимался первоначальным обучением. Кроме этих трех мальчуганов, у Ф-вых были еще четыре сына: один из них уже кончил курс в университете и был женат, два были студентами Московского университета и один из них (медик) впоследствии пользовался большой известностью не только в Москве, но и далеко за ее пределами. Четвертого из старших братьев Ф-вых, П. Ф., я знал меньше прочих.
Когда летом молодежь съезжалась на вакации в Михайловку, у нас составлялась очень оживленная, веселая компания, и старый михайловский дом словно оживал.
Хорошо мне жилось в Михайловке. Воспоминание о Михайловке и об ее милых обитателях осталось одним из самых светлых воспоминаний моей юности.
Даже вот теперь, когда я пишу эти строки, я словно вижу перед собой довольно большой, но низкий, уже посеревший от времени помещичий дом, а за ним - сад, за садом - маленькую речушку, в которой мы, молодежь, в летние жары ухитрялись купаться. С одной стороны усадьбы были видны перелески, а с другой - расстилалась степь. Помню даже комнаты - и до мельчайших подробностей: вот моя светелка в два окна, выходившие на обширный двор, далее - бильярдная, столовая с дверью на балкон и в сад, гостиная - обычное местопребывание хозяйки дома...
Из охот, в которых я принимал участие или, вернее, при которых присутствовал в качестве «благородного свидетеля», мне запомнилась особенно одна осенняя охота с облавой, происходившая в 8 или 10 верстах от Михайловки.
О ней-то я и хочу теперь рассказать.
* * *
Охотники ехали на долгушах, в тележках, верхом. Мне дали какую-то высокую рыжую лошадь не первой молодости, которая мне до чрезвычайности понравилась своим смирным, терпеливым нравом и ровной, покойной рысью.
Помню, была половина сентября. В воздухе летала паутина - признак продолжительной сухой осени. И действительно, в тот год (1865) в наших местах осень была прекрасная, теплая, с изредка перепадавшими дождями.
День выдался чудный, ясный, тихий, - ну, просто, волшебно-дивный день, лучше которого наша северная осень не может дарить нам. Луга, леса, желтевшие и красневшие увядающей листвой, зеленя, отливавшие изумрудом, - одним словом, и земля и синее безоблачное небо, все было залито ярким золотистым светом сентябрьского солнца. То были прощальные лучи, прощальный привет, последний горячий поцелуй солнца земле в виду подступающих туманов и непогод.
Хотя солнце светило ярко и пригревало, но в воздухе в то же время пробегала какая-то свежая, прохладная струйка, так что нам не было жарко. Эта струйка, Бог весть откуда взявшаяся, напоминала людям, что лето красное прошло, хотя солнце как будто и светит по-летнему и голубые небеса по-летнему сияют...
Та часть леса, тот остров, в котором предполагалось побеспокоить лисиц, зайцев и всякую иную живую тварь, представлял собой треугольник, выдавшийся от главной массы леса в пахоты и в луга. Охотники расположились по двум сторонам треугольника, а в основании его протянулась цепь загонщиков и должна была, не спеша, сходиться к вершине треугольника, где предполагался генеральный бой.
Я спешился, отдал своего рыжего Якову, нашему молодцу-кучеру, и поместился вместе с Фед. Мих. Ф-вым. Против нас стеной поднималась опушка леса, окаймленного по низу местами густым кустарником. Позади нас расстилалась луговина, там и сям также поросшая кустами.
В ожидании начала охоты мы уселись и закурили: я - папиросу, Ф-ов - трубку (он без трубки жить не мог).
Наконец издали послышались крики загонщиков. Мы насторожились. Ждали-ждали, но никакого зверя не показалось из лесу, а на противоположной стороне леса, между тем, уже послышались два-три выстрела. Ф-в, соскучившись, взялся опять за трубку и стал набивать ее. Я держал ружье наготове, чтобы открыть немедленно пальбу, лишь только покажется из лесу что-нибудь интересное...
Вдруг из-за кустов мелькнула лисица и, не покидая опушки, остановилась на несколько мгновений прямо против нас. По-видимому, хитрая кумушка чутко-чутко прислушивалась... Хвост опущен, мордочка ее обращена к лесу, в ту сторону, где раздавались крики загонщиков...
Получалась живая картина... Сияющие голубые небеса, лес в своем пестром уборе, весь одетый «в багрец и золото», весь залитый огнем сентябрьского солнца, и это неподвижное, грациозно стоявшее красивое животное, - все это такое яркое, такое блестящее являлось великолепнейшим апофеозом осени...
Картина была так хороша, что я не мог решиться выстрелить. Я, как зачарованный, стоял и любовался. Для меня эта сцена была самым эффектным моментом всей охоты. Художник сказался во мне и заставил замолчать мой неразвитый охотничий инстинкт...
Ф-в, закуривавший трубку, конечно, бросил ее, увидав лисицу, но лисица уж шмыгнула за куст орешника, и Ф-ов так лихо ударил в орешник, что листья посыпались и полетели во все стороны.
* * *
Впрочем, охота на тот раз оказалась удачной. Охотники убили, помнится, 2 - 3 лисиц, в том числе, может быть, и ту, на которую я любовался, и много зайцев. Одну из лисиц приторочили к моему седлу. И я таким образом с чужим трофеем возвращался домой.
Синие сумерки полупрозрачной мглой уже закутывали дали, а на юго-западе, в синем небе уже зажглась вечерняя звезда, когда мы подъезжали к Михайловке. Вот потянулись конопляники, огороды, мелькнули в стороне белые мазанки. Потянуло запахом жилья...
Вот в окнах дома приветливо замерцали огни.
Нас ждал обед - с горячими малороссийскими сосисками или, вернее, колбасками, с бараньим боком с кашей и с прочими прелестями...
Хотя я в тот день никакими подвигами себя не прославил, но, тем не менее, за столом я все-таки чувствовал себя охотником и даже с видом знатока принимал участие в общем разговоре. Впрочем, юноши извинительно подурачиться...
Как все это далеко!..
Когда я оглядываюсь на это далекое прошлое, мне чудится, что я в ту пору как будто жил совсем в другой стране, под другим небом, и сам был совсем не тем человеком, каким я стал теперь...
Как все это далеко!..
«О wie liegt so weit, o wie liegt so weit,
Was mein einst war»...
Мои первые шаги на литературном поприще
Я вышел на работу - на тернистое литературное поле - в конце приснопамятных и славных 60-х годов, которые чернить и порочить впоследствии (в 80-х и 90-х годах) считалось не только в моде, но даже, прямо можно сказать, ставилось людьми «благомыслящими» в особенную заслугу перед отечеством.
В январе 1867 г., живя в Москве, я начал писать мою первую повесть, и писал ее быстро, с увлеченьем. В феврале я уехал в Петербург, где и кончил ее.
Тогда я совсем еще был незнаком с журнальным миром, не имел понятия о литературных лагерях и решительно не знал, куда, в какую редакцию нести мне свою «Грешницу». Те журналы, которыми я прежде зачитывался (еще будучи в гимназии), - «Русское Слово» и «Современник» - исчезли. Появились новые журналы: «Домашняя Библиотека», «Заря», «Всемирный Труд», «Дело»...
В библиотеке Черкесова я пересмотрел книжки этих журналов. «Дело» произвело на меня очень хорошее впечатление; уже самый девиз этого журнала: «Знание есть сила», обратил на себя мое внимание. В одной из первых же книжек журнала я нашел статью К. Фогта, прочитал еще две-три публицистические статьи- и с удивлением заметил, что эти статьи каким-то чудом напомнили мне «Русское Слово»... Я тогда не знал, что «Дело» стало издаваться вместо «Русск. Сл.», что редактор и сотрудники его те же, что были в «Русск. Слове».
Вопрос был решен... В начале марта я отнес мою «Грешницу» в редакцию «Дела», которая на ту пору ютилась, как и подобало редакции демократического органа, в весьма невзрачном помещении - где-то около собора Владимирской Божией Матери. 24 марта в приемные часы (от 4 до 6) я отправился за ответом.
Ник. Ив. Шульгин, бывший в то время официальным редактором журнала, принял меня очень любезно и сказал, что повесть моя будет напечатана - только, вероятно, не раньше, как в следующем году. Впоследствии, ближе познакомившись с Шульгиным, я узнал его некоторые слабые стороны; но как бы то ни было, его мягкое, простое обращение, его несколько ласковых, ободряющих слов и его симпатичная наружность произвели на меня такое отрадное впечатлите, что я и поныне о Н. И. Шульгине вспоминаю с удовольствием, как о добром человеке.
После того прошло уже почти 40 лет, но я и теперь живо помню, в каком восторге был я тогда. Могу с полной уверенностью сказать, что вечером 24 марта 1867 года, когда над Петербургом гул колоколов весело разносился в ясном, весеннем воздухе, в числе проходивших по Владимирской улице (не имевших ни гроша за душой) несомненно, был, по крайней мере, один счастливый человек, - и этим счастливцем был я.
Летом 1867 года разразилось восстание в Болгарии. Турки ужасно свирепствовали. Нельзя было без ужаса читать о том, что они творили над несчастными болгарами, как истязали, издевались над ними, над женщинами, над детьми... До глубины души волновали меня корреспонденции из Болгарии, - страшные, кровавые сцены мерещились мне, не давали мне покоя. Меня возмущало безучастие, равнодушие цивилизованных народов в виду совершавшихся злодейств... И вот сгоряча, под впечатлением прочувствованных ужасов, переживаемых болгарами, я написал в защиту болгар воззвание к русскому обществу и отнес его в редакцию газеты «Голос».
День 20 июля 1867 г. сделался для меня памятным днем. В этот день в первый раз я увидел в печати написанное мною... («Голос», № 198). Конечно, в этом первом моем произведении (появившемся в печати) отразились сполна идеализм и наивность юношеской мечтательности. В своем воззвании, напр., я, между прочим, говорил о том, как Европа страшно возмутилась, содрогнулись от негодования и трауром покрылись европейские дворы, когда дошла весть о расстрелянии в Мексике императора Максимилиана, а тут, в Болгарии, гибнут сотни, тысячи несчастных, кровь ручьями льется, а Европа молчит. «Не равносильно ли такое молчание преступному одобрению действий турецкого правительства? - спрашивал я. - Или, может быть, Европа столь наивна, что верит обещаниям Абдул-Азиса умиротворить своих подданных?.. Можно ли ожидать от Турции исполнения подобных хороших обещаний»...
Не войны с Турцией я хотел, - нет! Я желал, чтобы все европейские государства, составив коалицию, сказали башибузукскому правительству: «Руки прочь! Довольно крови! Довольно издевательств над человечеством!..» И Турция, конечно, ни одного дня не могла бы противиться воле всей Европы, и без пролития крови был бы спасен болгарский народ... Через десять лет после моего воззвания Болгария была освобождена русскими и даже получила конституцию из рук русского генерала, но это освобождение совершилось не так, как я мечтал: она было куплено дорогою ценой - десятками тысяч жизней русских людей...
Весну, лето и осень того года мне жилось очень плохо; у меня был только один 15-рублевый урок, да и на тот мне приходилось ходить за несколько верст, но я ни разу даже и не подумал обратиться в редакцию «Дела» за деньгами («авансом»).
В это же лето вследствие различных обстоятельств я почувствовал охоту смертную писать стихи. Лирика моя - теперь это обстоятельство для меня вне всякого сомнения - была неоригинальна, была плоха. Но не то, конечно, удивительно, что я писал плохие стихи, удивительно то, что стихи мои печатали (в баумановской «Иллюстрированной газете») и даже, можно сказать, с «превеликим удовольствием»1) [Под стихотворениями я подписывался «Горацио» и «Скиф-эпикуреец»]. Я, разумеется, был очень доволен, что мои стихотворения одобряются редакцией и охотно печатаются, был так рад - и притом благоразумен (как оказалось впоследствии), что о гонораре и не заговаривал... Но тут вышел неприятный казус...