Товарищи, узнав о моих поэтических вылазках инкогнито на страницах «Иллюстрированной газеты» и о том, что я не получаю гонорара, в один голос назвали меня «чудаком», подняли меня на смех и принялись объяснять, что ведь за стихи деньги платят, кстати вспомнили и о том, сколько Пушкин получал за строчку (воспоминание уж совсем неуместное в данном случае). Насмешки приятелей над моей «непрактичностью» мне показались чересчур обидны, и я, скрепя сердце, заявил однажды в редакции желание получить гонорар, но редактор - почтенный Вл. Р. Зотов - мне тотчас же растолковал, что у них «начинающим не платят», и вполне убедил меня в неосновательности моей претензии. Тем дело с гонораром и кончилось...
В половине декабря получил я по городской почте коротенькое письмо за подписью «Григ. Благосветлов». Благосветлов приглашал меня на следующей день утром к себе для переговоров по поводу моей «Грешницы». Когда я пробежал письмо, сердце мое ёкнуло. Я уже стороной слыхал, что Н. Шульгин был лишь подставным лицом, но хозяином дела и настоящим воротилой в редакции был этот самый «Григ. Благосветлов». (После закрытия «Русского Слова» ему было запрещено не только быть издателем и редактором журнала, но и быть владельцем типографии, которая и была переведена на имя одного хорошего человека, А. Н. Моригеровского. Впрочем, было основание думать, что цензуре было уже известно, что за Шульгиным и Моригеровским скрывается все тот же Григ. Благосветлов, но администрация почему-то не находила предосудительным играть в прятки с Благосветловым).
Я уже знал, что Благосветлов был тот человек, вокруг которого группировались Писарев, Щапов, Шелгунов, А. Михайлов (Шеллер), Н. Благовещенский, Бажин, Ткачев, Соколов, Зайцев - все такие писатели, имена которых в известных кругах нашего общества были в большом почете, особенно в среде молодежи. В ту пору, разумеется, я не мог составить себе представления о Благосветлове: он писал не очень много, часто не подписывал своих статей, но для меня уже много говорило в его пользу то обстоятельство, что он сумел привлечь к себе (или, вернее, к одному и тому же делу) такие выдающиеся в то время литературные силы. На нем, мне казалось, должен был отражаться блеск того ореола, каким были окружены талантливые русские люди, так близко стоявшие к нему.
При первом взгляде внешность Благосветлова мне было не понравилась, и я почувствовал себя разочарованным, но ненадолго, - лишь на нисколько мгновений. Лицом и манерами он показался мне похожим на отставного «унтера» в статском платье. Впоследствии оказалось, что это был совершенно особенный «унтер»... Своею издательскою и литературного деятельностью он оставил глубокий след в истории русской журналистики и немало способствовал прояснению нашего общественного самосознания.
Лишь только Благосветлов заговорил, улыбнулся, и его умные, насмешливые, стальным блеском отливавшие глаза оживились, как он совершенно преобразился...
Я пробыл у него слишком долго для первого визита, дольше часу, - я не заметил, как пролетало время. Живо он обрисовал мне тогдашнее состояние литературы и указывал мне путь, каким, по его убеждению, должен идти писатель-беллетрист.
- Нынешние писатели небрежны, не обращают внимания на форму, - говорил он мне, - а это большая ошибка с их стороны... Форма очень важна, произведение должно старательно отделывать... Во всяком беллетристическом произведении должна быть идея, но не надо авторских поучений... поучать он должен лишь художественными образами...
Впоследствии я очень удивлялся, когда говорили, что Благосветлов гоняется за идеей, а на форму, на художественность обращает ноль внимания...
Помню, что Благосветлов метко и не без иронии охарактеризовал, кстати, в разговоре государственных людей, бывших в то время в силе, и некоторых из выдающихся писателей и вожаков литературных партий, и зло, резко прошелся насчет тогдашней цензуры...
Хотя Благосветлов, говоря, по-видимому, и сам увлекался, но, тем не менее, как я заметил, он нередко и пытливо посматривал на меня, как бы изучая меня или наблюдая за тем, какое впечатление он производит на слушателя.
Поговорив о моей повести, Благосветлов спросил, не пишу ли я еще что-нибудь, и предложил мне сотрудничать в его журнале.
- Не нужно ли вам теперь денег сколько-нибудь? Я могу дать вам... - вдруг спросил он, круто оборвав разговор и по привычке проводя рукой по своим низко остриженным волосам. - Ваша повесть идет в первой книжке...
Таким неожиданным оборотом разговора я был несколько сконфужен. Деньги мне были нужны, и я не совсем-то ясно ответил ему, что «если можно... то было бы хорошо...» или что-то в этом роде. Благосветлов выдвинул один из ящиков своего письменного стола и вынул оттуда сторублевую ассигнацию. Мне было как-то неловко брать эти деньги, этот мой первый гонорар. И по сие время при получении гонорара эта «неловкость» дает мне себя чувствовать...
В первое же свидание Благосветлов привлек меня к себе, - быть может, именно потому, что все, что он говорил, уже ранее жило во мне, и теперь, понятно, все, сказанное им, нашло живой отклик в моей душе. До тех пор еще никто не производил на меня такого сильного, такого цельного впечатления. «Человек умный, с большими знаниями, энергичный, смелый и решительный... В нем, несомненно, бьется жилка настоящего политического бойца, клубного оратора в якобинском вкусе!» - так вкратце могу я теперь резюмировать мои тогдашние впечатления. Позже, при более близком знакомстве с Благосветловым, мои первые заключения о характеристических чертах этой замечательной личности подтвердились... И не эти ли характеристические черты привлекали в свое время к Благосветлову тех умных, талантливых людей, о каких я упоминал?
Но верно и то, что Благосветлов не каждому и не во всякий час мог понравиться: его прямолинейность, его резкие, суровые, иногда грубоватые и беспощадно насмешливые приговоры не скрадывались тем милым, любезным обращением, которое не только примиряет нас с самым рьяным фанатиком идеи, но иногда невольно даже располагает к нему наши сердца...
Хотя в половине 70-х годов я принципиально разошелся с Благосветловым (по вопросу о тогдашнем общественном движении) и должен был свою «Хронику села Смурина» отдать в «Отеч. Записки», но, тем не менее, я и теперь с почтением и признательностью храню память об этом человеке, редакторе «Русск. Слова» и «Дела»...
Грустно мне было, когда, придя на Волково кладбище, на похороны Г. Е. Благосветлова, я увидал, что вокруг его могилы было больше полицейских - околоточных и городовых, - чем публики. Полиция, по-видимому, ожидала большого стечения публики и зажигательных речей по случаю похорон редактора радикального журнала. Очевидно, полиция считала наше общество более отзывчивым, чем оно было в действительности.
Встреча с П. Л. Лавровым.
С весны 1868 и до осени 1869 г. мне пришлось пробыть на своей родине, в Вологде. Там же в то время жил и Н. В. Шелгунов. Сотрудничая в одном и том же журнале («Дело») и живя в одном городе, мы, разумеется, видались нередко, особенно в ту пору, когда один из нас, кончив работу, еще не принимался за другую (давал себе «передышку») и чувствовал потребность перемолвиться живым словом, поделиться мыслями. То Шелгунов, бывало, взбирался ко мне на антресоли, то я отправлялся к нему «за реку». Живо я помню на Архангельской улице тот небольшой серенький дом в три окна, где жил он в ту пору с двумя своими сыновьями, Михаилом и Николаем, тогда еще маленькими мальчиками.
Помимо сотрудничества в одном журнале и сходства в наших воззрениях, к Шелгунову меня привлекали и его симпатичная личность, и тот ореол, каким для меня была окружена вообще его деятельность, как бывшего сотрудника «Русского Слова» и друга М. И. Михайлова.
Тогда же, в Вологде, была мною задумана, отчасти написана и впоследствии посвящена Шелгунову одна из моих первых повестей («Темные силы»).
Однажды (сколько помнится, уже в 1869 г.), придя к Шелгунову, я из передней услыхал, что Николай Васильевич с кем-то горячо спорит. Я застал его посреди комнаты с каким-то незнакомцем - мужчиной средних лет, высокого роста (выше Шелгунова), с густыми рыжеватыми волосами и с такой же густой бородой и с большими, умными, голубыми глазами; брови у него, помню, были также густые, темные, немного нахмурены. Он стоял, выпрямившись во весь рост, и спокойно, но настойчиво и энергично возражал своему оппоненту. Таким спокойным, сдержанным, решительным он и запечатлелся с тех пор в моей памяти.
А Шелгунов, по обыкновению, сильно жестикулировал, волновался, нервно подергивал и крутил бородку и ни минуты не стоял спокойно на месте. Незнакомец своей неподвижной позой и спокойствием представлял живой контраст с пылким, увлекающимся Шелгуновым. В нем сказывалось то спокойствие, какое дается сознанием силы, уверенностью в самом себе.
Шелгунов, увидев меня, тотчас же познакомил с этим господином.
- Лавров... Петр Лаврович! - сказал он, указывая на своего оппонента.
Заочно я уже знал Лаврова, и теперь, совершенно нежданно, негаданно встретившись с ним, я с глубоким уважением посмотрел на его внушительную фигуру и с юношеским жаром крепко пожал ему руку.
Меня поразило одно обстоятельство... Когда Лавров здоровался со мной, на лице его не отразилось ни тени той банальной, заученной приветливости, какую люди в таких случаях считают нужным изображать на своем лице. Глаза его оставались серьезны, все также слегка нахмурены, и все обращение его - движения и речь - отличались замечательною простотой.
- А вы здесь - по доброй воле? - спросил он меня.
- Да, - говорю, - по доброй воле: здесь моя родина.
- Холодная же у вас родина! - сказал Лавров, слегка пожав плечами.
- А зато, Петр Лаврович, - перебил Шелгунов, - сколько здесь морошки, поляники! Какие здесь рыжики, рябчики!..
И он принялся перечислять лесные богатства моего родного края.
Немного поговорили о Вологде, о том, в каких городах Вологодской губернии живет больше ссыльных, кто они и каково живут. Оказывалось, что в большинстве ссыльные устраивались сносно, с местным населением жили в ладу, общество уже привыкло к ним, не смотрело на них, как на лютых злодеев, да и тогдашний губернатор, генерал Хоминский, не притеснял их. Ссыльные были приняты в обществе; у иных из них завязывались здесь прочные дружеские связи, иные поженились здесь… Н. В. Шелгунов, например, нашел в Вологде много искренних друзей и самых горячих почитателей и почитательниц; он был желанным гостем в наших лучших домах, как, например, в прекрасном, почтенном семействе воинского начальника, генерала Э. И. Степанова, и др.
Так, поговорив о Вологде, Шелгунов с Лавровым стали продолжать свой спор. Теперь, чрез столько лет, я, конечно, не помню выражений споривших, но в общем я помню отлично, о чем шла речь.
На немцев, англичан и французов, вообще на иностранцев, прибывающих к нам, в Россию, с Запада, Шелгунов смотрел, как на наших учителей, как на своего рода «Кирилла и Мефодия», переводящих западноевропейские обычаи на наши нравы; они, - говорил Шелгунов, - приносят с собой культуру, лучшие «навыки», привычку к дисциплине, аккуратности; они показывают пример упорства в труде, настойчивости в преследовании цели и т. д., в чем сильно нуждается распущенный и вялый, с порядочной дозой «ленцы» русский человек.
А Лавров говорил в том смысле, что все горе в том, что к нам являются не лучшие из немцев, англичан и французов, являются не люди «идеи», но в большинстве случаев (если не исключительно) лишь эксплуататоры, люди наживы, а иногда, прямо сказать, отребье, которого лучше бы и не было... «Давайте нам западноевропейскую науку, знания, западноевропейский опыт, книги, а западноевропейских гешефтмахеров нам не надо... Нельзя отождествлять цивилизацию с баварским пивом или с берлинским колбасником, или с какой-нибудь фру-фру парижских бульваров»...
Повторяю: я не ручаюсь за то, что в точности повторяю здесь слова Лаврова, но уверен лишь в том, что смысл его речи был именно таков...
В споре я участия не принимал. Оба противника были находчивы, остроумны, обладали большой эрудицией и оказывались прекрасными диалектиками. Но Лавров говорил убедительнее, и я в этом случае был на его стороне. Во время спора он иногда делал отступления от темы, делал исторические справки, касался и текущих дел. Он поражал меня и своею феноменальною памятью и силою своих доводов.
В тот раз я долго, до позднего вечера, оставался у Шелгунова. Лавров произвел на меня впечатление человека, выдающегося по уму, энергичного, решительного, который уже не остановится ни перед какими смелыми выводами, раз он убедится в верности своей исходной точки.
Лавров в то время был в Вологде проездом. На другой же день он отправился в Тотьму (уездный город Вологодской губ.). С тех пор я уже не видал более Петра Лавровича.
Он жил несколько времени в Тотьме, а затем должен был перебраться в г. Кадников (в 40 верстах от Вологды), а из Кадникова в феврале 1870 г. он исчез и перебрался за границу. Меня в то время уже не было в Вологде, и об исчезновении Лаврова из наших весей я узнал следующее.
Лавров жил в Кадникове с матерью-старушкой и по вечерам имел обыкновение долго ходить по комнате взад и вперед, заложив руки за спину. Лица, которым было предписано «интересоваться» Лавровым, вечером - чтобы не беспокоить его - ограничивались лишь тем, что проходили мимо окон его квартиры и, видя его тень, безостановочно мелькавшую на белых шторах окон, успокаивались. Когда же Лавров уехал, его мать осталась в Кадникове и, вечером, опустив шторы и зажегши лампу, долго ходила по комнате его размеренной поступью... Тень в окнах мелькала, и люди, заботившиеся о Лаврове, оставались спокойны - в полной уверенности, что он жив, здоров и пребывает дома. А тот, между тем, был уже далеко от вологодских лесов... Впоследствии мне показывали и ту «историческую» тройку добрых, ретивых коней, которым выпало на долю умчать Лаврова из Кадникова.
По отъезде из Вологодской губернии Лавров пробыл несколько дней в Петербурге (дело было на масленой) и оттуда направился за границу.
Большею частью он жил во Франции. Более 20 лет прожил он в Париже - в одном доме (rue St. Jacques, 328). В 1871 г. во время коммуны Лавров работал в санитарном отряде. В начале семидесятых годов он начал было большую работу - «Опыт истории мысли», но, кажется, вышел только один ее выпуск. В 1875 г., когда одно французское министерство стало усиленно заботиться об «очистке» Парижа от неблагонадежных элементов, Лавров вынужден был на время удалиться в Англию. Ученый, кабинетный деятель показался опасен тогдашнему реакционному французскому правительству.
Во второй половине семидесятых годов, под редакцией Лаврова и при его деятельном участии стали издаваться газета и журнал «Вперед», менее распространенный в большой публике, чем герценовский «Колокол», но значительнее его по содержанию. Теперь, может быть, еще не время говорить подробно о П. Л. Лаврове, о смысле и значении его научно-литературной деятельности, так же, как и о его журнале. Но если в наши дни явилась возможность публично вспоминать о Герцене, бывшем еще «под запретом» в эпоху либеральных лорис-меликовских «веяний», то можно надеяться, что скоро наступит такое время, когда воздастся по заслугам и памяти Лаврова, как одного из даровитейших русских людей. Хотя он и жил на чужбине, но постоянно вспоминал о России, и до последнего мгновения живо интересовался всеми проявлениями русской жизни. Лавров, подобно Герцену, «тосковал» по России, как сообщали мне близкие к нему люди. Он горячо любил свою бедную родину и умер с мыслью о ней1) [П. Л. Лавров умер в Париж утром 25 января 1900 г., после непродолжительной болезни, 76 лет от роду], с желанием ей свободы и счастья.
Памятный год.
(1870).
I.
В этом году судьба столкнула меня с тремя замечательными личностями: с Феофаном Никандровичем Лермонтовым, с Иннокентием Васильевичем Федоровым (более известным под псевдонимом «Омулевского») и с Сергеем Николаевичем Кривенко.
Между этими тремя даровитыми людьми, очень не схожими наружностью, характером и образом жизни, было одно общее: они не мирились с существовавшим бюрократически-полицейским строем и по мере сил и возможности боролись за лучшее будущее для народа.
Ф. Лермонтов был человек с большими организаторскими способностями, с замечательной энергией, с сильной волей, самоотверженно преданный одной идее - освобождению народа, прямолинейный, иногда резкий в своих приговорах, смелый, решительный, для дела не жалевший себя - так же, как и других... Через него я познакомился со многими боевыми деятелями того времени. Ф. Лермонтов был арестован за устройство конспиративного кружка и за революционную пропаганду вообще, и умер в заточении, как и друг его, Куприянов, и многие, многие другие... Лермонтов и Куприянов были мои земляки- - вологжане.
С Лермонтова и с других политических деятелей той эпохи списаны мною главные действующие лица моего романа «По градам и весям»...
В этом же «памятном году» я познакомился с Александрой Николаевной Богдановой, которая с тех пор и была моим верным, неизменным товарищем и другом, деля со мной и бедность, и горе, и те немногие радости, какие посылала на нашу долю судьба...
Как-то в декабре 1869 г. я зашел в редакцию «Дела», которая, помню, помещалась тогда в Троицком переулке, в д. Гессе. В редакции на ту пору собрались несколько сотрудников. Кажется, был приемный день - суббота.
В числе сотрудников оказался один незнакомый мне молодой человек, лет 30, очень симпатичной наружности, с развязными (но не нахальными) манерами, разговорчивый, живой, веселый... Я в предчувствия не верю, но тут, признаюсь, единственный раз в жизни со мной произошло что-то странное... При взгляде на этого незнакомца у меня мелькнула мысль или, вернее сказать, мне почувствовалось, что знакомство с этим человеком будет играть большую роль в моей жизни, будет иметь для меня какое-то особенное значение и окажет влияние на мое будущее... Это предчувствие мелькнуло неясно, смутно, пронеслось в моем сознании мимолетной тенью; я не решился тогда ни с кем говорить об этом предчувствии, но впоследствии я не раз о нем вспоминал.
Я подошел к Благосветлову, сидевшему за своим редакторским столом над какой-то корректурой и, наклонившись, вполголоса спросил его, указывая на незнакомца, разговаривавшего в те минуты с Шеллером: «Кто это»?
- Это?.. Омулевский!.. - ответил Благосветлов и тут же познакомил нас.
На этот раз мы разговаривали недолго, все больше как-то присматривались друг к другу, как обыкновенно бывает при первом знакомстве. Омулевский мне очень понравился, несмотря на тревожное впечатление, произведенное им на меня... Уходя из редакции, повторяю, я чувствовал, что отныне с этим любезным, веселым человеком что-то новое, значительное входит в мою жизнь...
После того еще раз или два я встречал. Омулевского в редакции.
Наступили святки.
На второй день праздника вечером я в первый раз отправился к Омулевскому. Мы жили недалеко друг от друга: я - на Б. Московской, а он - на Николаевской ул., близ Ивановской, в д. Кудрявцевой, - и этот дом «с садиком » остался для меня навсегда памятным. Омулевский нанимал комнату в знакомом семействе сибиряков - у Е. И. Тр-вой. Две дочери Тр-вой, обе очень красивые девушки, в то время еще учились в гимназии; старшей из них было лет 18, младшая - года на два ее моложе.
Когда я пришел, ни Омулевского, ни барышень не было дома. Меня приняла Е. И. Тр-ва, милая, приветливая дама уже пожилых лет. Помню: в этот первый мой приход к Тр-вым меня поразила маленькая обезьянка, сидевшая в зале на приступочке печи. Это бедное животное, по-видимому, зябло и старалось согреться.
Вскоре явился Омулевский, и я провел очень приятно вечер в семейной обстановке - в тихой, дружеской беседе за чайным столом. Знакомых семейных домов в Петербурге у меня не было вовсе, и теперь мне было так приятно, так я был рад семейной обстановке, которой я так долго был лишен... И немудрено, что я в первый же визит к Омулевскому долго засиделся у него.
Благосветлов пригласил меня встречать у него Новый год. Жил он в то время на углу Ивановской и Кабинетской, в доме Матушевич, - тоже дом памятный для меня... Под Новый год собралось у Благосветлова довольно большое общество. Мне было как-то невесело: разговоры шли все какие-то серьезные, «литературные» разговоры - о последних книжках журналов, о цензуре, о слухах из административных сфер и т. под. Я был молод, мне было 26 лет, и, понятно, в тот праздничный святочный вечер мне хотелось более веселого, более оживленного общества, общества молодежи. Тут я вспомнил, что меня звал к себе и Омулевский встречать Новый год, и я решил, что лучше пойти к нему, чем толкаться и скучать среди людей, которых большинство мне было незнакомо. И в 11 часов я ушел от Благосветлова.
У Тр-вых я застал танцы в полном разгаре, - было шумно, весело, непринужденно, танцевали не с серьезными минами, не выделывали старательно па по всем правилам искусства, но танцевали, шутя и смеясь... И я охотно принял участие в общей кутерьме.
Вскоре после 12 часов в зале появилась какая-то барышня в белом платье, очень молоденькая, лет 17, блондинка, со светло-русыми волосами, с живым румянцем на щеках и с чудными голубыми глазами, чистыми и ясными, как лазурь весеннего неба. С нею же пришли девочка, и два мальчика - подростка. Омулевский познакомил меня с ними. Это, оказалось, были две сестры и братья-близнецы, Богдановы, жившие со своими родными в том же доме, по одной лестнице с Тр-выми, и близко знакомые с ними.
Танцы продолжались; старшая из сестер, Шура Богданова, села за рояль и стала играть. Я бросил танцы, сначала постоял у рояля, а затем взял стул и сел близ барышни «с чудными глазами», как я уже мысленно окрестил ее. Отрывочный разговор завязался между нами... Мне, конечно, и в голову не приходило, какое значение будет иметь в моей жизни эта ночь на 1 января 1870 года...
Девушка произвела на меня очень сильное впечатление... Ну, впрочем, старая история - и вечно новая со времени появления первых людей на земле. Долго мне нечего рассказывать... Я влюбился, а потом, ближе познакомившись с этой милой девушкой, и полюбил...
С этого времени семейство Тр-вых сделалось для меня чрезвычайно привлекательным, и с Омулевским мы скоро стали друзьями. Я надеялся встречать у них заинтересовавшую меня молодую особу, но я стеснялся, и сначала ходил к Тр-вым раз в неделю, затем по два и по три раза, а потом, бывало, и чаще... И я, действительно, встречал у них часто Шуру Богданову и подолгу беседовал с нею. Иногда она пела кольцовские песни, сама себе аккомпанируя на рояле.
Она училась в Мариинской гимназии, и я, зная недостаточность программ наших средне-учебных заведений вообще, а женских в особенности, предложил Шуре Богдановой давать ей уроки из истории и русской литературы в дополнение к тому, что она уже знала из гимназического курса. Никогда еще уроки не доставляли мне такого высокого наслаждения, как эти мои занятия с m-elle Богдановой. О любви между нами не было речи, не было с моей стороны и пошлого ухаживанья, но моя понятливая ученица, конечно, с женской проницательностью легко угадала мои чувства и, по-видимому, мне казалось, разделяла их.
В начале 1870 г. в журнале «Дело» были напечатаны моя статья «Много ли света в нашем просвещеньи» и рассказ «А ей весело, она смеется»... И я с великим удовольствием выслушивал от своей ученицы отзывы о моих сочинениях, - отзывы робкие, краткие, но в высшей степени приятные для моего юного авторского самолюбия. Эти отзывы были для меня интереснее, чем критические заметки, иногда для меня довольно лестные, появлявшиеся в тогдашней печати...
В эту же зиму на одной из вечеринок у Н. Ф. Бажина я познакомился с Серг. Ник. Кривенко.
Кривенко и Омулевский своей наружностью, характером, манерами, своими свычаями и обычаями представляли собой живейший контраст. Омулевский - живой, экспансивный, остроумный, находчивый, в карман за словом не лазавший, а С. Кривенко - человек сильного, могучего сложения, несколько неповоротливый как в физическом, так и в духовном смысле, сдержанный, говоривший - так же, как и обдумывавший вопросы - медленно (таких людей в народе называют «тиходумами»), не скоро составлявший свои мнения, но зато уже прочно обосновывавший их. Омулевский был поэт, художник, всегда готовый удариться в лиризм, и писал легко, как бы шутя. Кривенко был публицист, мыслитель, часто склонный к юмору, - писанье ему доставалось не без труда... Омулевский кипел, горел и был весь, как на ладони; Кривенко был молчалив, вдумчив. Омулевский любил комфорт, любил хорошо одеться, любил вкусно поесть и попить, особенно попить; Кривенко по сравнению с ним был истый спартанец, терпеливый, выносливый, не обращавший внимания на житейские удобства.
Оба они были для меня симпатичны, как люди честные, даровитые, идейные, - люди одних со мной убеждений (хотя в тактических приемах я с ними и расходился кое в чем).
С Омулевским, когда он бывал навеселе, случались довольно курьезные истории. Однажды вечером, выйдя из ресторана Палкина, он подошел к городовому, стоявшему посреди Невского.
- А знаете, городовой, - сказал он, ударив того но плечу, - ведь придет такое время, и вы с нами запоете Марсельезу... О, запоете!
В то отдаленное время нижние полицейские чины были еще люди необразованные, не имевшие понятая о Марсельезе и ее всемирном значении, а поэтому городовой, к которому со своим пророчеством обратился Омулевский, не потащил его в участок и не избил до полусмерти, но лишь несколько мгновений с недоумением посмотрел на него, а потом крякнул и добродушно заметил:
- Проходите, господин!
И «господин» удалился, крича городовому: «Запоете! Все запоем!.. »
В пьяном виде Омулевский однажды было, как говорится, «попался» серьезно, - его обвиняли в оскорблении Величества, но он отделался легко - непродолжительным арестом в доме предварительного заключения.
Помню: Омулевский и Д. Д. Минаев как-то ночью зазвали меня в «Ямку», - трактир, который зимой был открыт по ночам для извозчиков. Эта «Ямка» находилась где-то близ Казанского собора.
В ту ночь публики в «Ямке» собралось много. Смутный говор расходился по зале. Табачный дым волнами носился по всему трактиру. Огни в дыму едва мерцали... Смутно рисовались человеческие фигуры, как темные тени. Слышались звяканье и дребезжанье чайной посуды, стук стаканов, громкие возгласы, смех, - кто-то пьяным голосом запевал песню, и прерывал ее ругательством... В этой картине, озаренной сумеречным светом газовых огоньков, было что-то мрачное, призрачное, напоминавшее сцены из романов Сю и В. Гюго.
Войдя в «Ямку», я сразу заметил, что Омулевского и Минаева здесь уже знали, как завсегдатаев, и встречали, как желанных, «приятных» гостей. Для нас моментально очистили столик, и толпа извозчиков и личностей, напоминающих типы Горького, окружила нас.
- Дмитрий Дмитрич! Вы нам сегодня что-нибудь почитаете? - спросил Минаева какой-то бородач, человек громадного роста и атлетического сложения.
- Почитаю! - своим обычным хриплым голосом ответил ему Минаев. - Сначала только надо сюда пива...
- Дмитрию Дмитричу пива! Пива! - стало передаваться от одной группы к другой по направлению к буфету.
Выпив пивца, Минаев встал и махнул рукой.
Когда собрание поугомонилось и стихло, Минаев прочитал несколько своих стихотворений и, к удовольствию слушателей, окончил остроумным, не вполне цензурным экспромтом. Послышались одобрительные восклицания и хохот...
После того, немного погодя, Омулевский вскочил на стул и с пафосом продекламировал зажигательное стихотворение своего сочинения, в котором встречались рифмы: «свобода»... «для народа»... Стихотворение Омулевского, мне кажется, понравилось слушателям еще более минаевских стихов: по крайней мере, на его долю выпал более шумный успех. Какой-то молодой извозчик, с сильно раскрасневшимся лицом, неистово стучал кулаком по столу и зычным голосом кричал: «Ух, хорошо!.. Еще! Еще!..» Омулевский подбежал к нему, - я не слышал, что он сказал этому извозчику, но только видел, как они стали обниматься и лобызаться, дружески хлопая один другого по спине...
II.
Уроки из истории и литературы, между тем, шли своим порядком. Из рассказов Тр-вых я заочно мало-помалу познакомился с семейным положением Шуры Богдановой.
Я узнал, что отец ее, Ник. Петр. Богданов, был петербургский купец, человек довольно образованный, что прежде он имел писчебумажный магазин, был содержателем типографии императорских театров, что прежде он жил широко, что в Лесном была у него прекрасная дача, на которую любоваться нарочно проезжали из Петербурга, что несколько лет тому назад он овдовел, немного погодя вторично женился и с тех пор дела его пошли под гору, что он запутался в долгах, хотя и ему также оставались много должны.
Я узнал, что семья Богдановых большая: три дочери и три сына, из которых старший в то время не жил дома (он вышел из Военно-медицинской академии, не кончив курса, и без согласья отца ушел в актеры и скитался где-то в провинции). Кроме того, с детьми жила еще бабушка, очень добрая, хорошая старушка, мать покойной жены Н. П. Богданова. Наконец я узнал, что Шуре Богдановой живется плохо, что мачеха дурно относится к ней, так же, как к ее младшим сестрам и братьям, и, пользуясь своим влиянием, восстановляет против них отца и сама притесняет их. Шура Богданова не посвящала меня в подробности и в тайны своей домашней жизни; об ее невеселом житье-бытье я узнавал стороной - через Омулевского и Тр-вых. Встречая ее иногда грустною, я уже догадывался, что у нее были неприятности с мачехой или с отцом. И в такие минуты у меня являлось горячее желание вырвать девушку из когтей злой мачехи и так устроить для нее жизнь, чтобы глаза ее никогда не затуманивались...
Как-то в конце мая, когда я был у Тр-вых, пришла к ним Шура Богданова, расстроенная, взволнованная, с заплаканными глазами. Оказалось, что в семье у них в то утро произошла вспышка сильнее обыкновенного... Тут уж я решился привести в исполнение то, что я уже давно задумал, о чем давно мечтал... Воспользовавшись тем, что девушка осталась одна в комнате барышень Тр-вых, я подошел к ней и, взяв ее за руку, спросил:
- Хотите выйти замуж?
Она посмотрела на меня и, в свою очередь, спросила:
- За кого?
- За меня! - ответил я.
Не помню, что она сказала, но только знаю, что глаза ее ответили: «Да!»
Вышло очень просто и хорошо.
Впоследствии я сам удивился, как я отважился на такой шаг. Я не подумал о том, на что мы будем жить... ведь заработки мои в ту пору были грошовые.
Но тут на нашем пути возникло препятствие.
Н. П. Богданов, несмотря на свое расстроенное состояние, а может быть, именно вследствие такого расстройства, нашел, что я - бедняк, начинающей писатель - не партия для его дочери. Бабушка моей невесты (почтенная старушка!) горячо вступилась за меня, но Н. П. Богданов, невзирая на ее заступничество, ничего слушать не хотел и повторял:
- Нет, маменька! За бедняка я свою дочь не отдам...
Ввиду такого неожиданного препятствия мне припомнился древний обычай «умыкания» жен, и я стал подумывать о том, как бы мне похитить невесту и обвенчаться без согласия отца. Надо было найти священника, который согласился бы при таких условиях обвенчать нас. Мне указывали священников, которые, по слухам, слыли покладливыми, и я обращался к ним, совался туда и сюда, ездил даже в Лигово. Священники спрашивали меня о моем материальном положении, о моих средствах к жизни, покачивали головой и отказывались, ссылаясь на риск, на ответственность.
С. Кривенко, зная мои затрудненья и неприятности, предложил мне в виде отдыха и развлеченья поехать с ним в Тамбовскую губ., в усадьбу к его родным. Я согласился.
В Петербурге в то лето устроилась в Соляном городке всероссийская промышленная выставка. Там была выставлена умопомрачительной величины сахарная голова, красовалось громадное артиллерийское орудие, которое могло бы разнести всю выставку, превратив ее в прах и пепел, были выставлены какие-то статуи из шоколада, много всякой всячины и немало дребедени...
Но на той же выставке было одно весьма поучительное отделение, маленькое, полутемное и мрачное, мало посещаемое элегантной публикой, где, между прочим, были выставлены напоказ похожие на засохший навоз куски черного хлеба, каким в голодные годы питаются российские простолюдины. Эти куски хлеба рядом с громадными головами сахара, с шоколадными статуэтками и с артиллерийскими орудиями, наводящими ужас, красноречиво свидетельствовали о том, в каком направлении движется современный прогресс, и насколько уродливое развитие промышленности содействует общему «благосостоянию»... Научились делать чудовищные головы сахара, страшилища-пушки для массового истребления людей, всяческая побрякушки, нужные только бездельникам «большого света», а народ той порой, оставляемый в невежестве, впотьмах, мрет с голода, питаясь хлебом из древесной коры «с отростками молодых елей»… «Слава российскому прогрессу!», думал я с горечью, смотря на эти кусочки. И вздумали же выставить их здесь, словно на позор кому-то...
Одновременно с выставкой открылся в Петербурге «съезд фабрикантов, заводчиков и техников».
С. Кривенко уговорил меня пойти на съезд, именно на заседание того отделения, которое занималось вопросами, касавшимися положения рабочего класса. Я захотел тоже сказать свое слово. Желавших говорить было уже записано много; я записался, кажется, последним или предпоследним, поэтому мне пришлось ждать очень долго. Очередь до меня дошла уже около часа ночи, или, вернее, утра.
Это заседание, сколько помнится, происходило 19 или 20 июня. В ту пору в Петербурге были еще «белые ночи»...
Предшествовавшие мне ораторы распространялись о том, что наших рабочих должно приучать к бережливости, говорили об устройстве касс, об устройстве школ при фабриках и заводах... Я же говорил, что для того, чтобы рабочие могли что-нибудь сберегать, откладывать в кассы, надо получать им за свой труд большее вознаграждение, чем то, какое им теперь бросают предприниматели; что теперь рабочие получают лишь столько, чтобы не умереть с голода; чтобы рабочие могли пользоваться школами, для того надо иметь им более свободного времени, т.-е. должно быть уменьшено число рабочих часов, а главное, говорил я, решать вопросы об улучшении быта рабочих могут сами рабочие лучше, чем кто бы то ни было... В заключение я выставил три обоснованных положения: необходимость увеличения заработной платы, уменьшения числа рабочих часов, права стачек и собраний.
Председатель не однажды во время моей речи усиленно звонил в колокольчик и предлагал мне то не удаляться от предмета обсуждения, то воздерживаться от резких выражений (я называл рабочих «жалкими париями современной цивилизации, двигающейся их усилиями и их же давящей»)...
Гром рукоплесканий, свист и шиканье поднялись в зале, когда я сходил с трибуны; впрочем, свист и шиканье скоро были совсем заглушены одобрительными криками и аплодисментами...
Таким образом оказывается, что наш пролетариат в 1905 г. заявлял государству почти те же требования, которые публично выставлялись 35 лет тому назад... В объемистом отчете о трудах съезда речь моя не была помещена целиком, но в сокращенном, скомканном виде.
На другой же день после моего ораторского выступления я уехал с Кривенко в Тамбовскую губернию.
Через два дня после того мы уже ехали со станции в маленьком легком тарантасе на паре бойких ямщицких лошадей. Я, северянин, житель лесной стороны, привыкший к холмам и пригоркам, в первый раз очутился в черноземной полосе. Меня поразили и степная, безлесная равнина и темная ночь, хотя при этом небо было ясно, усыпано звездами и полный месяц низко висел над горизонтом. Слишком был резок переход от «белых» петербургских ночей к этому бархатистому мраку волшебной степной ночи...
Тогда я пробыл у Кривенко в Никольском (Кабанье тож) недели две или немного долее. Родные С. Н. Кривенко - мать, братья и сестры - оказались очень хорошими, симпатичными людьми.
- По целым часам, помню, бродил я по Никольскому саду, ел вишни, мечтал и думал об устройстве своих дел. Я переписывался с невестой и письма ее перечитывал по нескольку раз, словно задавшись целью выучить их наизусть.
В верстах 15 или немного далее от Никольского находится. Павловка, имение князей Волконских. В то время управляющими в Павловке был Ив. Мих. Мальнев, близкий знакомый С. Кривенко, впоследствии женившийся на его старшей сестре. С. Кривенко ездил со мной в Павловку - и рассказал Мальневу о моем деле. Мальнев с горячим участием отнесся ко мне и очень обрадовал меня, сказав, что мое дело может устроиться, что их приходский священник обвенчает меня...
Помню, что в квартире Пеньковского, помощника Мальцева, я видел маленьких князей Волконских (теперь все они уже люди пожилые), и меня поразило, что мальчики « по-шотландски» ходили с голыми икрами, что при нашем летнем изобилии комаров, мух, мошек и всякого «гнуса» было крайне неудобно.
На другой день я с Мальневым ездил к священнику, и тот, действительно, согласился обвенчать меня. Мальнев обещал выслать на станцию лошадей, и я с невестой должен был прямо приехать в Павловку... После такого оборота дел я приободрился. Вскоре же после поездки в Павловку я получил письмо от невесты, уведомлявшей меня, что она больна, что отец ее идет на уступки, соглашается на наш брак. На другой же день я распростился с гостеприимным Никольским и с его милыми обитателями, о которых у меня и по сие время сохранились самые лучшие воспоминания. К сожалению, многих из них уже не стало. Не стало матери С. Н. Кривенко, его старшей сестры, одного из его братьев, не стало и Мальнева. Умер недавно и С. Кривенко…
Кстати сказать здесь о нем несколько слов.
К каждому явлению общественной жизни, к каждому общественному вопросу и к оценке деятельности того или другого лица С. Кривенко подходил осторожно, отрешаясь от предвзятых суждений, заставляя молчать свои личные симпатии и антипатии. Он старался рассмотреть вопрос со всех сторон самым добросовестным образом, старался быть беспристрастным, справедливым, даже и по отношению к таким общественным явлениям и деятелям, к которым он относился враждебно. Это-то стремление к беспристрастию, к справедливости, ко всесторонней оценке людей и фактов принимали за «умеренность», за «отсталость» тупые, ограниченные люди, «либеральные болтуны», берущие города за стаканом вина и под звон трескучих фраз ловко обделывающие свои личные делишки.
Да. Умер Сергей Кривенко... Перестало биться сердце, болевшее за всех униженных и оскорбленных, за всех обездоленных...
Пребывание в доме предварительного заключения, затем заточение в каземате Петропавловской крепости, ссылка в Глазов (Вятской губ.), далее перевод в Сибирь (в Тару) расшатали, надломили здоровье этого сильного, могучего человека... При иных условиях, в культурной стране, С.Кривенко мог бы прожить до 90 лет и работать на пользу родного края. Толпы рабочих с пением «Вы жертвою пали в борьбе роковой» проводили Сергея Кривенко к месту его последнего упокоения...
Теперь уж не смутят, не нарушат его покой, не долетят до него ни лицемерные похвалы его бывших сотоварищей, якобы воздыхающих о нем, ни инсинуации «друзей - приятелей», диктуемые чувством личного раздражения - злым, мстительным чувством... Спит он непробудным сном... Над могилой его высятся кавказские горные вершины, а внизу, под горой, как бы баюкая его, «море Черное шумит, не умолкая»...
____________
По возвращении в Петербург из Тамбовской губ. я познакомился с отцом невесты, Н. П. Богдановым, и 22 июля я был приглашен им на обед. За обедом он объявил детям, что их «сестра Саша» выходит за меня замуж.
Наше тогдашнее молодое счастье было внезапно омрачено смертью Н. П. Богданова. Незадолго до нашей свадьбы он умер скоропостижно на пароходе, возвращаясь в Петербург из Финляндии, куда ездил по делам. По заключению врачей, смерть последовала от апоплексии.
30 августа в церкви при Ивановской гимназии я обвенчался.
Наше брачное пиршество, как легко догадаться, было очень скромное... На другой день после свадьбы в портмоне у меня оказалось 70 копеек.
С этими деньгами я и начал семейную жизнь...
О том, как я стал детским писателем
Тогда, в 1871 году, мы жили в Петербурге, на Большой Московской улице, в маленькой комнате, в какой живут студенты-бедняки. Кроме стола и трех стульев, в нашей комнате стоял еще диван, жесткий и неуклюжий. Но у этой убогой каморки было и одно громадное, неоцененное достоинство: ее единственное окно выходило на юго-восток, и в лунные осенние и зимние вечера я мог подолгу не зажигать огня, так как месячный свет ярко озарял всю нашу маленькую комнату.
В этой-то комнатке однажды ночью я написал для детей свою первую сказку. Впрочем, я и сам тогда не думал, что пишу для детей.
Помню: время для меня было трудное. Я искал работы и не находил. Дни проходили как-то тревожно, в беготне, да и ночью я не находил покоя. В ту пору «белые» летние ночи стояли над Петербургом. Мне вообще плохо спится в светлые, летние ночи, а тут еще, к тому же, меня осаждали думы да заботы о завтрашнем дне - о хлебе насущном. Бессонница мучила меня.
В одну из таких «белых» майских ночей, усталый и невеселый, сидел я на подоконнике раскрытого окна и с грустью, задумчиво смотрел на бледно-голубое, беззвездное небо.
И в этот тихий полуночный час вспомнилась мне моя далекая родная сторона, вспомнились ее леса дремучие и та усадьба моих родственников, - уютный, уединенный уголок, где я живал летом. И в те минуты, как я смотрел в глубину беззвездных небес, в воображении моем оживали знакомые дороге лица, восставали знакомые милые места - старый серенький дом с балконом, рябиновая аллея, ведущая от дома к реке, развесистые лиственницы - старые, почтенные деревья, группы цветущих лип, кусты крыжовника, малины, шиповника, облитого розовым цветом, и на краю сада, над обрывом высокого и крутого речного берега, стоящий, как на страже, ряд темно-зеленых пихт.
Зимою хозяйка усадьбы жила в городе, а в этом уединенном деревенском доме оставалась лишь одна старушка, с помощью своей прислужницы присматривавшая за хозяйством.
И я вспомнил рассказ о том, как однажды в темную осеннюю ночь в сад прилетел филин, уселся на крышу дома и так громко и дико заухал, что разбудил уже спавшую старушку и до смерти напугал ее, бедную. Второпях она зажгла свечу и, со страхом и недоумением озираясь по сторонам, не вдруг могла понять: кто так ужасно стонет и охает над ее головой (старушка жила в мезонине). Филин улетел уже дальше, ночное безмолвие, нарушенное его диким криком, снова объяло уединенный дом, а старушка, погасив свечу и оставшись впотьмах, с перепугу все еще продолжала набожно креститься.
Поутру она рассказала дворовым людям о своих ночных страхах.
- Филин, проклятый... - говорила она. - Да ведь так напугал, что я вдруг, со сна-то, ничего и сообразить не могла...
Слух об этом ночном происшествии скоро разнесся по соседним деревням. Деревенские старухи, как известно, догадливы и сейчас же сообразили, что не филин прилетал и ухал над крышей барского дома, а под видом филина, должно быть, изволил проказничать сам «нечистый»...
Один деревенский колдун даже являлся к старушке с предложением избавить ее на будущее время от неприятных посещений.
- Знаю, матушка, такое слово... Отчитаю единым мигом. Уж будьте спокойны! - говорил колдун.
Но старушка отказалась от его услуг и даже немного рассердилась.
- А ну тебя! - махнув рукой, сказала она колдуну. - Убирайся ты со своим «словом»!.. Ну, скажи ты мне на милость, с чего «нечистому» прилетать ко мне?..
Колдун только плечами пожал. Он, признаться, и сам не знал: для чего было «нечистому» беспокоиться летать ночью над барским домом и вопить диким голосом. Не ответив на предложенный вопрос, колдун с неудовольствием, молча, удалился восвояси.
Вспомнив об этом давнишнем происшествии, я подумал: в самом деле, какое раздолье совам в осеннюю пору, когда ночи так долги и темны, и зато как должны быть недовольны светлыми летними ночами эти хищники, эти птицы мрака.
И под влиянием этих дум и воспоминаний я и сам не знаю, каким образом в голове моей в те мгновенья разом сложилась сказочка из жизни сов, сложилась так ясно, так ярко, так живо и картинно, что я тотчас же взял карандаш, несколько четвертушек бумаги, подсел к подоконнику и при белесоватом, призрачном свете майской ночи крупными буквами написал заглавие: «Заговор сов».
Без отдыха, почти не отрываясь, писал я час и два... Впрочем, за работой я не замечал, как шло время, как «белая» ночь сменилась ярким утром. Солнце уже взошло, золотистые лучи его уже играли в ясном небе и огненными искрами пробегали по железным крышам соседних домов, когда я, доканчивая сказку, писал: «Солнце снова взошло над миром»...
После того, усталый, я прилег на свой диван, но, несмотря на усталость, а может быть, именно вследствие ее, я не мог скоро заснуть и сквозь сон слышал гул пробудившегося города: стук экипажей, голоса на дворе, хлопанье дверями и издали доносившийся звон колоколов...
Днем, прочитав написанную сказочку, я положительно стал в тупик: по моему мнению, она не годилась ни для толстого журнала, ни для газеты, и я не знал, где можно будет напечатать ее.
Так прошли дня два-три, и я по-прежнему с недоумением посматривал на «Заговор сов».
Тут мне как-то припомнилось, что есть в Петербурге журнал для детей и, как я слышал, очень хороший журнал - «Детское Чтение». И я подумал, не напечатают ли в этом журнале мою сказочку... На другой день я немного поправил ее, подсократил местами, кое-что изменил в ней и переписал набело. Но тотчас же отнести рукопись в редакцию я не решился, и положил ее на стол под книги. Через неделю я снова перечитал рукопись, еще исправил в ней кое-что и снова переписал.
Наконец в одно ясное июньское утро, засунув рукопись в карман, я отправился на поиски редакции «Детского Чтения». В первом же книжном магазине мне указали ее адрес и притом сообщили, что редактором журнала состоит Алексей Николаевич Острогорский.
Случайно я попал в редакцию вовремя, в приемный день.
Там встретил меня какой-то офицер - молодой человек, блондин, среднего роста, худощавый, очень симпатичной наружности.
Это и был редактор «Детского Чтения», А. Н. Острогорский.
Этот человек произвел на меня очень приятное впечатление. Он внушал доверие к себе и вызывал на дружескую откровенность.
Острогорский обещал мне ответ по поводу моей сказочки через неделю.
Придя через неделю в редакцию «Детского Чтения», я узнал, что «Заговор сов» принят. Вскоре же (в июньской книжке этого журнала) он был и напечатан. Этой первой моей сказке посчастливилось: она была не раз перепечатана в различных сборниках и переведена на иностранные языки.
До того времени я не думал писать для детей. «Заговор сов» я писал, вовсе не предполагая, что эта сказочка пригодится для детского журнала. А. Н. Острогорский посоветовал мне писать для детей и предложил сотрудничать в его журнале. Мысль работать для подрастающего поколения мне пришлась по душе, и после того я напечатал в «Детском Чтении»: «Ночь под Новый год», «Слепой из Данилова», «Два выстрела», «Повесть о хлебе», «Бедный Христос», «Неразлучники», «Перед печкой», «Алхимик», «История двух елей», «Рыжий граф», «Сказка о кладе», «Дочь угольщика», «Арфа звучала» и целый ряд других рассказов.
В своих рассказах и повестях я не старался подделываться под детские понятья, под детский говор; я писал их, вовсе не думая о том, что для детей надо писать как-то по-особенному, слащаво и сюсюкая. Все дело заключалось для меня лишь в выборе сюжета, но когда содержание рассказа было намечено, я уже писал совершенно свободно, так, как писал для взрослых. И мне думается, что именно такому простому способу изложения, а не каким-нибудь особенно выдающимся достоинствам обязаны мои рассказы тем, что некоторые из них читались охотно.
Мои рассказы большей частью грустны... В предисловии к первому изданию моих «Задушевных рассказов», объясняя их грустный тон, я писал:
«Ведь и в мире действительности, как в этих маленьких повестях, несравненно боле о горя, чем радостей; ведь и в жизни так же, как в этой маленькой книге, несравненно чаще можно видеть слезы, чем веселую, сияющую улыбку... Рюкерт замечает, что поэт должен чаще и больше говорить о людских страданиях, о горестях, нежели о радостях и наслаждениях, если желает, чтобы его произведения были ближе приняты к сердцу большинством его читателей. И Рюкерт совершенно справедливо это объясняешь именно тем, что
... «Многим не дано
Изведать в мире наслажденья,
Но в каждой груди есть зерно
Тяжелой скорби и сомненья»...
Грустный тон большинства моих рассказов, может быть, отчасти объясняется еще и тем, что мне самому невесело жилось, не светлой стороной обращалась ко мне жизнь, немного радостных картин она мне рисовала, а мрачные, печальные картины на каждом шагу встречались мне... Что ж делать! Видно, уж таково мое счастье...
Учительствую в сельской школе
I.
Мой добрый знакомый, Ф. Н. Л., сообщил мне, что одна барыня подумывает завести школу в своем имении, подыскивает подходящего учителя, и спросил меня, не возьмусь ли я за устройство школы.
Дело происходило в начале 70-х годов.
Хотя я в то время уже выбрал себе путь в жизни и в течение шести лет довольно прилежно уже работал на литературном поле, но, тем не менее, в принципе я был согласен сделаться сельским учителем. Самое дело учительства манило меня к себе, да и, кроме того, жизнь в деревне, среди народа, была всегда для меня привлекательна. Но смущал меня чисто практический вопрос: в состоянии ли я буду хорошо устроить школу? Смогу ли я без предварительной, основательной подготовки сделаться порядочным, толковым учителем? Положим, во дни студенчества я живал «на кондициях», давал уроки в помещичьих семьях. Но готовить двух-трех детей к поступлению в гимназии или устроить и вести школу с полусотней крестьянских мальчиков и девочек - два дела, совершенно различные.
Дело, повторяю, мне было по сердцу, но мне казалось страшно взяться за него, ибо я на него смотрел, как на дело весьма серьезное и ответственное, каково оно и есть в действительности. Я сознавал всю свою неподготовленность, и сознание мое высказалось вслух в виде полувопроса, полувосклицания:
- Сумею ли?!.
- Конечно, сумеете!.. Добудьте книг, проштудируйте их хорошенько... - ободрял меня приятель. - Барыня будет очень довольна, и вы, наверное, сойдетесь с ней...
Конечно, я знал, что можно купить книжек и проштудировать их; все это так... но в то же время я знал, что настоящих педагогических приемов, педагогического уменья, навыка, не вычитаешь ни из каких книг. В этом случае необходима практика: нужно видеть, как на деле применяется тот или другой педагогический прием, и затем надо время, чтобы самому приспособиться к делу. Последствием колебаний вышло то, что я не решился сказать моему приятелю ни «да» ни «нет».
На другой день ко мне пришла сама «барыня» или, вернее, барышня - С. А. Л.
Тут вопрос для меня еще пуще осложнился...
По словам г-жи Л., оказывалось, что в их местности, неподалеку от имения ее отца, уже в течение нескольких лет существует школа, но крайне плохая: в две, в три зимы ребята в этой школе едва могут научиться кое-как, с грехом пополам, читать и писать, да и те скудные знания скоро утрачиваются, и случаи рецидивизма безграмотности - самое обыкновенное явление.
Все эти жалости достойные обстоятельства с каждым годом все более и более дискредитировали во мнении крестьян школу, ее значение, да и вообще значение науки, «ученья». Наставниками в этой школе являлись родственники местного священника, но эти наставники смотрели на учительство лишь как на Brodarbeit до получения более доходного места, как на временное занятие, дающее средства к жизни: школа была для них лишь станцией на пути к дьяконству или священству. Относились они к делу без любви, холодно и нехотя, спустя рукава, словно отбывая какую-нибудь немилую повинность. В ряду учебных пособий розги, как водится, занимали главное место. Наказание производилось, как говорили, тут же, в классе, на глазах у всех (школа, кажется, была только для мальчиков). Крестьяне, может быть, и не оценивали по достоинству весь цинизм подобных наказаний, но было очевидно, что они все-таки оставались недовольны таким отношением к их детям. Крестьяне видели, что ребята напрасно целые зимы ходят в школу, «только напрасно одежу да обутку рвут», что в школе их походя стегают зря, и деревенские люди, понятно, стали смотреть на школу, как на пустое баловство и неохотно пускали ребят в «науку». Школа сама, стараниями учителей, подрывала к себе доверие в среде сельского населения.
Обо всем этом подробно, обстоятельно рассказала мне г-жа Л.
- Вот видите, при каких неблагоприятных условиях я завожу школу! - закончила она свой рассказ. - Крестьяне почти совсем разочаровались в школе. Чтобы сломить их недоверие и расположить к школе, нужно сразу же как можно лучше повести дело... Пусть они увидят, что в одну зиму мальчик, без розог и без битья, может научиться читать, писать, считать, получить кое-какие сведения о природе, о родной стране...
Можно было бы подумать, что рассказ г-жи Л. окончательно меня обескуражит и охладит, как вылитый на меня ушат студеной воды, и заставит меня окончательно и наотрез отказаться от учительства при таких невыгодных обстоятельствах. Но - загадочна человеческая душа! - именно этот-то рассказ и побудил меня принять сделанное мне предложение. Учительство при сказанных условиях являлось уже в ином свете, подразумевая большие трудности, борьбу, а борьба и бури были мне по душе. Мы ударили по рукам.
Мне было обещано, что никто не станет вмешиваться в мое дело, и не будет меня стеснять. Мне давались материальные средства и carte blanche устраивать и вести школу наилучшим образом, согласно моим взглядам и убеждениям. Такая постановка придавала делу в моих глазах еще большую заманчивость, но в то же время и усугубляла мою ответственность. Наибольшую ответственность принимает на себя тот, кто получает наибольшую свободу действия в известной сфере. Оправдать оказанное доверие (с чьей бы стороны оно ни было дано), не злоупотребить своими полномочиями, воспользоваться наиболее полно предоставленной свободой для общественного блага - нелегкая задача.
Устраиваемая школа была отчасти земская, отчасти частная. Г-жа Л. устраивала ее по своей инициативе в имении отца; она давала землю под школу, помещение, нанимала прислугу и приобретала на свой счет часть школьной обстановки; земство, сколько мне помнится, сделало на свои средства другую часть обстановки и ассигновало 300 руб. в год на содержание учителя. Ремонт школы взялись, кажется, производить сообща земство и г-жа Л. Таким образом, мне было предложено 25 руб. в месяц, квартира и прислуга.
Я спросил г-жу Л., кто будет преподавать в школе Закон Божий?
- Вы же, конечно! - ответила она.
- Хорошо! - сказал я. - Так я начну с Нового завета, с Евангелия...
- Кстати, у меня и картины есть из Нового завета! Не позже, как через две недели я должен был явиться в школу. Переговоры с г-жой Л. происходили у меня в конце сентября.
Сказано - сделано. Купил я себе книжку Корфа о звуковом методе обучения и другую книжку его же, кажется, под заглавием «Наш друг». Первую книжку я проштудировал основательно, но «Нашего друга» забраковал и, предпочел ему для школы книги Ушинского. Все эти прелиминарные сообщения оказываются необходимыми для понимания многого из того, что последует далее.
Г-жа Л. раньше отправилась в деревню, поручив мне кое-что закупить для школы. В первой половине октября и я отправился на свое новое поприще деятельности. Проехав несколько станций по Николаевской железной дороги, я вышел из вагона и нанял пару лошадей. Ямщик веселыми возгласами подбадривал коней: «Эх вы, соколики! С горки на горку! Даст барин на водку»... Местность, действительно, была волнистая, ямщик вез хорошо и мог не без основания льстить себя приятными надеждами... Ночью приехали в Б., уездный городок, на ту пору уже спавший крепким, мирным сном. Утром рано я тронулся далее в путь к месту моего назначения, в село Б. М., бывшее некогда большой станцией на бойком почтовом тракте, уже давно заброшенном и утратившем всякое значение со времени проведения железных дорог.
II.
М*** оказывалось большим селением. Мы долго ехали по его главной улице, мощеной жердями, миновали почтовое отделение, завернули за угол, прогремели по мосту и, наконец, поднявшись с моста на бугор, очутились перед школой или, вернее, перед домом, предназначавшимся под школу. Это была с виду довольно хорошая, почти новая, большая изба, приткнутая на юру и предоставленная на произвол всех четырех ветров. Вокруг - ни дерева, ни кустика; старый, дырявый плетень да какие-то жалкие сарайчики - и только. Узким коридором изба разделялась на две части: направо от входа - кухня и помещение для сторожихи; рядом - чулан, нечто в роде кладовой; налево первая дверь вела в школу, т.-е., собственно в классную, далее дверь - в мою комнату. Комната в два окна, с большой русской печью в углу.
«Жить можно!» решил я про себя, оглянув отведенное мне помещение. Но, как оказалось впоследствии, это помещение имело одно очень большое неудобство, которое, впрочем, в октябре месяце, при теплой осенней погоде, не могло дать себя почувствовать.
Против школы, прямо через дорогу, в глубине двора стоял почтенный, настоящий барский дом, окруженный с трех сторон примыкавшим к нему обширным тенистым садом. В этом-то доме жила основательница школы и ее семья - отец, мать, сестра.
Отец ее был генерал николаевских времен, кажется, сослуживец Клейнмихеля, - высокий, худой старик, полу-мертвец. Неизлечимый недуг буквально, как говорится, «приковал его к одру». Старик проводил свои последние дни или, вернее, годы, не вставая с постели. Жизнь его только и поддерживалась ежедневными впрыскиваниями морфия. Старшая дочь производила эти впрыскивания, и после них больной оживал, избавляясь на время от своих тяжких страданий.
Мать и обе дочери производили на меня очень приятное впечатление. Между сестрами, впрочем, было мало общего.
Старшая - сдержанная особа, очень любезная и внимательная, с мягкими, спокойными манерами, с тихим, ровным голосом. Из таких девушек жизнь вырабатывает самоотверженных Антигон, добрых, честных жен, прекрасных матерей семейств. Тихо, но не бесследно такие женщины проходят в мире... Младшая же сестра, С. А. (основательница школы), была ее живым контрастом. Наружность ее была также симпатична, хотя совершенно в другом роде. Худощавая, нервная, с живыми темными глазами... Вся - огонь, пламя; вечно увлекающаяся, еще более старшей сестры готовая на самопожертвование, готовая забыть себя ради идеи, ради общественного блага. Обращение ее было нервное, - то спокойное, тихое, то резкое, порывистое; в голосе ее слышалась неравная дрожь. В загадочной глубине ее выразительных темно-карих глаз было что-то трагическое, что-то роковое, невольно заставлявшее опасаться за нее. Эта молодая девушка не жила, но горела... Многие впоследствии находили, что С. Л. кончила печально. Я же всегда думал, что она кончила так, как должна была кончить, и не было иного исхода для этой натуры - кипучей, страстной и несчастной...
В следующие два дня - пятницу и субботу - я устраивал свое помещение и приводил в порядок всю школьную обстановку. Нужно было повесить в школе висячую лампу, развесить по стенам раскрашенные картины из св. писания, из русской истории и рисунки с изображением разных зверей и птиц. Нужно было переписать книги, имевшиеся в школьной библиотеке, и составить наскоро каталог.
В эти дни с утра до вечера ко мне приходили «записываться» желающие поступить в школу - мальчики и девочки, иные в сопровождении отца или матери, иные же, побойчее, - одни. В эти два дня записалось человек 40, да на следующей неделе, уже во время занятий, прибыло еще около 20 человек из соседних деревень. С. А. ранее уже сама начинала урывками заниматься с ребятами и теперь пустила самые заманчивые слухи об ее «новой школе».
Некоторые из отцов, приводившие ко мне своих ребят, спрашивали меня:
- Правду говорят, что ты можешь в одну зиму научить читать и писать?
- Постараюсь даже научить скорее... месяца в три! - отвечал я.
- Ой ли! - с изумлением говорили отцы, недоверчиво покачивая головой. - Что уж больно скоро... Ведь этак, пожалуй, и мы, старики, учиться к тебе придем!
- Ну, что ж, - говорю, - и в добрый час! Только хватит ли меня одного на всех!..
- Мальчонка-то моего не оставь, подучи, пожалуйста! - упрашивал один чадолюбивый отец семейства. - Ужо моя старуха, как-нибудь, яичек тебе принесет, либо кончик холста... Холст-то добрый!.. Уважь! Не оставим!
От холстины и от яиц, как вообще от всяких приношений, я, конечно, отказался раз навсегда, объяснив просителям, что я за свою работу получаю жалованье и уже ни на какие приношения не имею права, что просьбу их «поскорее подучить» я и без того должен «уважить».
Матери все хлопотали больше о теле.
- Стегать-то станешь? - спрашивали меня бабы.
- Нет, не стану! - категорически отвечал я. Одна мамаша готова была торговаться и идти на уступки и заботилась только о том, чтобы «того»... «не очень больно».
- Известно, парнишка глуп... - рассуждала она, гладя по голове своего сыночка, парня лет 14, чуть ли не выше ее ростом. - Для чего иной раз не постегать... только, чтобы не шибко... А то вон в той школе как дерут - страсть! До крови настегают... С разумом ежели постегать - ничего!
Я уверял баб, что ни с разумом ни без разума сечь ребят не стану, и убедительно просил, чтобы и сами они дома моих учеников и учениц не подвергали этому телесному наказанию. И должно отдать честь этим деревенским отцам и матерям: никто из них не упрашивал меня сечь ребят.
Всем записывавшимся я объявлял, чтобы они в воскресенье, к 5 часам вечера, собрались в школу, причем пояснял, что ученья в этот вечер я, разумеется, не начну, но хочу только познакомиться с ними, поговорить кое о чем и кстати поучу их тому, как надо учиться.
В воскресенье вечером зажгли лампу. Пришла С. А., собрались ученики; все свободные места около двери и за лавками были заняты разношерстной деревенской публикой.
С живейшим интересом следили за каждым моим движением и, по-видимому, ожидали какого-то торжественного начала. Но никакой торжественности не вышло...
Для того, чтобы познакомиться со степенью развития моих будущих учеников, я стал расспрашивать то того, то другого из них: каково они живут? сколько у них лошадей, коров, овец? сколько у них в наделе десятин земли? когда сеют рожь и яровое? почему не раньше? много ли ставят стогов на лугах? поздно ли кончается молоченье? и т. д. Ребята сначала несколько смущались: они, очевидно, не ожидали подобных вопросов, но, несмотря на их смущение, ответы по большей части получались толковые. Я скоро увидал, что с этим маленьким народом можно хорошо повести дело.
Затем я указал им на то, что они должны стараться учиться как можно лучше - для того, чтобы деньги, потраченные на школу, на их ученье, не пропали даром. Тут я по пальцам стал высчитывать: что стоит их ученье, т.-е. устройство и содержание школы, постройка дома, обзаведение обстановки - столов, лавок, доски, счетов, шкафа для книг; далее - учебные принадлежности: учебные книги, бумага, перья, чернила, карандаши, подвижные буквы, картины на стенах, книги для чтения.