- Все это, - говорил я, - стоит денег - и немалых денег. Я за свои занятия с вами буду получать 25 рублей в месяц. Вы только подумайте: двадцать пять рублей, - проговорил я с расстановкой и внушительно, смотря на ребят.
Я знал, что 25 рублей, им покажется громадной суммой; причем мне также было известно, что самое сильное впечатление на детей, обыкновенно, производят подробности наиболее конкретного свойства. Детский ум еще не готов для отвлеченностей и для широких обобщений; ребенок - реалист par excellence, и даже в область фантастических вымыслов вносит он свой реализм.
- Смотрите же, чтобы ни один день в школе не пропал для вас даром! - говорил я. - Пусть не говорят добрые люди, что деньги на вас тратятся напрасно! От школы вы не увидите ничего худого, но узнаете в ней много доброго, полезного для себя... Поэтому каждый порядочный ученик будет относиться к школе с уважением и с любовью.
Далее я пояснил, что значит хорошо учиться.
- Нужно внимательно слушать меня, - говорил я, - и стараться понять, о чем я говорю. Чего не поймете, спрашивайте меня сейчас же; когда же поняли, то старайтесь понятое запомнить навсегда, а для того, чтобы запомнить, повторяйте про себя, молча или вслух, то, что надо запомнить. На авось, не подумавши, не отвечайте, не торопитесь; если чего не знаете, так и скажите: «Не знаю!» Нам придется начать ученье с азбуки.
Я объяснил, что для каждого звука нашего голоса есть соответствующей знак - буква (тут я взял из ящика о и сказал, как читается эта буква), что все буквы вместе составляют азбуку, что слово «азбука» происходить от названия первых двух букв, читавшихся по-старинному «аз», «буки». Чтобы не потерять даром вечера, я воспользовался случаем и экспромтом стал показывать ребятам буквы: о, а, у, х. Тотчас же мы стали разлагать слова: «ухо», «уха», «ох», «ах», на составляющее их звуки, и затем из этих звуков снова составлять слова. Через полчаса мальчики и девочки посмышленее уже начали постигать механизм слогов, т. - е. чтения.
Публика, не дождавшаяся никакого торжественного вступления, тем не менее, с напряженным вниманием следила за всем происходившим.
В восьмом часу наша первая беседа кончилась. Назавтра следовало начаться ученью.
- Понедельник - день-то тяжелый! - заметил один из публики при выходе из школы.
- Нет, - говорю, - день хороший, легкий... он тяжел только для того, кто в воскресенье был шибко пьян. Веселый смех послышался в толпе.
III.
В понедельник, едва ли не с семи часов утра, у меня за стеной послышалось движете - стук дверьми, шарканье, сдержанный говор : ученики мои на первый раз спозаранку забирались в школу.
В 9 часов я пришел в класс. Смотрю: девочки сидят налево, мальчики - направо, точь в точь, как народ размещается в сельских церквах: мужчины - направо, женщины - налево. «Ну, думаю, это не дело!»
- Не так, - говорю, - вы сели...
И тотчас же раскассировал их, рассадив вперемежку тех и других. (Мальчиков было больше: они составляли почти 2/3 всех учащихся). Мальчики были от 8 до 15 лет; девочек не было старше 13.
Против совместных школ и поныне еще изредка раздаются голоса, - голоса последних могикан. Трудно привести более или менее основательные возражения против подобных школ. Так я думал до своего учительствования, а после него на практике еще тверже убедился во всей несостоятельности нападок на совместные школы (я говорю о сельских школах).
В деревнях мальчики и девочки растут вместе, вместе они и дома и на улице, вместе играют, бегают по полям и по лесам, - после этого что же может быть дурного, если они вместе же станут заниматься делом под надзором учителя? Что бы, напр., такое предосудительное девочки могли узнать в школе от мальчиков, чего они еще не знали, не слыхали до той поры? Возьмем худшее, - допустим, что девочки рискуют услыхать от мальчишек какую-нибудь грубую, не совсем приличную шутку или даже ругательное слово. Но ведь дело-то в том, что подобные милые шуточки и ругательства в деревне ни для кого не новость, и девочки еще задолго до своего поступления в школу уже много раз слыхали их от отцов, от братьев или, просто, на улице от какого-нибудь пьяного забулдыги. К тому же, кстати замечу, этим неприятно звучащим для нас словам в деревне далеко не придается того шокирующего значения, какое они имеют для культурного человека, - так же точно, как ребенок до двух, до трех лет без всякой мысли о бесстыдстве проделывает много такого, что во взрослом человеке мы можем признать лишь за проявление цинизма. Вообще, в ругательстве пьяного мужика заключается менее оскорбительного и менее вредного для общественной нравственности, нежели в наших оперетках, в которых самый необузданный разврат, подслащенный и замаскированный и тем еще более ядовитый, заставляет захлебываться от восторга культурных людей.
Школа, напротив, как я убедился на деле, при совместном обучении может только улучшить, смягчить, облагородить отношения между девушками и молодыми людьми. В моей школе мальчики относились к девочкам совершенно по-товарищески, но, тем не менее, они не позволяли себе с девочками того, что иногда, расшалившись, допускали по отношению друг к другу. Я заметил, что с течением времени в отношениях мальчиков к девочкам стала сказываться скрытная, словами не передаваемая деликатность. Некоторые из моих учеников, может быть, впоследствии женились «по любви» на своих школьных товарках. Но разве подобный союз дурен? Не нахожу, чтобы он был менее желателен, чем брак по расчету, навязанный разными внешними обстоятельствами или заключенный под влиянием бешеной вспышки животной страсти...
Занятия в школе начинались с 9 часов. С 12 до 1 часу делался перерыв для обеда; затем занятия продолжались с 1 часу до 4. В половине 11-го и в половине 3-го на 15 минут я отпускал школьников на двор - побегать и поразмять ноги. Таким образом, в сутки выходило на занятия 5 ? часов. Это не особенно обременительно, если принять в расчет, что у меня было положено за правило никаких работ в течение первого года на дом не давать. Ученики должны были работать только в школе, а дома, если им заблагорассудится, могли лишь читать по своей воле. Я, по крайней мере, не мог заметить, чтобы ученики особенно утомлялись к концу классов, хотя в этом отношении я очень зорко следил за ними. Если же после горячих занятий, требовавших продолжительного умственного напряжения, я иногда подмечал в своих учениках некоторую вялость, как результат утомления, то уже не насиловал их и de facto ранее кончал урок, но по домам учеников все-таки не отпускал ранее раз назначенного часа: дисциплина - не внешняя, не казовая, но внутренняя, сознательная дисциплина необходима в каждом деле. К такому случаю я обыкновенно приберегал какой-нибудь интересный, удобопонятный рассказ без голой морали, но самим содержанием своим дававший возможность вывести ту или другую мораль. Тут уж мне приходилось работать, а ученики как бы отдыхали.
В течение первой недели я познакомил свою аудиторию со всеми, гласными буквами и с некоторыми из согласных. Мы разлагали слова на составляющие их звуки и, наоборот, из звуков собирали слова. Так, в течение первой недели мы уже бойко читали: «ухо, уха, муха, мох, мама, Маша, хорошо, соха, борона, кошка, овца, корова, село, деревня, узда, дуга, мука, мыло, тятя, вилы, пила, Фома, Анна» и нек. др. (Твердый и мягкий знаки - и ь - я показал лишь в половине второй недели).
Одновременно с чтением шло и письмо. Писали сначала печатными буквами и без употребления прописных букв. Разложив слово и снова составив его, мы прочитывали его раз, другой и третий и затем писали это слово.
Мне могут при этом указать на то, что я, приучая школьников писать печатными буквами, доставлял себе и им двойную работу, так как впоследствии им, конечно, пришлось переучиваться писать. Нет, двойной работы тут не оказывается, и переучиваться почти нечему, потому что очертания большинства наших печатных букв совершенно тождественны с очертаниями письменных литер (за исключением букв : а, г, д, т, ч, ).
По крайней мере, в моей м-ской школе переход от печатных к письменным буквам произошел совершенно незаметно, можно сказать, шутя, и потребовал от меня лишь нескольких кратких объяснений и 2 - 3 дней практики. В сущности, приходилось учиться не столько новым начертаниям букв, сколько новому способу письма их.
В школе, как водится, в одном углу стояла традиционная черная доска, с губкой и кусочками мела; в другом углу помещались такой же величины счеты. Познакомив учеников с цифрами, я в течение второй недели приступил к двум первым арифметическим правилам - сначала на счетах, потом на доске, в тетрадях и «в уме». Перешли прямо к практике и занялись решением маленьких задач. Два раза в неделю происходили у нас беседы из Закона Божия. Я брал тот или другой праздник и рассказывал историю тех событий, о которых данный праздник нам напоминает. При этих объяснениях я пользовался картинами, и беседы принимали иногда очень оживленный характер.
Иногда для того, чтобы сосредоточить на время свое внимание на более слабых и отсталых, раздавал я одной половине класса обрывки газет затем, чтобы ученики подчеркивали карандашом встречавшиеся им знакомые буквы и те слова, которые они были в состоянии прочитать; пока одна половина класса занималась таким подчеркиваньем, я работал с другой. Или бывало так: собирал тетради у одной половины класса и раздавал их -другой для того, чтобы в словах, написанных под диктовку, были указаны ошибки. Таким образом я контролировал то одну, то другую половину класса.
Вообще, я старался, по возможности, давать простор самодеятельности и разнообразить занятия, ибо я заметил, что при таком разнообразии дети не так скоро утомляются: разнообразие служит как бы своего рода отдыхом.
В моей школе не было ни гимнастики, ни маршировки. Гимнастики не было потому, что я сам не мог преподавать ее и не мог также поручить ее преподавание какому-нибудь бессрочному или отставному солдатику: гимнастика - для того, чтобы она приносила пользу - должна быть поставлена на разумных началах, а в одном лазанье или прыганье толку мало. Маршировка же, как весьма односторонняя гимнастика, по моему мнению, в школе вовсе не нужна, ибо мускулы ног у ребят и без нее отлично развиваются от постоянной ходьбы и беганья. А если бы были средства, я завел бы при школе: 1) библиотеку; 2) ремесленное училище и при нем мастерскую (столярную, слесарную, кузнечную и сапожную); 3) метеорологическую станцию; станцию для исследования почв, хлебов, животных, вредных для растений, и семенное депо; 4) небольшой огород и сад - с ягодными кустами или с фруктовыми деревьями, смотря по условиям почвы и климата; 5) поле; 6) небольшой клочок леса и при нем питомник; 7) пчельник.
Теперь уж я не помню, в каком порядке шло ученье... При моей скитальческой жизни затерялось немало интересных документов, потерялся и тот школьный журнал, который я вел изо дня в день, для того, чтобы впоследствии по нему мне было легко составить к концу года отчет о пройденном в школе. Только верно одно, что к началу декабря, т. - е. через шесть недель после начала занятий, большинство школьников - девочек и мальчиков, т.-е., но крайней мере, 3/4 учеников, читали и писали, умели постукивать на счетах, слагать и вычитать до тысячи, знали содержание и смысл главных праздников, знали, сколько дней, недель и месяцев в году и как месяцы называются, могли толково передать «своими словами» несколько басен, стихотворений и сказок. Впрочем, читать, не торопясь, и нацарапать письмо школьники могли и ранее. Они уносили домой газетные обрывки и там вечером читали отцу-матери или соседям разные известия; иногда они брали с собой книги и читали вслух: когда требовалось, смело брались написать письмо.
Я теперь и сам невольно удивляюсь, когда оглядываюсь на прошлое и припоминаю, с какой быстротой у меня двигалось дело. Я и теперь еще не могу дать себе вполне ясного отчета: каким образом я, человек неопытный, неподготовленный, мог достигнуть в шесть недель такого успеха. Положим, я не манкировал своим делом, занимался им с любовью; я не прогулял ни одного урока, не пропустил ни одного дня даже и по болезни, хотя и бывал болен. Я работал так усердно, как будто сам учился вместе с детьми. Мой жар, мое увлеченье, мое настойчивое желание сделать дело как можно лучше и скорее, может быть, сообщались и моим ученикам. А также, может быть, в этом случае кое-что значило и то обстоятельство, что я не насиловал внимания учеников, старался сделать для них, по возможности, «не горьким» корень ученья, старался быть с ними спокойным, ровным и, не выказывая настойчивости, умел быть настойчивым и добиться того, что мне было надо.
Слух о том, что в м-кой школе в полтора месяца ребята научились читать, писать и прикидывать на счетах, быстро разошелся по околотку и произвел поразительное впечатление. Таким образом, одна цель была достигнута: нам удалось поднять во мнении крестьян значение школы, уже сильно дискредитированное в той местности.
Однажды, в начале декабря, ко мне явились несколько крестьян, из них один - человек уже очень пожилой - стал убедительно просить меня научить их грамоте.
- Уж если ты ребятишек так скоро научил, так и с нами не дольше пробьешься! - говорил он. - Ведь мы-то, чай, будем посмышленее.
- Но когда же, - говорю, - стану я учить вас! Днем я вожусь с ребятами, к вечеру устаю... Трудно мне весь день говорить, сил не хватит... Грудь, - говорю, - болит!
Но не мог я отказать им, и условились, что по вечерам в воскресенье и в четверг они станут приходить в школу.
Говорят иногда о равнодушии наших крестьян к школе. Если школа два и три года учит - мучит ребят и в заключение ничему толком научить не в состоянии, то спрашивается: за что же на такую школу крестьяне станут смотреть с особенным умиленьем и станут интересоваться ею ? Подобными школами можно только отбить от ученья, но уж отнюдь не привлечь к нему.
О сельской школе, о желаемом ее устройстве, об ее современном состоянии, об отношении к ней учащихся и сельского населения вообще пишут много и охотно, ибо тема, действительно, весьма богатая, но, к сожалению, часто по этому вопросу пишут люди, витающие в теоретических эмпиреях, лишь вскользь, a vol d'oiseau, знакомые с деревней и с деревенской школой. Вследствие такого положения дел из всего написанного о сельской школе и об отношении к ней деревни лишь самая незначительная часть имеет хоть сколько-нибудь ценное значение в качестве действительно толковых обобщений или сырого материала по школьному вопросу. Большая же часть этих писаний представляет лишь априорные рассуждения, собственные измышления авторов - в том или другом направлении, с той или другой окраской.
Горе наше в том легкомыслии, с которым люди берутся «с легким сердцем» судить и рядить о предмете, знакомом им лишь понаслышке. О дорожной повинности, напр., пишет тот, кто знаком с этой повинностью; об инженерном деле, об архитектуре и т. п. пишут люди, специально изучавшие эти отрасли человеческого ведения... О школе же (так же, как о медицине) каждый, поучившейся грамоте, по-видимому, считает себя вправе писать, что ему Бог на душу положит. Отсюда-то и происходит у нас немало недоразумений в тех случаях, когда по тому или другому делу вызываются «сведущие» люди, при чем вдруг оказывается, что эти «сведущие» люди ни бельмеса в деле не разумеют, но писали по этому «вопросу» для препровождения времени, просто потому, что им «нравилось» писать... Подобные ошибки и недоразумения особенно гибельно дают себя чувствовать в критические моменты, переживаемые обществом. Пирожник начинает шить никуда не годные сапоги, сапожник печет хлеб, которого нельзя в рот взять, или - что еще хуже - принимается писать экономические статьи «о современном состоянии нашего отечества» и на каждой странице городит лишь вздор и чепуху.
Так, например, некоторые утверждают, что крестьяне питают сильное, непреодолимое влечение к церковно-славянской грамоте и будто бы настойчиво просят учить их ребятишек по «старой азбуке» (т.-е. не по звуковому методу) и обязательно по Псалтири. Откуда взялся такой взгляд, - я решать не берусь, ибо весьма трудно, да и мало интересно разбираться в массе показаний часто противоречащих друг другу докладчиков по этому вопросу.
Я вырос в деревне, по выходе из университета жил в деревне и затем в течение последних 25 лет не порывал связей с деревней, так что безошибочно можно положить, что половину моей жизни я провел в деревне, среди народа. Я знаком с крестьянством, со школами и школьными учителями в местностях, весьма различных по своим этнографическим, экономическим и др. условиям, как, напр., в губерниях: Петербургской и Воронежской, Новгородской и Тамбовской, Тверской и Уфимской, Вологодской и др., - и, решительно, нигде ни разу я не слыхал, чтобы крестьяне выражали свое пристрастие к церковно-славянской грамоте. Нигде я не слыхал ни от учителей, ни от самих крестьян о желании последних, чтоб их детей учили «по-старому».
Можно ли считать случайностью то обстоятельство, что я в столь различных по положению местностях нигде не встретил подтверждения указанного взгляда? Напротив, можно думать, что такое мнение о любви крестьян к церковно-славянскому языку сложилось именно на немногих, действительно, исключительных, случайных данных.
IV.
В принципе, никаких наказаний в школе я не допускал. Но вышли три случая, которые не могут быть названы иначе, как наказанием.
Была одна девочка в числе моих учениц, довольно тупая в деле ученья, но на шалости - большая мастерица. Однажды во время занятий я заметил, что ближайшие соседи этой девицы чем-то взволнованы, перешептываются, хихикают, заглядывают под стол, а та делает им какие-то знаки. Я несколько времени присматривался, ничего не говоря шалунам, но присматривался напрасно: никак не мог догадаться, в чем тут было дело. Наконец я быстро подошел к девочке и взял ее за руку. В руках у нее оказался сделанный из платка «зайчик»... Хотя зайчик сам по себе предмет совершенно невинный, но, несмотря на всю свою невинность, все-таки он отвлекал от дела наше внимание, отнимал у меня моих учеников. На будущее время надо было предупредить повторение подобных явлений, не идущих к делу.
- Встань! - сказал я этой шаловливой девице. - Подними руку, повыше... вот так! Покажи всем своего зайчика! Пускай знают, какая ты рукодельница...
Девочка стояла, выпрямившись во весь рост. Зайчик заметно дрожал в ее высоко поднятой руке, и на ее, обыкновенно тупом, невыразительном лице теперь проступал легкий румянец. Девочка, по-видимому, смутилась под сотней устремленных на нее глаз. Она стояла с опущенными глазами, понурив голову, и ей, очевидно, хотелось бы совсем сократиться на это время. Пытка длилась не дольше полминуты. Мне стало жаль эту шалунью... Не всегда легко быть строгим... После того зайчиков в классе уже не появлялось. Другой неприятный случай.
Мальчик уже довольно взрослый, лет 14, сын местного кулака, рассчитывая на безнаказанность ввиду своего привилегированного общественного положения, стал позволять себе в классе разные шалости и выходки, обращавшие на себя внимание школьников. Я уже несколько раз внушительно посматривал на него и, в виде предостережения, говорил ему:
- Сиди же смирно, не мешай нам! Успокоится малый на время, а назавтра, как ни в чем не бывало, снова принимается за свои проделки.
Однажды, когда встретились кое-какие трудности и мне было нужно сосредоточить все внимание моих учеников на том, о чем шла речь, этот парень нахальнее обыкновенного принялся за свои штуки. Что оставалось делать? Один мешал пятидесяти... Будь на его месте обыкновенный деревенский мальчишка-проказник, забывающий о месте и времени, сын заурядного крестьянина-бедняка, я, вероятно, и на этот раз постарался бы словами убежденья усмирить его. Но тут во всех движениях и позах, в каждом взгляде и в усмешке сказывалось нахальство, ясно говорившее всем: «Я и в школе так же, как на улице, делаю все, что хочу... не так, как вы!»
Взял я этого «привилегированного» баловня и вытащил из школы на крыльцо.
- Ты один всем мешаешь! - резко сказал я ему. - Сам не хочешь учиться, так не учись, а другим не мешай! Убирайся!
И захлопнул за ним дверь. Парень, по-видимому, был ошеломлен...
Подобный поступок с моей стороны, может статься, был вовсе не педагогичен. Не спорю: учитель более опытный, постарше меня, может быть, действовал бы в таком случае иначе... Но что ж делать! Я уже сказал, что был не подготовлен к учительству и нес на служение делу лишь искреннее желание быть добросовестным и исполнить дело, как могу и как сумею лучше.
Через день, сколько помнится, парень опять появился на нашем горизонте. Он, очевидно, не смел войти в школу, но, мрачный и молчаливый, толкался в сенях. Я нашел его перед дверьми школы.
- Ты зачем здесь? - спросил я его.
- Отец послал... - промолвил он, не глядя на меня.
Отец, вероятно, велел ему пойти просить у меня прощенья, но мальчуган стоял, молча, как истукан. По-видимому, ему было трудно попросить извиненья, т. - е. выговорить обычную, заученную фразу. Последнее обстоятельство меня несколько расположило к нему.
- Ну, ладно! Помиримся на первый раз... Но если ты не перестанешь мешать нам, я совсем прогоню тебя из школы!
Последние слова я сказал твердым, решительным тоном.
На несколько времени этот шалун, действительно, присмирел, стал даже тише и скромнее прочих, но недели через 2, через 3 опять, было, начал распускать крылышки, но тут подошло Рождество.
Третий случай...
Несколько мальчиков - человек шесть или семь - жили при школе, в большом помещении, предназначенном для сторожихи. Эти мальчики были из соседних деревень - версты за 3, за 4 от нашего селения, и зимой, в морозы, им было бы крайне неудобно каждый день странствовать в школу. С моего разрешения они устроились при школе и ходили домой лишь в воскресенье; они запасались из дома хлебом, кое-каким приварком, и сторожиха готовила им обед. Однажды вечером, на сон грядущий, один из этих пансионеров развозился с товарищем и, увлекшись, разорвал тому шапку. Обидчик оказался из семьи зажиточной, а потерпевший - бедняк. Он не жаловался мне, но был в большом горе и плакал. Единственная шапка - и теперь стала никуда не годна; не в чем на улицу выйти. А обидчик еще подсмеивается: «Волосьями, - говорит, - прикроешься... не что и надо!» Сторожиха на другой день рассказала мне об этой истории. Потерпевший мальчуган со слезами показал мне свою растерзанную шапку. Пришлось быть судьей... Не берусь судить, насколько был прав мой суд, но только могу поручиться, что он был скор и нелицеприятен. Изорванную шапку я отдал изорвавшему ее («чини или покупай новую!»), а его шапку, тоже довольно поношенную, отдал потерпевшему. Тем дело и кончилось, и никаких протестов ниоткуда не последовало.
Вспоминая темные тени, невольно вспоминаешь и о свете… Какие славные крестьянские дети были у меня в школе!
Помню, напр., одного маленького мальчугана. Ему не было еще 8 лет, и в школу его приняли лишь по усиленным просьбам его матери-вдовы. Он сидел на первой скамейке, потому что был очень мал ростом, - он был всех меньше в школе. Маленький, но довольно коренастый, здоровый, «гладкий», как говорится, с круглым личиком, с большими голубыми глазами, открытыми и доверчивыми, и с густыми-густыми льняного цвета волосами, нависшими надо лбом, - этот мальчик мне очень нравился, и я любил смотреть на его милую белокурую головку. За его неуклюжесть я звал его «медвежонком». Иногда в деле ученья он не поспевал за своими взрослыми товарищами, и мне порой приходилось останавливаться с ним и помогать ему. Но по своим годам он был довольно развит, даже развитее многих из его товарищей.
В своих воспоминаниях я с каким-то необыкновенно тихим, отрадным чувством останавливаюсь на этом «медвежонке» и еще на одной темноглазой девочке, Маше, - смуглой, высокой и худенькой; вот тоже было милое, прекрасное создание, - натура нежная, жалостливая, отзывчивая. И «старый сельский учитель» через 30 долгих лет теперь вспоминает о них и раздумывает: что-то сталось с ними? Живы ли они? А если живы, то какова судьба пала на их долю?
Впрочем, да не подумает читатель, что из всех школьников только эти двое, мальчик и девочка, были хорошими, добрыми существами и остались в моей памяти! Вовсе нет! Вся моя маленькая публика (за весьма незначительными исключениями) была - для меня, по крайней мере - крайне симпатичной: с этими крестьянскими детьми я чувствовал себя лучше, легче, чем с избалованными, капризными детьми богатых семейств. Крестьянские дети в общем оказывались, несомненно, серьезнее этих детей (тех, с какими мне приходилось сталкиваться на своем веку - в городах и в помещичьих усадьбах). Правда, крестьянские дети, каких я знавал, не умели «шаркать ножкой», делать «смехотворные реверансы» и т. под., но в них было больше деликатности, чем в детях, «приседавших» и «шаркавших ножкой»...
С соседями школа моя жила в мире и любви. Только еще на первых порах, осенью, у моей маленькой публики вышло некоторое недоразумение со становихой из-за индюка; это недоразумение могло, пожалуй, повлечь за собой последствия, весьма неприятные для шкур моих учеников, но, к счастью, все разрешилось благополучно.
Дело в том, что рядом со школой находилась квартира станового пристава (значит, «особы» - в известном смысле); школьные владения разграничивались от соседнего двора плохоньким, старым плетнем. Становиха была любительница всякой птицы, и, между прочим, водилось у нее изрядное стадо индеек. Моим шалунам нравилось, когда индейский петух со своей индюшечьей важностью распускал хвост и крылья и, размахивая своим великолепным, красно-сизым наростом, начинал все пуще и пуще бормотать и волноваться. Мальчуганы, как только, бывало, урвутся из школы, сейчас и примутся всячески дразнить его из-за плетня. А тот, бедняга, ревет, надрывается, индюшки тоже начинают усиленнее клохтать, а мальчуганы и рады - и в упоении чувств гогочут, гикают и свищут. Одним словом, поднимался страшный содом. Комната моя находилась далеко от места этих подвигов, и о дразнении индюка я ничего не знал до тех пор, пока становихина кухарка, весьма почтенная старуха, не пришла ко мне и не попросила унять шалунов.
- Индюк, того и гляди, надорвется, еще заболеет, пожалуй! Нешто это порядки... дразнить чужую птицу! - рассудительно говорила мне старуха.
Я согласился с тем, что это, действительно, непорядки.
- Ну, вот то-то и есть! Ты, батюшка, своих атаманов-молодцов не распускай, а то ведь от этой вольницы житья никому не станет! Озорной здесь народ... что и говорить! - шамкала старуха.
- Усмирю, усмирю, бабушка! Иди с миром! - успокаивал я старушку.
Я сказал школьникам, что индюк - птица смирная, безобидная, что нехорошо дразнить и обижать его, когда он никакого худа им не сделал. Этим инцидент с индюком и был окончательно исчерпан. Дразнение индюка прекратилось, и лишь иногда изредка кое-кто из «непримиримых » ироническим тоном покрикивал по адресу тщеславной птицы: «Хорош! хорош!» и вполголоса передразнивал ее бормотанье...
Вышел и еще один случай - одна из тех неприятностей, от которых в жизни ни за что не убережешься, как ни хлопочи.
Приближался храмовой праздник в том приходе, к которому принадлежало наше селение. Храмовой праздник - значит пивной день, день пьянства, гульбы и драк. Еще задолго до этого многознаменательного дня ребята мои стали поговаривать о том, что у них «праздничают» три дня. Я тогда же им заявил, и накануне праздника повторил что я буду праздничать только один день, что на другой, же день после праздника школа будет открыта, и я стану заниматься, хотя бы пришли только трое или двое. Вот на Рождество им будет дан большой отдых, а теперь достаточно и одного дня. (Я и не воображал тогда, как окажется продолжителен их святочный отдых!).
На другой день праздника половина учеников явилась в школу; на следующий день не хватило человек десяти… Отмечу при этом, как интересный факт, то обстоятельство, что в первый и на второй день не являлись в школу исключительно мальчики, девочки же в оба дня были все налицо.
Через день или через два после праздника, - в точности теперь не помню, - во время занятий ввалился в школу причетник, бывший сильно навеселе, и шибко заплетающимся языком, с трудом немалым, кое-как довел до моего сведения, что батюшка остался в избе такого-то (имя рек) и послал его узнать, может ли он прийти в школу «пославить». За мною уже слышались сдержанные хихиканья и шепот... Я чувствовал: еще одна минута, - и ученики мои придут в весьма игривое настроение духа, а тогда занятая наши - «прости-прощай!» Я думал: сегодня уже не праздник, а будни, - идут занятая в школе... А с другой стороны, священник, весьма может быть, и совершенно трезв, но ведь и появление «со славой» одного пьяного причетника представится уже немалым соблазном для ребят. Я поспешил объявить вестнику, что теперь принять не могу.
V.
Иные, я слыхал, жалуются на то, что занятия и жизнь сельского учителя крайне монотонны. Сам человек придает своим занятиям тот или другой характер, сам складывает жизнь, дает ей смысл и значение. Человек на отмежеванном ему судьбой клочке земли может или посеять пшеницу, или развести терния и плевелы... Самую отчаянную монотонность человек может превратить в самое живое разнообразие. Средства для такового превращения у человека всегда под рукой: они, главным образом, в нем самом, а затем уже в окружающей его среде.
При добром желании, при стараниях и энергии каждое действительно полезное дело можно сделать живым и разнообразным. Стоит только перестать относиться к миру с чиновничьей точки зрения и сознать себя общественным работником.
Представлю здесь краткий сжатый очерк моего времяпрепровождения.
С 9 часов утра начинались занятия в школе; в 12 я завтракал и урывками читал газету; с 1 часу до 4 продолжались занятия в школе. В 4 часа я обедал с книгой по одну сторону прибора, ибо повторяю: я мог находить время для чтения лишь урывками. После 5 ко мне приходили за книгами деревенские грамотеи - взрослые крестьяне и парни из нашего селенья и из соседних деревень. Таких читателей у меня было около трех десятков.
Всего охотнее, помню, читались: чья-то книга «О грозе», «О деньгах», «Откуда пошла русская земля» (может быть, заглавие было как-нибудь иначе), «Год на севере» С. В. Максимова и другие книги того же автора, рассказы А. И. Левитова, «Безоброчный» Нефедова, «Батрачка» Бельского, стихотворения Никитина, Кольцова.
Книг у нас было немного - заглавий до 200, т.-е. 300 экземпляров с чем-то, но я надеялся с каждым годом расширять библиотеку.
Библиотека при сельской школе составляет насущную интеллектуальную потребность деревенской жизни. Где же и быть деревенской публичной библиотеке, как не при школе? Не устраивать же ее при волостном правлении, где никто не в состоянии дать объяснений и указаний, иногда настоятельно требуемых читателями. Библиотека может и должна служить постоянною связью между учителем и деревней, между школой и бывшими ее учениками. Школа с библиотекой должна быть центром умственной жизни деревни - таким местом, куда каждый крестьянин и крестьянка, старый и малый, богатый и бедный могли бы обращаться с запросами по поводу разрешения всяких недоразумений.
Ныне школа стоит особняком от деревни и на все лето, т.-е. на треть года, если не более, порывает с деревней и последнюю связь. Ныне мальчик, по окончании курса, уходя из школы, забывает и дорогу к ней. Этого не должно быть в интересах народного просвещения. Ныне деревенский парень, кончивший курс в школе, не находя порядочных, полезных книг для чтения, за неимением библиотеки, и не находя возможности покупать их, должен поневоле ограничиваться всякою случайно попавшею ему в руки печатного дрянью - иногда просто глупою книжонкой вроде, напр., «Проказницы Нади», а иногда книжонкой и безусловно вредной, или же должен оставаться вовсе без книг. (Не должно упускать из виду, что ныне, с успехами типографского дела, «печатная дрянь» широким мутным потоком заливает книжный рынок, так что дешевые, но ценные по существу издания совершенно тонут в этом грязном омуте: на одну порядочную книжку приходится до полусотни таких книг, которым не следовало бы и появляться на свет).
Вследствие вышеуказанных обстоятельств и происходят печальные явления рецидивизма безграмотности. Для того чтобы школа до конца доводила свое благое дело, необходимо нужно иметь ей при себе библиотеку.
Выдача книг и разговоры по поводу их занимали иногда час времени, - случалось меньше, случалось и больше. Затем я обдумывал порядок занятий на завтра, вносил заметки в свой журнал, писал письма и - если оставалось время - читал. Иногда вечером я ходил в «большой дом», навещал своих хозяев; иногда же ко мне приходил какой-нибудь крестьянин, а то и несколько человек зараз. Сторожиха ставила самовар, и мы за чашками чая иной раз до поздней ночи гуторили о том, о сем: я рассказывал о городе, о городской жизни и о жизни в дальних иностранных краях; собеседники мои говорили мне о своих деревенских делах, толковали иной раз о школе.
В то же время, т.-е. когда я был сельским учителем, мною были набросаны начальные главы моего первого романа «Хроника села Смурина» (впрочем, этою работой мне удавалось заниматься только ночью).
Окружавшее в ту пору дало мне материал для создания некоторых образов и сцен в этом первом моем романе ; отчасти также материал дали мне для этого романа кузнечные артели, с которыми я ознакомился в начале же 70-х годов, во время моих странствований по Тверской губернии для изучения артельного дела вообще...
С декабря месяца, как уже сказано, по воскресеньям и четвергам открылись у меня в школе вечерние курсы для взрослых рабочих. По воскресеньям утром, кроме того, ко мне являлись с просьбами написать «письмецо». До моего приезда, конечно, был же у них кто-нибудь, писавший им письма, но этот «писатель», вероятно, собирал с них за свое писанье копеечки или брал натурой.
Я же, разумеется, мог оказывать им эти услуги бесплатно и без всяких затруднений, так как день был праздничный и время свободное. Диктовавшие мне письма волей-неволей должны были иногда посвящать меня в разные более или менее интимные стороны своей семейной жизни. Меня просили «никому не сказывать», и я, таким образом, являлся как бы в роли носителя чужих маленьких тайн, впрочем, интересных более лишь для тех, кто хранил их за «тайну».
Все эти обстоятельства ставили меня близко к народу. На меня не смотрели как на барина, на чиновника, но считали своим человеком, готовым со всяким и побеседовать по душе, и оказать услугу, и поучить кое-чему. Занять такое положение для сельского учителя - весьма важно. Но нужно знать границу, до которой можно брататься или, как говорится, «сливаться» с народом. Нельзя идти вместе с народом, когда он, напр., пьянствует и сквернословить, когда собирается мазать у соседей ворота дегтем, когда во время падежа скота заставляет баб ночью в одних рубахах «опахивать» деревню или когда он собирается жечь «колдунью», или убивать конокрада...
Я с крестьянами держался совершенно запросто, как с ровней, пил с ними чай, делил хлеб-соль, беседовал с ними решительно обо всем, о чем они со мной ни заговаривали, но водки с ними не пил и ругательства обрывал на полуслове. И крестьяне скоро узнали, что я водки не пью и пьяных не терплю, а поэтому пьяные ко мне и не показывались; только как-то в праздник крестьяне однажды под хмельком заходили ко мне - звать меня к себе в гости.
Впрочем, такое мое отношение к водке и к пьяным не произвело ни малейшего охлаждения между мной и крестьянами, а со стороны женщин даже снискало мне самое горячее одобрение и похвалы. Ведь и между крестьянами не все же пьют и сквернословят, и за то односельчане хуже не относятся к ним. Строгостью жизни, ригоризмом не оттолкнешь от себя крестьянина; отталкивает его посматриванье на него свысока, желание морализировать, читать ему проповедь, - одним словом, народ не может лишь терпеть ханжей и лицемеров и чутьем быстро угадывает Тартюфа, под каким бы костюмом он ни прятался...
Бывали и такие случаи, когда крестьяне приглашали меня на сходки, в качестве как бы эксперта, истолкователя по тому или другому вопросу. Такое приглашение служило доказательством высшего доверия, какое только крестьяне могли оказать человеку, не принадлежащему к крестьянскому миру.
Помню живо первый такой случай из моей практики. Сходка собиралась вечером в избе одного из «стариков», которому, впрочем, как часто случается, было не более 45 - 46 лет. («Стариками» называются хорошие, добропорядочные домохозяева, - стары они или молоды, богаты или бедны - все равно. В иных местностях «стариками» звали прежде сельских судей). За мной зашли два крестьянина. С минуту я колебался: идти или нет? Могу ли я быть на крестьянской сходке и говорить, - хотя бы только с правом совещательного голоса? Нравственное право было за мной; мне даже казалось совестно не пойти на такой зов... И я пошел...
Замечательно, как иногда ярко запечатлевается в памяти какая-нибудь отдельная сцена, картинка, выхваченная из ряда дней серой, обыденной жизни!
Как теперь вижу: быль ясный морозный зимний вечер. В избах кое-где мерцали красные огоньки. Я шел по опустелой, безмолвной деревенской улице, залитой на ту пору серебристым лунным светом. Снег скрипел под ногами, искрился, блестел; искрились и блестели при сиянии месяца деревья, опушенные инеем. Ярко сияли звезды в далекой синеве небес над безмолвным селением, занесенным снегом, над безмолвными полями, задернутыми снежной пеленой, искрившейся в месячных лучах... Избы казались совсем темными, и густая, черная тень ложилась от них на одну сторону дороги.
Я шел молча; молча шли рядом со мной мои провожатые - дюжие, рослые молодцы, с разбойничьими физиономиями, нравом кроткие и смиренные, как агнцы. Мне, помню, тогда еще подумалось: «Мы - точно заговорщики!» Когда мы пришли, в избе уже стон стоял, - и в синеватом дыме махорки виднелись раскрасневшиеся лица, оживлением блестевшие глаза, и явственно слышались лишь отрывочные восклицания. Жестяная небольшая лампочка с закоптелым стеклом стояла на столе и мутным красноватым светом озаряла распахнутые азямы, красные и синие пестрядинные рубахи, головы со всклоченными волосами, большие густые бороды... далее - закоптелые черные бревенчатые стены, полати и с полатей свесившиеся белокурые детские головы.
В дальнем углу избы сидела очень древняя старуха, все что-то бормотала себе под нос, охала и зевала. Неподалеку от нее молодая женщина пряла, качая ногой колыбель, задернутую рваным пологом.
Сходка собралась для того, чтобы привести в известность, много ли крестьяне переплатили лишнего оброку своему бывшему помещику. Надо было сделать учет, так как при сборе оброку вообще вышли какие-то недоразумения, надо было составить приговор и написать барину письмо «миром», т. - е. в виде коллективного заявления... Сходка затянулась до поздней ночи, но все-таки письмо написали, приговор составили, и староста приложил к нему печать.
Люди, не посвященные во все подробности крестьянских дел, - люди даже, прямо сказать, мало знакомые с укладом народной жизни, принимаясь описывать крестьянскую сходку, изображают ее в виде беснующейся зря, бушующей толпы. Подобные наблюдатели, конечно, не в состоянии уловить общего смысла речей, часто перекрещивающихся между собой: они не знают подробностей дела, и общий смысл ускользает от них. Наблюдатель видит только, что люди целые часы топчутся на одном месте, кричат, шумят, как будто даже ругаются, хватают друг друга за руку, за плечо, то на минуту стихают, то вдруг с удвоенной яростью начинают кричать и жестикулировать. Члены сходки понимают каждый намек, понимают один другого с полуслова, а наблюдателю, не разумеющему этих намеков и полуслов, начинает казаться, что люди как будто говорят на каком-то тарабарском непонятном для него языке.
И вот посторонний наблюдатель заносит в свою тетрадь впечатление, произведенное на него крестьянской сходкой: «Столпотворение вавилонское! Шумят, галдят, друг друга не слушают, перебивают. Не видал ничего безобразнее крестьянского схода!» Благодаря таким наблюдателям-верхоглядам, в известной среде образованного общества и слагается такое мнение, что наши крестьянские сходы - нечто в высшей степени бестолковое и сумбурное... Замечу только, что я никогда не слыхал, чтобы крестьянский сход когда-нибудь закончился рукопашной свалкой.
А затем, в виде параллели, я напомню о том: как иногда ведут себя интеллигентные люди, когда речь заходит о каком-нибудь животрепещущем вопросе, о жгучем вопросе, близко касающемся интересов той или другой общественной группы, - я напомню: как эти благовоспитанные, просвещенные граждане ведут себя иногда во время прений в своих кружках, в собраниях обществ - ученых и иных, в земских собраниях, в собраниях городских дум, наконец, в парламентах, где таковые имеются (в таких, например, как английский - старейшее и самое почтенное из народных собраний, или как французский), куда страна (в принципе, по крайней мере) посылает весь цвет и блеск своей интеллигенции и где, тем не менее, министры, для вразумления своих собратов по собранию, представителей народа, не находят более убедительных доводов, как пощечины и подзатыльники...
Не станем же лучше и заикаться о безобразии и бестолковости наших крестьянских сходок!..
Я не мог пожаловаться на монотонность моего существованья: жизнь моя была полна интереса и самого разнообразного содержания. Допустим, мое положение, в роли сельского учителя, было несколько исключительное. Я пришел в школу уже в то время, когда знал деревню, когда народ со всем его складом духовной и внешней жизни, с его взглядами и мировоззрением, с его нуждами и потребностями, с его радостями и горем не был для меня тем таинственным незнакомцем, каким он был и остался для многих моих сверстников и коллег.
Иные кичатся знанием народа, выставляют это знание как бы заслугу, как некий патент на получение каких-то особенных привилегий при собеседовании о том или другом вопросе из народной жизни. Для меня же знание народа было совершенно естественным последствием всей моей известным образом сложившейся жизни. Я никогда не поставлял себе задачей изучение народа, никогда я не смотрел на народ, как на объект, подлежащей исследования, никогда я не подходил к народу с заранее выработанной программой «для собирания сведений», но я был бы совсем неумным человеком, если бы не узнал народа, целые годы - с раннего детства - живя с ним вместе. Я никогда не смотрел на людей из народа, как на каких-нибудь замечательных козявок, которые нужно рассматривать чуть не под микроскопом, а затем, уехав в Москву или в Петербург, писать в журналах по поводу их глубокомысленные трактаты или весьма легкомысленные повести и рассказы. Мне всегда казалось странно, когда иной исследователь открывал Америку, бывшую до той поры неизвестной лишь ему и расположенным к нему критикам.
Конечно, я не всегда сидел с народом на трехногой скамье, в курной хате, не всегда питался хлебом из лебеды или из ильмовой коры, но, тем не менее, с малых лет я сиживал с ним и в курной избе и в овине у дотлевавшей теплины, спал с ним в степи и в лесу у разведенного костра, ночевал с ним и в землянках на берегу Волги, ел и «лебедовый» хлеб, и знаю вообще вкус той пищи, какую он ест, на опыте знаю всю тяжесть, его работ в лесу и на поле - во все времена года. С малых детских лет я жил среди народа, узнал его и полюбил, узнал его слабость и мощь, - одним словом, узнал его настолько, насколько возможно узнать его человеку, по своему общественному положению стоящему вне крестьянской среды.
Так, положение мое в роли учителя было несколько исключительное, вследствие моего близкого знакомства с деревней. Но, мне думается, и каждый сельский учитель при добром желании - если не вдруг, то мало-помалу может занять в среде деревенского населения такое же положение, какое удалось завоевать мне.
VI.
Зима в тот год встала рано: с половины ноября затрещали морозы. Тут-то одно из неудобств школьного здания и дало себя почувствовать. Оказалось, что полы были не сколочены, на чердак земли не наношено, от окон дуло. Напрасно я топил свою большую русскую печь, напрасно я жарил ее; стужа была страшная... Ребята в школе сидели в шубах и в полушубках, я дрог в своем пледе. В это время я попростудился; заболели зубы и не давали мне покоя ни днем ни ночью. Недели две я чувствовал себя совсем несчастным человеком.
В половине декабря С. А., на возвратном пути из Петербурга, заезжала в наш уездный город и вечером же в день своего приезда, придя ко мне в школу, заявила, что я оставаться учителем не могу... (Я не был утвержден в звании учителя.) Приближались святки, и было условлено, что дня за три до Рождества я распущу учеников на праздник и объявлю, что уважаю в Петербург. Пришлось укладывать свои малые пожитки и собираться в путь: всю жизнь, кажется, мне только и приходилось распаковывать и запаковывать свой чемодан и собираться в путь. Я так привык к тому, чтобы судьба перебрасывала меня из угла в угол, не давая мне покоя в сем мире, что мне даже кажется странным, когда приходится прожить месяцев 6-8 на одном месте.
На этот раз, признаться, с грустью оставлял я школу… Я уже попривык к делу, начал сживаться с людьми, успел привязаться к своим ученикам, полюбить их, да и они уже успели попривыкнуть ко мне. Кто заменит меня? Добрый ли то будет человек? Сумеет ли он любовь к идее слить с гуманностью, с нежным, участливым отношением, необходимым для живой, впечатлительной детской натуры так же, как необходимы тепло и свет для распускающегося цветка? Легко заставить ребенка спрятаться от нас, уйти в самого себя и, словно за семью печатями, скрыть от нас свою душу...
Тяжело видеть, когда хорошо начатое дело ускользает от нас в другие руки и гибнет. Конечно, тяжело бывает и тогда, когда дело рушится, находясь у нас в руках, но в последнем случае некоторым утешением служит, по крайней мере, то обстоятельство, что человек может и сам пасть и погибнуть под развалинами рухнувшего зданья, так же точно, как знаменосцу легче умереть со знаменем в руке, нежели, умирая, видеть знамя в руках неприятеля... С такими горькими думами собирался я в путь.
Слухи и без помощи газет разносятся быстро; слухи, как известно, иногда каким-то странным таинственным образом даже предупреждают имеющий совершиться факт.
Стали похаживать ко мне мои ребятишки и крестьяне. Спрашивали: правда ли, что я уважаю в Петербург? Не желая никого морочить, я прямо говорил, что уезжаю, и уже не возвращусь. Вопросы следовали далее и нужны были объяснения.
Оставляя школу, я вывел одно, по моему мнению, весьма важное и отрадное заключение: из числа людей, не принадлежащих к крестьянству, но живущих в деревне, сельскому учителю всего легче (и всего естественнее) сделаться человеком самым близким и влиятельным по отношении к деревенскому миру. Вопрос лишь в степени умственного и нравственного развития учителя, в его взгляде на его права и обязанности, в его миросозерцании. Только один священник мог бы соперничать с учителем в этом отношении, но священник, как известно, вследствие различных обстоятельств материалистического свойства иногда, к сожалению, встает в весьма натянутые отношения к крестьянам. Учитель же в материальном отношении поставлен в более независимые условия.
Накануне отъезда, после урока, на прощанье я рассказал притчу об умиравшем старике, об его сыновьях и о венике, и убеждал моих учеников жить дружно, мирно и любовно, поддерживать друг друга, не выдавать в беде... В последний раз погладил я маленького Ваню по его льняным волосам, наскоро простился с учениками, сказал им в утешение, что без учителя они не останутся, и ушел из класса - с тем, чтобы уже не возвращаться в него.
На этот раз тихо, без шума, без обычных возгласов и криков: «Прощайте! Прощайте, П. В.! До свиданья! До утречка!..» разошлись мои ребята из школы, но долго еще топтались они в сенях, как будто о чем-то совещаясь, прежде, чем разбрелись по домам.
Я просил ямщика приехать за мной в 7 часов утра, еще до рассвета: мне хотелось уехать из М. пораньше, пока деревня еще спала. Ночь я провел плохо (а если бы мне было дано знать будущее мною оставляемой школы, ночь я провел бы еще хуже) 1) [Учитель Гамов, сменивший меня в школе, был арестован, а школа была закрыта администрацией], поднялся я в 5 часов, напился чаю и, перекинув через плечо свою дорожную сумочку, уселся на чемодан в ожидании лошадей. В восьмом часу подкатил ямщик - один из моих хороших знакомых.
На небе еще чуть брезжил рассвет. Когда я вышел на крыльцо, сердце мое ёкнуло и забилось шибко-шибко... При свете предутренних сумерек я увидал около саней толпу школьников, десятка два-три, мальчиков и девочек.
60 лет в мировой истории - один момент; в жизни же человеческой 60 лет - большое время. 60 лет прожить - не поле пройти за сохою. Всего бывало на моем веку: переживал я, как и всякий, минуты радости и горя, минуты уныния и минуты торжества, но редко в течение этих 60 лет я бывал так глубоко растроган, как в эти серые предрассветные сумерки декабрьского дня.
Мне было больно, было жаль этих малюток... Ведь я уже знал, что более не возвращусь к ним никогда. Без меня они вырастут, без меня судьба разбросает их на разные стези жизни. Иной из них станет пахать дедовскую ниву, иной уйдет на чужую сторону и потонет в городском омуте; иному, может быть, предстоит светлая доля, иному - тяжкий крест до могилы. Я уже знал, что жизнь наша - ряд свиданий и разлук, а все ж мне было горько в те минуты... В то же время мне было и отрадно сознавать, что эти малютки не забудут меня и, очевидно, не станут поминать меня лихом. Кто их созвал к школе ни свет ни заря? Не по приказу, не по чьему-нибудь наущенью - «ломать комедию», но сами, по доброй воле собрались эти крестьянские ребята проститься еще раз со своим учителем... Добровольно. Вот что было дорого и так растрогало меня.
- Приезжайте, П. В.! – плаксиво говорили они. Возвращайтесь к нам!..
Я расцеловал их...
Пара бойких коней уносила меня вдаль от моей школы. Колокольчик гудел под дугой. По сторонам расстилались белоснежные поляны, темнели леса, - и было все тихо, безмолвно вокруг.
На востоке, где осталась моя школа, на горизонте уже светлела полоса, разгоравшаяся с минуты на минуту красноватым светом, а там, на западе, куда я держал путь, предрассветными тенями, как темно-синим туманом, была задернута даль - так же, как и мое будущее, ожидавшее меня там, в этой темно-синей дали...
Ал. Ив. Левитов.
«Allons la lnmiere demander aux morts!..»
I.
Зимою 1872 года, однажды в воскресенье утром, зашел ко мне Д. С., с которым я встречался в некоторых кружках. С. бывал у меня уже ранее раза два или три. Теперь он явился не один, - за ним следом вошел в комнату какой-то худощавенький господин, среднего роста, в очках. С. тотчас же познакомил нас. Это, оказалось, был Александр Иванович Левитов.
Первое впечатление он произвел на меня очень странное. Его белокурые волосы, по-видимому, весьма тщательно причесанные и даже чуть ли не напомаженные, очевидно, уже по привычке все как-то ерошились и сбивались. Сюртук на нем был новый, с иголочки, и вообще все платье его блестело свежестью и новизной. Я теперь распространяюсь об его костюме, потому что впоследствии мне уже ни разу более не приходилось видеть Левитова таким нарядным. Каждый жест, каждое движение его обличало, что он как-то стеснялся, что ему чувствовалось не по себе в этом новом блестящем платье. Да и платье-то сидело на нем как-то мешковато и неловко, - топорщилось, морщилось... Левитов смотрел очень серьезно, держался необыкновенно прямо, даже как-то торжественно, но очевидно было, что эта искусственная напускная торжественность сильно угнетала его. Видимо, он тяготился всем - и своим новым платьем и серьезностью или даже до некоторой степени официальностью своего визита. В то время, пока С., со свойственною ему шумною, трескучею болтливостью, распространялся о причине, приведшей их ко мне, Левитов большею частью отмалчивался, покашливал, поминутно протирал очки и сидел в кресле с таким видом, как будто он был жертвой, ведомой на заклание. Судя по первому взгляду, я мог заключить, что в ту пору здоровье Левитова было уже сильно расшатано, что жизнь не пощадила его и помяла порядочно. Глаза были красные, воспаленные, лицо худощавое, грудь впалая, и голос слабый, надтреснутый...
Из витиеватого, многоглаголивого сообщения С. оказалось, что в Петербурге скоро явится новое иллюстрированное еженедельное издание («Сияние»), что издатель предложил Левитову быть редактором, что поэтому надо составить свой кружок, что они пришли звать меня в сотрудники и т. д. Потом уже выяснилось, что С. внушил Левитову, что он сам должен непременно путешествовать по литераторам и приглашать их в сотрудники. Понятно, что вследствие такого внушения он на несколько дней сделал Левитова несчастным человеком. Левитов должен был облачаться в нарядный костюм, как в мундир, и с официальной торжественностью ездить к малознакомым или даже вовсе незнакомым лицам, как, например, ко мне. Позже я узнал, что всякая официальность и торжественность, всякие наряды и переряжанья были глубоко противны простой, непосредственной натуре Левитова...
Мне было не по сердцу то обстоятельство, что С., рассуждая о задачах и направлении редакции, говорил «мы», очевидно, подразумевая под этим «мы» себя и Левитова... Дело в том, что Левитова, как писателя, я любил и уважал уже давно, еще на гимназической скамейке и затем позже - в университете. Мы в то далекое время с восторгом зачитывались его «Степными очерками», и от этих «очерков», действительно, так и веет-дышит свежестью и поэзией степи. Его Анчелюст со своими дочерьми мне даже грезился во сне... Поэтому, когда неизвестный человек, вошедший в то утро ко мне в комнату, оказался Левитовым, то, понятно, я встретил его, как своего давнего знакомого, и крепко сжал ему руку, как человеку родному - по душе, как человеку более близкому, нежели брат по плоти. И теперь, когда я смотрел на него, его личность внушала мне симпатии и доверие... Ничего подобного не мог бы я сказать об С. Этот говорливый господин не нравился мне, и последствия скоро показали, что, по крайней мере, хоть на этот раз чутье не обмануло меня.
Я слушал С. довольно рассеянно, все посматривал на Левитова и старался заговорить с ним. Но С., как докучливый шмель, не давал нам ни покоя, ни возможности перемолвиться друг с другом. Мне тогда же показалось, что С. так же точно стеснял Левитова, как и меня. С. говорил, а Левитов молчал и поддакивал, когда приходилось. Когда, наконец, С. спросил, нет ли у меня чего-нибудь готового, - Левитов как бы вдруг оживился...
- Пожалуйста! - заговорил он. - Дайте нам что-нибудь для первых номеров... хотя что-нибудь маленькое! Право! Ведь надо же как-нибудь устроить дело... А. дело хорошее, хорошее!
Разумеется, к Левитову я примкнул бы с радостью - и работал бы с ним, но войти в кружок людей для меня неизвестных, может быть, подобных С., я решиться не мог. Готового в ту пору у меня ничего не было, - я дал ответ уклончивый, но взял у Левитова его адрес и обещал побывать у него непременно. Тем и кончилось наше первое свидание...
Как-то вскоре после того я отправился к Левитову. Он жил в ту пору на Большой Садовой, против Юсупова сада, в доме Яковлева. Дома Левитов был уже самим собой: в какой-то старенькой визиточке «с искрой», без галстука, взъерошенный, - одним словом, все как следует. На столе стояла бутыль водки, стаканчик и тут же закуска, - огурцы и кусок черного хлеба.
Весело встретил меня Александр Иванович. Ни тени официальности не было уже теперь в его обращении. Теперь ему не приходилось играть важную роль редактора, зазывающего к себе сотрудников... Путы упали с него. Он был очень оживлен и много говорил об издании.
- Надо сходиться, надо! - отрывочно и торопливо говорил он, ходя по комнате из угла в угол. - Как же, помилуйте! Этакое дело... Да вы уж посмотрите, как мы поведем... Ну, и картинки тоже - хорошо! Да дело пойдет, пойдет...
И тут же он рассказывал мне содержание предполагавшихся рисунков и сам смеялся.
- Теперь я отделываю сказку «О Правде и Кривде»... - продолжал Левитов. - Потом займусь «Фонарщиками»... У меня уже составлен план... будет целый ряд статей... Вот и вы приставайте к нам! Право! И отлично это будет... Вот также один из ваших знакомых будет писать у нас...
Он назвал фамилию моего знакомого, затем подсел ко мне и совершенно по-товарищески начал развивать передо мной свои планы относительно того, как он «поведет дело». Я вполне сочувствовала ему, и тут же высказал ему то, что уже давно хотел сказать, т.-е. что «я рад работать с ним». Он говорил много, с одушевлением, хотя по обыкновению отрывочно, не сосредоточиваясь на одном.
- Скажите, пожалуйста, что это за человек? - спросил я, между прочим, Левитова об С.
- Да как вам сказать! Он - ничего... ничего... - начал он каким-то снисходительным, успокаивающим тоном, но вдруг круто оборвал: - А черт его знает!..
- Но вы, кажется, близки с ним? - заметил я, мучимый антипатией к С.
- Кто вам сказал? Он сам, что ли? - уже с явным раздражением возразил Левитов. - Вон он и про вас говорил, что он хорош с вами...
- Однако вы с ним познакомились и сошлись ранее, чем с прочими сотрудниками? - продолжал я.
- Сошлись! - как-то глухо повторил он, словно в раздумье, на мгновение поникнув головой. - Кой черт с ним сходился... Я и сам, право, не знаю, как втерся он... Да, впрочем, ну его!..
Он вскочил и опять зашагал из угла в угол по комнате. Очевидно, разговор принял для него неприятное направление, мутил и раздражал его. Он ходил и напевал какую-то песенку. Слова этой безыменной песенки остались для меня тайной и до сего времени. Я только знаю, что он всегда напевал ее в такие минуты, когда был чем-нибудь недоволен, - в минуты душевной тревоги и волнения. Из всего слышанного и виденного я пока только понял, что С. причинял Левитову какие-то неприятности...
С того времени завязалось мое знакомство с Левитовым и уже не обрывалось до самой его смерти. Для «Сияния» я работал немного, - по обстоятельствам, которые сейчас выяснятся, но с Левитовым видался довольно часто... Бывая у него, я скоро увидал, что в редакции «Сияния» дела идут не совсем-то ладно... С., прикрываясь именем Левитова, как ширмами, хотел один ворочать всем, не справляясь о том, хватит ли у него на то его умственных сил и средств. Он, по-видимому, не желал «выживать» Левитова окончательно, но старался «оттереть» его от дела лишь настолько, чтобы Левитов не мешал ему. При всяком удобном случае он делал прозрачные намеки на то, что у Левитова недостаточно литературной опытности и эрудиции для того, чтобы с успехом вести журнал, и в то же время он старался, так сказать, подавить Левитова своею расторопностью, своею деловитостью и массой сведений, - действительно, довольно разнообразных, но поверхностных и отрывочных, - вследствие чего голова его всегда представлялась мне каким-то чрезвычайно затейливым, цветистым калейдоскопом... Левитов в ту пору был человеком уже надломленным, крайне нервным, болевшим и духом и телом, и все эти подходы и подвохи С. его раздражали и мучили. Он хандрил, грустил, начинал пить... Работа не клеилась, уныние усиливалось пуще. Он хмурился, делался требователен, капризен, чего обыкновенно с ним не бывало. А С. пользовался такими моментами и, выразительно пожимая плечами, объяснял гг. сотрудникам, что Левитов ничего не делает, рукописей не читает и сам не пишет, что всю черную работу, да и все дело вообще, взваливает на него одного, а сам между тем кутит и т. д. Этот маленький Талейран вел свою политику так ловко, что Левитов являлся как бы еще обязанным ему. Левитов чувствовал, что С. своими подпольными интрижками опутывал его, как тонкой, невидимой паутиной. То он сердился, хмурился, ругал что ни попало, - так, например, однажды ни с того ни с сего обругал «Русскую Старину» свиньей; то вдруг нападала на него какая-то меланхолия, он становился смирен и тих...
- И то надо сказать: ведь он - человек начитанный... - говорил он мне однажды об С. в такие тихие минуты. - Ведь сведений у него - чертова куча! Ведь вы только послушайте его... Ну, потом же - языки знает... А это тоже не шутка! Ну, и что же в самом деле, ведь он - как хотите - работник хороший! Ведь он очень много работает... Серьезно!
Но тут же он опять забродил по комнате и замурлыкал себе под нос свою таинственную песенку. Но было видно, что его мысли и чувства вовсе не относились к этой песне... Мне и до сего времени неизвестно, каким образом С. успел сблизиться и заполонить Левитова. А что он действительно заполонил Левитова, - это было ясно для всех, кто в ту пору видался с ними... Все хуже и хуже шли дела: мертвая петля вокруг Левитова, наброшенная искусною рукой, затягивалась все туже и туже. У Левитова натура была добрая, мягкая, отзывчивая, - он более всякого другого, может быть, способен был на всепрощение относительно врагов своих. Но, несмотря на то, и его, разумеется, можно было ожесточить и вывести из терпения, особенно, когда он бывал в ненормальном состоянии духа. С. продолжал систематически раздражать его изо дня в день, из часа в час. Левитов молчал, терпел и, напевая песенку, как будто не обращал внимания ни на что... Но на деле было не так. И, наконец, последовала взрыв... Левитов пустил подсвечником в С., и на другой день в крайне возбужденном состоянии, дрожа, волнуясь, говорил мне об С. такие вещи и высказывал на его счет такие ужасные подозрения, что у человека нервного волосы могли дыбом встать. С. после открытого восстания против него Левитова скрылся, и несколько дней не показывался ему на глаза...
После налетевшей бури на Левитова опять пал штиль, опять наступили моменты смирения и тишины.
- Да и в самом деле, где ж мне... - говорил он не раз. - Какие у меня знания!.. Вот разве почитаешь что-нибудь - и ладно!.. Только и есть... А этого, батенька, П. В., мало, я вам скажу... Мало! Тут дело большое, - нужно и туда и сюда... Нужно быть работником хоро-о-шим... А я что?
В эти минуты видеть его было всего тяжелее. Он сам сознавал в себе недостаток знаний и страдал от этого сознания. Положим, он пополнял пробелы чтением, но все-таки это было не то, что надо... Конечно, громадное большинство из нас, русских писателей, училось чему-нибудь и как-нибудь, но жизнь Левитова с самого ее начала слагалась таким проклятым образом, что он мог попользоваться из сокровищницы знаний менее, нежели прочие из его товарищей... И не пустое самолюбие, не тщеславие говорило в нем в эти минуты. Нет! Золотое сердце было у Левитова; он желал всего себя принести на пользу ближним и жалел о недостатках своих знаний лишь единственно потому, что не мог ими служить людям. Свои знания народной жизни, или - вернее - души народной, он, по-видимому, как бы ставил ни во что... А между тем его золотое сердце и эти знания стоили большой эрудиции - не во гнев будь сказано - академикам и профессорам. Горячая любовь к людям, бескорыстие, забвение самого себя для других и высоте помыслы не составляют привилегии ученого сословья: напротив, они не часто живут в кабинете ученого. Ни один знаменитый мыслитель, насколько известно, не шел за Христом; за ним шли все какие-то рыбаки да увлекающиеся юноши и совсем необразованные женщины... На эту тему я часто говорил с Левитовым.
Кстати: он жил совершенно по учению Христа - в том отношении, что делился последним со своим неимущим братом.
Я помню одну ночь - холодную зимнюю ночь. Однажды я долго засиделся у Левитова, и он с женой вздумал провожать меня домой. Когда мы вышли на улицу, месячная звездная ночь стояла над Петербургом во всем своем холодном призрачном величии. Прямо против нас, в Юсуповом саду, деревья стояли как в серебре, увешенные узорами инея. Морозило, снег скрипел под ногами, и легкая мгла стояла в воздухе... Когда мы наняли извозчика, я хотел сесть на козлы, но Левитов не пустил меня.
- Нет, нет! В саночки!.. - говорил он, укрывая меня полостью. - Так-то все-таки теплее... А то ведь беда - какая стужа... Замерзнете!.. А ты, земляк, вожжами-то потрогивай, пошевеливай! - обратился он к извозчику. - Знаешь, этак. .. Э-эх, вы, соко-о-о-лики!
И Левитов выразительно прикрикнул своим хриплым - голосом и при свистнул по-ямщичьи. Извозчик ухмыльнулся... «В Петербурге так не ездят»... да и лошаденка его нимало не походила на «соколика».
Левитов не напрасно прикрывал меня полостью. В ту пору времена для меня были трудные: зиму я щеголял в легком летнем пальто. А от Юсупова сада на Лиговку, к Глазову мосту - не ближний край... Левитов всю дорогу потешал нас рассказами об ямщиках, несмотря на уговоры его жены - не раскрывать на морозе рта, чтобы не простудиться. Я как точно теперь смотрю на него: сидит на облучке, немного боком, оборотившись к нам лицом, раскрасневшимся от мороза; воротник поднят у пальто; на голове какая-то странная высокая шапка, и месяц ярко-ярко светит ему прямо в лицо...
Приехали - и вошли в мою «квартиру», в мой гнусный, отвратительный сарай, как погреб, сырой и холодный. Жена моя в ту пору училась, и на ту ночь оставалась дежурною у больных. Когда мы вошли, мой маленький сын - ребенок, больной - лежал на руках дремавшей старушки-бабушки. Я провел Левитовых в свою комнатку. Очевидно, наши холодные палаты произвели впечатление на Левитова. Я принес охапку каменных углей и затопил для гостей печь. (Вопрос, разумеется, шел не о том, что лучше, а что дешевле - каменный уголь или дрова. Каменный уголь оказывался дешевле, и поэтому топили им). Когда я с углем возвращался в комнату, то слышал вскользь, как Левитов о чем-то тихо переговаривался с женой... Затопили печку и с папиросами подсели к огоньку.
- Ведь эти печки совсем не приспособлены к каменному углю... - начал было Левитов, но вдруг, понизив голос, переменил разговор. - П. В.! Ведь так же нельзя... Ну, право же, нельзя! Ведь вам, отец родной, деньги нужны... А вы не скажете! Эх, да как же так можно... Возьмите, пожалуйста, пока сколько есть...
Хотя до того времени редакторы мне редко предлагали денег «авансом», но теперь я не удивился нимало. Было совершенно в порядке вещей, чтобы такой редактор, как Левитов, предлагал денег вперед... Раскрылся старый кожаный бумажник, в нем оказалась одна десятирублевка, и та немедленно перешла в мои руки. И уж так-то кстати была она тогда!..
Левитов иногда очень любил показывать вид, что он - человек «тонкий», практичный... Менее практичного человека я, кажется, еще не видал на свете. Человек детски - наивный, он решительно не умел обделывать для себя выгодных делишек. Его лукавства и хитрости были так простодушны, до того прозрачны, что даже младенца не могли бы ввести в искушение. Над его хитростями можно было только смеяться... Деньги, по-видимому, положительно тяготили его. Впрочем, не часто в жизни ему приходилось тяготиться ими... Он не знал цены деньгам, не любил их, и деньги, казалось, платили ему тем же, т.-е. не любили его...