|
Клюев Н.А. Словесное древо. Проза
/ Вступ. Статья A.И. Михайлова; сост., подготовка текста и примеч. B.П. Гарнина. – СПб.: ООО «Издательство «Росток», 2003. – 688 с., илл.
назад | содержание
| вперед
РАЗДЕЛ II
Записи разных лет:
о себе и времени,
классиках и современниках
1
ГОЛУБАЯ СУББОТА
У избы есть корни; она как кондовая сосна: хвоя на ней ржаная, а шишки золотом сычены. Семь чаш пролито на избу: первая чаша – покой, вторая – нетление, третья – духовидчество, четвертая – мир мирови, пятая – жертва Авеля, шестая – победа, седьмая – и во веки веков.
Мистерия избы – Голубая Суббота, заклание Агнца и урочное Его воскресение. Коврига – Христос избы, хлеб животный, дающий жизнь верным.
Рождество хлеба, его заклание, погребение и воскресение из мертвых, чаемое как красота в русском народе, и рассказаны в моей «Голубой Субботе».
Причащение Космическим Христом через видимый хлеб – сердце этой поэмы.
Человек-пахарь, немногим умаленный от ангелов, искупит ржаной кровью мир. Ходатай за сатану, сотворивший хлеб из глыбы земной, пахарь целует в уста древнего Змия и вводит в субботу серафима и диавола, обручая их перстнем бесконечного прощения...
10 сентября 1922
2
Я бы давно написал «Голубую Субботу», да записывается только десятая часть всех слов и образов, какие приходят и стучатся в душу, из тысячи гостей только одному.
<1922>
3
С такой силой и в таком неистовстве прут на меня слова и образы, что огрызаешься от них как собака, стараясь хоть как-нибудь распугать их, выбирая из них только простое и тихое.
<1922>
4
Не хочу быть литератором, только слов кощунственных творцом. Избави меня Бог от модной литературщины! То, что я пишу, это не литература, как ее понимают обычно.
<1922>
5
Разные ученые люди читают мои стихи и сами себе не верят. Эта проклятая порода никогда не примирится с тем, что человек, не прокипяченный в их ретортах, может быть истинным художником. Только тогда, когда он будет в могилке, польются крокодиловы слезы и печати, и общества; а до тех пор доброго слова такому, как я, художнику ждать нечего. Скорее наши критики напишут целые книги про какого-нибудь Нельдихена или Адамовича, а написать про меня у них не поднимется рука. Всякому понятно, что всё то, чем они гордятся, самое их потаенное, давно уже мной проглочено и оставлено позади себя. Сказать про это вслух нашим умникам просто опасно: это, значит, похерить самих себя, остаться пустыми бочками, от которых по мостовой шум и гром, а доброго вина ни капли...
<1922>
6
Лучшие мои произведения всегда вызывали у разных ученых, у людей недоумение и непонимание. Во всем Питере и Москве мои хлыстовские распевцы слушал один Виктор Сергеевич Миролюбов. Зато в народе они живы за их красоту, глубину и подлинность. Разные бумажные люди, встречаясь с моим подлинным, уподоблялись журавлю в гостях у лисы: не склевать журавлю каши на блюде. Напоследок я плюнул на всякие ученые указания и верю только любви да солнцу.
7
Мой Христос не похож на Христа Андрея Белого. Если Христос только монада, гиацинт, преломляющий мир и тем самым творящий его в прозрачности, только лилия, самодовлеющая в белизне, и если жизнь – то жизнь пляшущего кристалла, то для меня Христос – вечная неиссякаемая удойная сила, член, рассекающий миры во влагалище, и в нашем мире прорезавшийся залупкой – вещественным солнцем, золотым семенем непрерывно оплодотворяющий корову и бабу, пихту и пчелу, мир воздушный и преисподний – огненный.
Семя Христово – пища верных. Про это и сказано: «Приимите, ядите...» и «Кто ест плоть мою, тот не умрет и на Суд не приидет, а перейдет из смерти в живот».
(Богословам нашим не открылось, что под плотью Христос разумел не тело, а семя, которое и в народе зовется плотью.)
Вот это <понимание> и должно прорезаться в сознании человеческом, особенно в наши времена, в век потрясенного сердца, и стать новым законом нравственности.
А без этого публичный дом непобедим, не будет истинного здоровья, мужества и творчества.
Вот за этот закон русский народ почитает Христа Богом, а так бы давно забыл его и поклонялся бы турбинам или пару.
<1922>
8
Наша интеллигенция до сих пор совершенно не умела говорить по-русски; и любая баба гораздо сложнее и точнее в языке, чем «Пепел» Андрея Белого.
Октябрь 1922
9
ЧЕТВЕРТЫЙ РИМ
Только в союзе с землей благословенное любовью железо перестанет быть демоном, становясь слугой и страдающим братом человека. Это последняя песня – праведный строй и торжество рая.
Но кто слышит ее? Ученый застегивает сюртук, и поэт затыкает уши книгой.
Истинная культура это жертвенник из земли. Колосья и гроздь винограда – жертва Авеля за освобождение мира от власти железа.
Расплавятся все металлы земли и потекут, как реки. В этом последнем огне сгорит древний Змий... И вот уже ворон сидит на черепе стали.
В русском народе существует чаяние: воскресение Авеля. Путь к нему через любовь Иоаннову. Слушать сердце возлюбленного – путь к Авелеву воскресению.
Через ледяное горло полюса всех нас отрыгнет земля в кошель доброго Деда. Вот тут-то: «Ау, Николенька, милый!»
Возвращение Жениха совершается вечно. Оно станет и моим уделом за мою любовь к возлюбленному, как к сердцу мира.
Что ищите живого с мертвыми?
Воскрес Авель, и железо стало гроздью и колосьями.
<1922>
10
ЛЬВИНЫЙ ХЛЕБ
Львиный хлеб это в конце концов – судьба Запада и Востока.
Россия примет Восток, потому что она сама Восток, но не будет уже для Европы щитом.
Вот это обретение родиной – Русью своей изначальной родины – Востока и есть Львиный хлеб.
<1922>
11
Там, в вечных темных полях – скала-кристалл, густо-лиловый аметист. Вершина – язык ножовый. Стоит на острие мой темный, без лица (лица я не вижу) Паганини, со скрипкой – цельным зеленым изумрудом. Играет он, высасывает душу. Горошинка – звук в ухе моем – это новый стих. Без горошинки в ухе – я глухонем...
<1922>
12
Я – лень непробудная, лютая Азия в дрёме. Моей Азии изумилась бы настоящая Азия: лежать бы мне в тени минарета, млеть в верблюжьем загаре, яблоко – пища дневная да пригоршня воды из фонтана.
Бубенцы ишачьи, две–три закутанных в тафту богомолки да голубиные плески в шафранных небесах – мои видения.
Ах, я – непробудная лень! Только бы не проспать самого себя!
<1922>
13
Кольцов – тот же Васнецов: пастушок играет на свирели, красна девка идет за водой, мужик весело ладит борону и соху; хотя от века для земледельца земля была страшным Дагоном: недаром в старину духу земли приносились человеческие жертвы. Кольцов поверил в крепостную культуру и закрепил в своих песнях не подлинно народное, а то, что подсказала ему усадьба добрых господ, для которых не было народа, а были поселяне и мужички.
Вера Кольцова – не моя вера, акромя «жаркой свечи перед иконой Божьей Матери».
17 ноября 1922
14
Разные есть муки слова: от цвета, от звука, от форм, синий загнивший ноготь, смрадная тряпица на больной человеческой шее – это мука верхняя.
Из внутренних же болей есть боль от слова, от тряпичного человеческого слова, пролитого шрифтом на бумагу.
Часто я испытываю такую подкожную боль, когда читаю прозу, вроде: «Когда зашло солнце, то вода в реке стала черной, как аспидная доска, камыши сделались жесткими, серыми и большими, и ближе пододвинул лес свои сучья, похожие на лохматые лапы...» (Сергеев-Ценский).
Перекось и ложь образо-созвучий в этих строчках гасят вечерний свет, какой он есть в природе, и порождают в читателе лишь черный каменный привкус, тяжесть и холод, вероятнее всего, аспидного пресс-папье, а не окунью дрёму поречного русского вечера.
<1922>
15
Читали «Записки из подполья» Достоевского. Человек из подполья – существо без креста, без ангела в сердце. Путь из подполья под сень Креста, в основании которого череп Адама – отца глины-плоти; отсюда и могильная земля – не холодные страшные глыбы, а теплый мягкий воск, покрывало сот, где погребена душа-царица до первой пчелиной весны.
Без ангела в сердце люди и в хрустальном дворце останутся мертворожденными сынами своих мертвых отцов.
Декабрь 1922
16
Покупали с Ник<олаем> Ал<ексеевичем> подошвы на Андреевской толкучке... Вонь, толкотня... С деревенского ржаного воздуха да затишья тяжело и страшновато.
Летним коротким наездом всех питерских чудес не высмотришь. Только выглядели мы на развале рыночном редкость редкостную: на дорожных булыжинах ноги вроспашь, пиджак из «благородных» общипанный и протертый, как рогожа под порогом, сидит человечишко, разным выгребным сором, что из питерских помойных ям выужен, торгует.
«Здравствуйте, – говорит, – товарищ Клюев! Мы с вами в Пролеткульте встречались на одном из грандиозных вечеров, я свои стишки эстрадировал... А теперь все бросил! Ну, их к лешему! Вот торгую... любая вещь – копейка! Не желаете?!»
Поглядели мы на человечишка, видим: угорь из садофьевского садка, так вьюном и вьется, и голову, как губернаторский лакей, закидывает.
«С прибылью, – говорит Н<иколай> Ал<ексеевич>, – торговать! Зачем большому человеку за стихами гнаться, он и без них найдет свою истинную дорогу! С Пролеткульта один путь – на развал: любая вещь, в том числе душа и поэзия – копейка!»
<1922>
17
Что ты, да разве Садофьев – личность? Нет, нет! Один галстук горохом да умные очки на носу без нюха. Ни глаз, ни ушей, ни уст человеческих у него не распознать...
Я же ищу в людях лика и венца над головой... Лику кланяюсь и венца трепещу. Так и живу, радуясь тихо... Да знаменуется и на мне грешном свет от Лика Единого.
22 декабря <1922>
18
Пишут обо мне не то, что нужно. Треплют больше одежды мои, а о моем сердце нет слов у писателей.
Не литератором модным хотелось бы мне стать, а послушником у какого-нибудь Исаака Сириянина, чтобы повязка на моих бедрах да глиняный кувшин были единственным имуществом моим, чтобы тело мое смуглое и молчаливое, как песок пустыни, целовал шафранный ветер Месопотамии.
Вот отчего печаль моя и так глубоки морщины на моем лбу…
Милый мой братец, радость моя не в книгах, а в изучении духовном, и покой мой в мятеже и обвалах гор, что окружают внутреннюю страну мою.
Люблю эти обвалы, потоки горных вод, львиную яростную пляску слов последних.
Приходит ли это в голову моим критикам?
Январь 1923
19
Я не нашел более приятных способов выражения Блоку своей приязни, как написав стихи в его блоковской излюбленной форме и чувстве. Стихи эти написаны мною совершенно сознательно по-блоковски, а вовсе не оттого, что я был весь пронизан его стихотворной правдой. В этой же книге «Сосен перезвон» наряду со стихами, посвященными Блоку и написанными по-блоковски, имеются песни «О соколе и трех птицах Божиих», «В красовитый летний праздничек», которые только глупец или бесчестный человек обойдет молчанием, как порождение иного мира, земли и ее совести, которые суть подлинная моя стихия.
И если разные Городецкие с длинным языком, но коротким разумом, уверяют публику, что я родился из Блока, то сие явление вытекает от скудного и убогого сердца, которого не посещала любовь, красота и Россия как песня.
<1923>
20
Городецкий супротив Блока – просто-напросто вонючий мещанишко, настолько опустошенный, что и сказать нельзя.
<1923>
21
Исчадие питерских помойных ям, завсегдатаи заведений двенадцатого сорта, слизь и писуарная нежить, выброшенная революционной улицей, усвоившая для себя только пикейную жилетку и фиксатуарный прибор, со смердяковским идеалом открыть кафе в Москве «для благородных» – проклята в моем сердце и не прощена в моей молитве. У нежити крылья нетопыря, ей не взлететь выше крыши «Европейской» гостиницы. Там она и правит срой смрадный шабаш своим будто бы железным искусством, ругаясь над народной душой и кровью. Мой же путь – тропа Батыева ко стенам Града невидимого, Да будет так! Да свершится! Иду и пою.
<1923>
22
У меня не мера какая-нибудь и не свирель, как у других поэтов, а жернова, да и то тысячепудовые. Напружишь себя, так что кости затрещат, – сдвинешь эти жернова малость. Пока в движении камень, есть и помол – стихи, приотдал малость – и остановятся жернова, замолчат на год, на два, а то и больше.
Тяжел труд мельника.
<1923>
23
Я думаю, что священный сумрак гумна не менее священен, чем сумрак готических соборов.
23 февраля <1923>
24
Есть подземный пчельник с земляным пасечным дедом. Там черные (антрацитовые) ульи и черный мед в них – мед души народной. Серебряные пчелы множат тяжкий мед.
Серебро на черни – морщина на лике России, глубь зрачков ее, на дне которых полощутся лазурные ангелы. Там рождается голубоокость и серебро риз – чистая риза Христа.
Блюдут подземные пасеки, посвященные от народа: Александр Свирский, Лазарь Муромский, их же сонм не перечислишь. Тьмы серафимов над печью, Агнец-коврига – поющие знаки вечности, за ними же следует Лев, Ангел, Телец и Орел.
Лев – страж умный, Орел – очи мысленные, Ангел – сердце слезное, Телец – плоть. Для плоти же Тельца хлев – формы земные: изба, гумно, посев, лен и одежда. Огонь же не разгадан и ангелами – он от уст Агнца. От огня – Роза поцелуя. Рождество поцелуя празднуется, как некогда рождество слова во плоти (Слово стало плотию). Подземные пасечники это знают.
Февраль 1923
25
Чтобы быть писателем, – надо быть богатырем Черномором, чтобы во всякое время выйти из книжного моря на злат берег, где нетленный город Красоты и Иван-царевич – морское сердце.
Апрель 1923
26
Паровому котлу нечего сказать на языке искусства и религии. Его глубины могут с успехом исчерпать такие поэты, как Бердников или Арский. Мы же помолчим до времени.
20 июня 1923
27
Критики моей поэмы «Мать-Суббота» указывают на умность этого произведения, противопоставляя ей «глуповатую поэзию» как подлинную. Конечно, если считать поэзией увядающую розу, луну и гитару, то мои критики правы.
Мой же мир: Китеж подводный, там всё по-другому. Рассказывая про тайны этого мира, я со страхом и трепетом разгребаю словесные груды, выбирая самые точные образы и слова для выявления поддонной народной правды. Ни убавить, ни прибавить словесной точности я не дерзаю, считаю за грех. Самоцветный поддонный ум может быть судим только всенебесным собором.
«Мать-Суббота» – избяной Экклезиаст, Евангелие хлеба, где Лик Сына Человеческого посреди животных: льва, вола, орла и ангела любви Иоанновой.
20 июня 1923
28
Популярность не есть прекрасное. «Чудный месяц» популярен, но слава его позорит искусство. В квашне Анны Ахматовой – закваска «чудного месяца», оттого ахматовские бисквиты стали вкусны для чистой публики. Это зловещий признак, и я не радуюсь такой бисквитной популярности.
<1923>
29
«Сердце словно вдруг откуда-то...» – вот строчка, которой устыдился бы и Демьян Бедный! А она пышно напечатана в «Тяжелой лире» Владислава Ходасевича... Проходу не стало от Ходасевичей, от их фырканья и просвещенной критики на такую туземную и некультурную поэзию, как моя «Мать-Суббота». Бумажным дятлам не клевать моей пшеницы. Их носы приспособлены для того, чтобы тукать по мертвому сухостою так называемой культурной поэзии. Личинки и черви им пища и клад. Пусть торжествуют!
* * *
Ходасевич это мертвая кость, да и то не с поля Иезекиилева, а просто завалящая.
<1923>
30
Я очень люблю живопись старых голландских мастеров, их пищные миры, города из редиски, рыб и окороков, – пир сытости, смачных губ и беспощадных зубов... Но в стране еды и здоровья, в сальном и брюквенном воздухе не слышно свирели ангела, стука его золотого цепа, молотящего жито созвучий.
<1923>
31
Блок отгорожен от живого солнца и живой земли Офицерской улицей. Теперь он ближе к подлинной России и к избяному раю, чем к так называемой жизни.
<1923>
32
Мне надо идти куда-нибудь в приход священником, и ничего мне не нужно, насущное будет. Уж слишком тяжел стихотворный крест.
Декабрь 1923
33
Сегодня во сне слышал стихи:
Чтоб Русь, как серьга, повисла
В моем цареградском ухе...
<1923>
34
Видел на Сенной рыбину в сажень – 2000 руб. фунт. Тут видел леща с решето в обойме. И возрадовалось сердце мое, учуяло ухо рыбий голос, что не оскудела еще речная, озерная и поморская Россия рыбником румяным, ухой поминальной, майками да икрой именинной.
Весело мне стало. Пришел домой, как с митрополичьей трапезы, в ушах соленое Поморье шумит, здоровья прибавляет.
За здоровье и люблю Сенную паче всех питерских кружал и ристалищ.
Январь 1924
35
Вот подлинно огненное имя: протопоп Аввакум! После Давида царя – первый поэт на Земле, глубиною глубже Данте и высотою выше Мильтона. А хвалят Ваську Князева!.. Оттого и вянут розы на земле и мед в ульях с привкусом крови человеческой... Брачные пчелы Аввакума не забыли.
<1924>
36
Такие стихи о России, какие сочинил Блок, мог бы с одинаковым успехом написать и какой-нибудь пленный француз 1812 года. Наши критики врут и ломаются, возводя стихи Блока в национальные творения. На самом деле эти стихи только внешне написаны русскими литерами, по духу же, конечно, не народны и не национальны.
<1924>
37
Всякого мусора навалили на Блока, всю его могилу засрали, чистому человеку и подойти к ней тошно.
Февраль <1924>
38
За меня и за себя Есенин ответ дал. Один из исследователей русской литературы представил Есенина своим гостям как писателя «из низов». Есенин долго плевался на такое непонятие: «Мы, – говорит, – Николай, не должны соглашаться с такой кличкой! Мы с тобой не низы, а самоцветная маковка на злотоверхом тереме России, самое аристократическое – что есть в русском народе».
Разным Львовым-Рогачевским этого в голову не приходит, они Есенина и меня от Сурикова отличить не могут, хотя и Суриков не «низы».
<1924>
39
ИЗ БЕСЕДЫ СО СВЯЩЕННИКОМ
ЖИВОЙ ЦЕРКВИ
«Да что вы, батюшка, досадуете на темноту верующих: ведь в Ерусалим только на осле и можно въехать!»
Папе римскому не сказать так! Прости, Господи, меня грешного!
<1924>
40
Среди человеческого мусора Гребенщиков Я. П. – избранный, не то Иоанн Лествичник, не то сама лествица, возводящая от житейской скуки на простое, на мудрое небо – в прядильню слова человеческого, а прядево, не то Млечный Путь, не то простая бабкина куделя. Касаясь Гребенщикова, – касаешься какой-то нерушимой стены, за которой прекрасный Ионафан и скрип золотой писчей трости.
<1924>
41
Был у Тихонова в гостях, на Зверинской. Квартира у него большая, шесть горниц, убраны по-барски – красным деревом и коврами: в столовой стол человек на сорок. Гости стали сходиться поздно, всё больше женского сословия, в бархатных платьях, в скунсах и соболях на плечах, мужчины в сюртуках, с яркими перстнями на пальцах. Слушали цыганку Шишкину, как она пела под гитару, почитай, до 2-х час<ов> ночи.
Хозяин же всё отсутствовал; жена его, урожденная панна Неслуховская, с таинственным видом объясняла гостям, что «Коля заперся в кабинете и дописывает поэму» и что «на дверях кабинета вывешена записка: «вход воспрещен», и что она не смеет его беспокоить, потому что «он в часы творчества становится как лютый тигр».
Когда гости уже достаточно насиделись, вышел сам Тихонов, очень томным и тихим, в теплой фланелевой блузе, в ботинках и серых разутюженных брюках. Угощенье было хорошее, с красным вином и десертом. Хозяин читал стихи «Юг» и «Базар». Бархатные дамы восхищались ими без конца...
Я сидел в темном уголку, на диване, смотрел на огонь в камине и думал: «Вот так поэты революции!..»
20 марта 1924
42
Глядишь на новых писателей: Никитин в очках, Всев<олод> Иванов в очках, Пильняк тоже, и очки не как у людей – стекла луковицей, оправа гуттаперчевая. Не писатели, а какие-то водолазы. Только не достать им жемчугов со дна моря русской жизни. Тина, гнилые водоросли, изредка пустышка-раковина – их добыча. Жемчуга же в ларце, в морях морей, их рыбка-одноглазка сторожит.
Апрель 1924
43
БЕСОВСКАЯ БАСНЯ ПРО ЕСЕНИНА
Много горя и слез за эти годы на моем пути было. Одна скорбь памятна. Привели меня в Питер по этапу, за секретным пакетом, под усиленным конвоем. А как я перед властью омылся и оправдался, вышел из узилища на Гороховой, как веха в поле, ни угла у меня, ни хлеба. Повел меня дух по добрым людям; приотъелся я у них и своим углом обзавелся. Раскинул розмысли: как дальше быть? И пришло мне на ум написать письмо Есенину, потому как раньше я был наслышан о его достатках немалых, женитьбе богатой и легкой жизни. Писал письмо слезами, так, мол, и так, мой песенный братец, одной мы зыбкой пестованы, матерью-землей в мир посланы, одной крестной клятвой закляты, и другого ему немало написал я червонных и кипарисовых слов, отчего допрежь у него, как мне приметно, сердце отеплялось.
В городе дни – чердачные серые кошки, только растопляю я раз печку: поленья сырые, горькие, дуну я на них, глотаю дым едучий. Выело у меня глаза дымом, плачу я, слезы с золой мешаю, сердцем в родную избу простираюсь, красную лежанку вспоминаю, избяной разоренный рай... Только слышу, позад меня стоит кто-то и городским панельным голосом на меня, как лошадь, нукает: «Ну, ну!» Обернулся я, не признал человечину: стоит передо мной стрюцкий, от каких я на питерских улицах в сторону шарахаюсь. Лицо у него не осеннее и духом от него тянет погибельным, нос порошком, как у ночной девки, до бела присыпан и губы краской подведены. Есенин – внук Коловратов, белая верба рязанская! Поликовался я с ним как с прокаженным; чую, парень клятву преступил, зыбке своей изменил, над матерью-землей надругался, и змей пестрый с крысьей головой около шеи его обвился, кровь его из горла пьет. То ему жребий за плат Вероники; задорил его бес плат с Нерукотворным Ликом России в торг пустить. За то ему язва: зеленый змий на шею, голос вороний, взгляд блудный и весь облик подхалюзный, воровской. А как истаял змиев зрак, суд в сердце моем присудил – идти, следа не теряя, за торгашом бисера песенного, самому поле его обозреть; если Бог благословит, то о язвах его и скверностях порадеть.
* * *
Так и сталося. Налаял мне Есенин, что в Москве он княжит, что пир у него беспереводный и что мне в Москву ехать надо.
Чугунка – переправа не паромная, не лодейная, схвачен человек железом и влачит человека железная сила по 600 верст за ночь. Путина от Питера до Москвы – ночная, пьяная, лакал Есенин винища до рассветок, бутылок около него за ночь накопилось, битых стаканов, объедков мясных и всякого утробного смрада – помойной яме на зависть. Проезжающих Есенин материл, грозил Гепеу, а одному старику, уветливому, благому, из стакана в бороду плеснул; дескать, он, Есенин, знаменитее всех в России, потому может дрызгать, лаять и материть всякого.
Первая мука минула.
Се вторая мука. В дрожках извозчичьих Есенин по Москве ехал стоймя, за меня сидячего одной рукой держась, а другой шляпой проходящим махал и всякие срамные слова орал, покуль не подъехали мы к огромадному дому с вырванными с петель деревянными воротами. На седьмом этаже есенинский они: темный нужник с грудами битых винных бутылок, с духом вертепным по боковым покоям.
Встретили нас в нужнике девки, штук пять или шесть, без лика женского, бессовестные. Одна в розовых чулках и в зеленом шелковом платье. Есенинской насадкой оказалась. В ее комнате страх меня объял от публичной кровати, от резинового круга под кроватью, от развешанных на окне рыбьих чехольчиков, что за ночь накопились и годными на следующую оказались.
Зеленая девка стала нас угощать, меня кофеем с колбасой, а Есенина – мадерой.
С дальнейшей путины до переполоха спится крепко. Прикурнул и я, грешный, где-то в углу, за ширмами. И снилась мне колокольная смерть. Будто кто-то злющий и головастый чугунным пестом в колокол ухнул (а колокол такой распрекрасный, валдайского литья, одушевленного). Рыкнул колокол от песта, аки лев, край от него в бездну низвергся, и грохот медный всю вселенную всколыхнул.
Вскочил я с постели, в костях моих трус и в ушах рык львиный, под потолком лампа горит полуночным усталым светом, и не колокол громом истекает, а у девок в номерах лютая драка, караул, матерщина и храп. Это мой песенный братец над своей половиной раскуражился. Треснул зеркало об пол, и сам голый, окровавленный по коридору бегает, в руках по бутылке. А половина его в разодранной и залитой кровью сорочке в черном окне повисла, стекла кулаками бьет и караул ревет. Взяла меня оторопь, за окном еще 6 этажей, низринется девка, одним вонючим гробом на земле станет больше...
Подоспел мужчина, костистый и огромный, как и Есенин, в чем мать родила, с револьвером в руке. Девку с подоконника за волосы стащил, ударил об пол, а по Есенину в коридоре стрелять начал. Сия моя третья мука.
«Стойло Печаса» унавожено изрядно. Дух на этом новом Олимпе воистину конский, и заместо «Отче Наш» – «Копытами в небо» песня ржется. В «Стойле» два круга, верхний и нижний. В верхнем – стойка с бутылками, со снедью лошадиной: горошек зеленый, мятные катышки, лук стриженый и всё, что пьяной бутылке и человеческому сраму не претит.
На дощатом помосте будка собачья с лаем, писком и верезгом – фортепьяно. По бокам зеркала – мутные лужи, где кишат и полощутся рожи, плеши, носы и загривки – нечеловечье всё, лошадиным паром и мылом сытое.
С полуночи полнится верхнее стойло копытной нечистой силой Гниющие девки с бульваров и при них кавалеры от 13-ти лет и до проседи песьей. Старухи с внучатами, гимназисты с papa* [*papa – папа (фр.)]. Червонец за внучку, за мальчика два.
В кругу преисподнем, где конские ядра и с мясом прилавки (грудинка девичья, мальчонков филей), где череп ослиный на шее крахмальной – владыка подпольный законы блюдет, как сифилис старый за персики выдать, за розовый куст – гробовую труху, там бедный Есенин гнусавит стихами, рязанское злато за гной продает.
<1924>
44
Музыка, не вызывающая видений или не порождающая хотя бы образов, не есть истинная музыка. Лично для меня музыка – видение, настолько зримое, что просто боишься какого-то сдвига в себе, чтобы самому не стать видением.
<1924>
45
Чувствую, что я, как баржа пшеничная, нагружен народным словесным бисером. И тяжело мне подчас, распирает певческий груз мои обочины, и плыву я, как баржа по русскому Ефрату – Волге в море Хвалынском в персидское царство, в бирюзовый камень. Судьба моя – стать столпом в храме Бога моего и уже не выйти из него, пока не исполнится всё.
Май 1924
Ленинград
46
Бедные критики, решающие, что моя география – «граммофон из города», почерпнутая из учебников и словарей, тем самым обнаруживают свою полную оторванность от жизни слова.
<1924>
47
Лучше телят пасти, чем сидеть в канцеляриях, плевать чернилами и рассыпаться цифирной трухой. Под одним выпросить, под другим – съесть, что подали из первого, менее унизительно и вовсе не обидно. Чернильная слюна обиднее.
Июнь 1924
48
Кто Фета не чувствует да не любит, тот не поэт.
1924 или 1925
49
Слушал Россию, какой она была 60 лет тому назад, и про царя и про царицу слышал слова, каких ни в какой истории не пишут, про Достоевского и про Толстого – кровные повести, каких никто не слышал... удары Царя-колокола в грядущем... парастас о России патриархальной к золотому новоселью, к новым крестинам...
В углу горницы кони каким-то яхонтовым, вещим светом зарились, и трепыхала большая серебряная лампада перед образом Богородицы.
20 марта 1925
50
«Столп и утверждение Истины» П. Флоренского – дивная, потрясающая книга. Никогда в жизни не читал более близкого моему сердцу писания! Читая ее, я очищаюсь от грехов моих.
<1925>
51
Вот уж кого я не люблю из прозаиков, так это Вересаева. Ala Kaрабчевский в литературе, «без божества, без вдохновенья, без звуков сладких и молитв».
<1925>
52
Был у меня Львов-Рогачевский... такая серость, такая скудость дышать около человека нечем.
53
Был с П.А. Мансуровым у Кузмина и вновь учуял, что он поэт кувшинка и весь на виду и корни у него в поддонном море, глубоко, глубоко.
<1925>
54
Не в чулке ли нянином Пушкин Обрел певучий Кавказ?!
Вот подлинно поэтическая капля, хотя и беззаконная.
Стихи Рождественского гладки, все словесные части их как бы размерены циркулем, в них вся сила души мастера ушла в проведение линии.
Не радостно писать такие рабские стихи.
Июль 1925
55
Когда я начинаю говорить с Ахматовой, она начинает волноваться, кричать высоким фальцетом, чувствуя, что я попадаю в самую точку, понимая как никто всю ее женственность.
1925 или 1926
56
Пошел в «Круг» спросить у Вронского, будет ли издана моя книга «Львиный хлеб»? Вронский съежился, хитро прибеднился:
– Да, знаете, говорит, человек-то вы совсем другой...
– Совсем другой, отвечаю, но на что же вам одинаковых-то человеков? Ведь вы не рыжих в цирк набираете, а имеете дело с русскими писателями, которые, в том числе и я, до сих пор даже и за хорошие деньги в цирке не ломались.
Ответ Вронского:
– А нам нужны такие писатели, которые бы и в цирке ломались и притом совершенно даром.
1925 или 1926
57
Накануне введения 40-градусной Арский Павел при встрече со мной сказал: «Твои стихи ликёр, а нам нужна русская горькая да селедка!»
1925 или 1926
58
Почувствовать, обернуться березкой радостно и приятно, а вот с моими чудищами, как сладить? Жуть берет, рожаешь их и старишься не по дням, а по часам.
1925 или 1926
59
Размер «Ленинграда» взят из ощущения ритма плывущего корабля, из ощущения волн и береговых отгулов, а вовсе не из подражания «Воздушному кораблю» Лермонтова.
1925 или 1926
60
Н. Тихонов довольствуется одним зерном, а само словесное дерево для него не существует. Да он и не подозревает вечного бытия слова.
1925 или 1926
61
Мужики много, много терпят, но так не умирают, как Есенин. И дерево так не умирает... У меня есть что вспомнить о нем, но не то, что надо сейчас. У одних для него заметка, а у меня для него самое нужное – молитва.
<1926>
62
Меня по-есенински не хороните, не превращайте моего гроба в уличный товар.
<1926>
63
А Сереженька ко мне уж очень дурно относился, незаслуженно дурно – пакостил мне где только мог.
<1926>
64
В последний вечер перед смертью Есенин сказал: «Ведь все твои стихи знаю наизусть, вот даже в последнем моем стихотворении есть твое: "Деревья съехались, как всадники"».
<1926>
65
Есенин учуял, что помимо живописи Богданова-Бельского («Газета в деревне» и т.д.) в поэзии существуют более глубокие, непомерные и величавые краски и что такие мазки, как «С советской властью жить нам по нутру, теперь бы ситцу и гвоздей немного...» – сущие пустяки рядом с живописью Тициана или Рембрандта в «Св. Себастьяне».
Каким-то горящим океаном, горящими лесами и заклятыми алатырь-камнями отделены эти два мира цвета и поэзии один от другого.
Пройти невредимым сквозь горящую страну, чтобы прийти хотя к «Трем пальмам» Лермонтова с их студеным ключом под кущей зеленой, у Есенина не хватило крепости, и сознание, что вопли в пустыне уже не вернут отлетевшую душу, – перешло в нестерпимую жажду угомонить себя наружно хотя бы веревкой.
<1926>
66
Есенин мог вести себя подходяще только в кабацкой среде, где полное извращение и растление.
Март 1926
67
Есенин не был умным, а тем более мудрым. Он не чувствовал труда в искусстве и лишен был чувства благоговения к тайнам чужого искусства. Тагор для него дрянь, Блок – дурак, Гоген не живописен, Репин – идиот, Бородина он не чуял, Корсаков и Мусоргский ничуть его не трогали.
Всё ценное и подлинное в чужом творчестве он приписывал своему влиянию и даже на вечере киргизской музыки (в Москве) бранчливо и завистливо уверял меня, что кто-то передал его напевы косоглазым киргизам и что киргизская музыка составляет суть и душу его последних стихов. Это было в 1924 году.
<1926>
68
У Садофьева и Крайского не стихи, а вобла какая-то, а у Вагинова всё – старательно сметенное с библиотечных полок, но каждая пылинка звучит. Большего-то Вагинову как человеку не вынести. (По поводу сборника стихов Вагинова и стих<отворения> «Любовь страшна не смертью...».)
Март 1926
69
Чтобы полюбить и наслаждаться моими стихами, надо войти в природу русского слова, в его стихию, как Мурад в Константинополь, хотя бы через труп.
<1926>
70
Лучше врать, чем быть верным и точным до одуряющей тоски, до зеленой скуки.
<1926>
71
ЕСЕНИН В САЛОНАХ
На живого человека наврать легко, а на мертвого еще легче. Липуче вранье, особливо к бумаге льнет, ни зубом, ни ногтем не отдерешь.
Лают заливисто врали, что Есенина салоны портили, а сами-то, борзые вруны, в боярских домах, по ихнему в салонах, и нюхом не бывали.
Самовидец я и виновник есенинского бытия в салонах. Незваный он был и никем не прошенный, и не попасть бы ему в старопрежние боярские дома вовеки, да я (дурак – браню себя) вывозил его раза три-четыре в знатные гости.
Вспоминать стыдно есенинский обиход!
Столовая палата вся серебром горит, в красном углу родовые образа царя Федора Ивановича помнят, жемчугом залитые. Хозяйка в архангельском сарафане, в скатной поднизи на голове, пир по чину правит... Пироги и вино в черед подаются.
Есенину черед непонятен, не видит он ни скатерти браной, ни крымских роз меж хлеба-соли. Свою персонную стопку с красным вином на скатерть пролил, вино из серебряного столового бочонка сам цедит, рыбу астраханскую, что китом на блюде изукрашенном пасть ширит, ножом с хребтины ворочает. У самого рожа сальная, нос не утерт, а на языке разное слово глупое, неплавное. Срам чистый!
Хозяйка, царская сказочница Варвара Устругова (людей, чай, видала) поглядела на Есенина да и говорит: «Ты знаешь, молодец, что корм не в коня бывает! Поди-ка в холодную, там на сундуке посиди, понадобишься – солдата пришлю». (Муж у ней полковник от Литовского полка был.)
Вот так по разным гостям раза три – четыре, говорю я, его водил, и везде он мне машкеру одевал, ни обихода, ни людей не чуял и розы со стола под сапоги ронял, и людей не стыдился. А людей хороших, знающих и бывалых на тех боярских трапезах встречалось вдосталь. Ни одного гнилого слова Есенин от них не слыхивал, и в пьянство его никто не втравливал. Гости и хозяева хоша и гордые были, но меня с Есениным как родных честили. Только Есенину честь не в честь была.
Больше я его в салоны и не возил.
<1926>
72
Услыхав, что Репин говорил советскому корреспонденту про Клюева, как замечательного и недооцененного поэта, жена критика П.Н. Медведева сказала, что если бы она обладала талантом Клюева, то «съела бы всех!»
Ник<олай> Ал<ексеевич> ответил:
– Я до суропного пристрастен, Ек<атерина> Петр<овна>, и до пищи чистой, мертвечины же и сулемы бегаю!
(Ек<атерина> Петр<овна> разумела разную литературную шатию.)
Июнь 1926
73
Я появился в Москве, вероятно, в 1910 г., а Блок-то узнал мои стихи раньше, в рукописях, ходивших по рукам, в Москву я пришел прямо с «корабля», и весь был, как говорится, в Боге. Надо думать, какое впечатление я произвел на Блока, когда жене Городецкого он писал: «Радуйся, сестра, Христос посреди нас, – это Николай Клюев!»
Но я пришел в мир очень печальным, и эти люди со своей культурой, со своим образованием очень меня печалили. Чуяла душа моя, что в жизни этих людей мало правды и что придет час расплаты, страшный час.
Об этом я позже писал и Блоку: «Горе будет вам, утонете в собственной крови!»
<1926>
74
Я так взволнован сегодня, что и сказать нельзя, получил я книгу, написанную от великого страдания, от великой скорби за русскую красоту. Ратовище, белый стяг с избяным лесным Спасом на нем за русскую мужицкую душу. Надо в ноги поклониться С. Клычкову за желанное рождество слова и плача великого.
В книге «Балакирь» вся чарь и сладость Лескова, и чего Лесков недосказал и не высказал, что только в совестливые минуты чуялось Мельникову-Печерскому от купальского кореня, от Дионисиевской вапы, от меча-кладенца, что под главой Ивана-богатыря – всё в «Балакире» сказалось, ажио терпкий пот прошибает.
И радостно и жалостно смертельно.
28 ноября 1926
75
Ин<нокентий> Оксенов в разговоре с Н<иколаем> А<лексеевичем> выразил недоумение по поводу строк в «Песне о Бахметьеве»:
И над пучиной городскою,
Челом бунтующим царя,
Лассаль гранитной головою
Кивнет с проспекта Октября...
Оксенов недоумевал слову «царя», как сравнению Лассаля с Николаем II (царя – дееприч. от гл. царить).
«Вот уж воистину (заметил Н<иколай> А<лексееаич>) приходится скорбеть не об упадке своего таланта, а о критиках с пробковыми головами!»
Декабрь 1926
76
СЛОВО НА ЛИТЕРАТУРНОМ ВЕЧЕРЕ
ПЕРЕД ЧТЕНИЕМ ПОЭМЫ «ЗАОЗЕРЬЕ»
(в Геологическом комитете)
Несколько, быть может, неловких предварительных слов...
Сквозь бесформенные видения настоящего я ввожу вас в светлый чарующий мир Заозерья, где люди и твари проходят круг своего земного бытия под могущественным и благодатным наитием существа с «окуньим плеском в глазах» – отца Алексея, каких видели и знали Саровские леса, темные дубы Месопотамии и подземные храмы Сиама.
Если средиземные арфы звучат в тысячелетиях и песни маленькой занесенной снегом Норвегии на крыльях полярных чаек разносятся по всему миру, то почему должен умолкнуть навсегда берестяный Сирин Скифии?
Правда, существует утверждение, что русский Сирин насмерть простужен от железного сквозняка, который вот уже третье столетие дует из пресловутого окна, прорубленного в Европу.
Да... Но наряду с этим существует утверждение в нас, русских художниках, что только под смуглым солнцем Сиама и Месопотамии и исцелится его словесное сердце.
1 октября 1927
77
Год прошел после смерти Есенина, а кажется, что жил он сто лет назад. Напрасно люди стараются увековечить себя такой жизнью и смертью, какой жил и умер Есенин.
В самой природе фейерверка гнездится уже забвение, и чем туже развертывается клубок жизни, тем больший след останется во времени.
4 октября 1927
78
Нечистью, нечуткостью, если не прямой жестокостью веет от слов Максима Горького об Айседоре Дункан, о ее приезде в Париж вместе с Есениным. «Дункан стара, толстое лицо, дряблое тело» – всё это позволительно какому-нибудь маляру, пропущенному сквозь рабфак, а не художнику-старику, каким является сам Горький. Дункан своим искусством дала людям не меньше радости и восторга, чем Горький, а, наверное, побольше.
Я видел* [* На квартире художницы Любавиной в Петербурге в 1915 г. (Примеч. Н. Клюева)] Горького 50-летним тяжелым человеком, действительно с толстым старым лицом и шваброобразными толстыми усами, распаленным до поту от пляски дешевой танцовщицы, воистину отвратительной даже для обывательского вкуса, всё хитрое ломанье которой вместе с молодостью кухарки не стоило движения мизинца старой Дункан.
1927 или 1928
79
«Любят люди падение праведного», – говорил мне не раз Н<иколай> А<лексеевич>.
1927 или 1928
80
Не люблю я духа Горького, каков он есть в его повести «Мать». Вся эта повесть сделана по выкройке из Парижа, в стиле дешевых романов с социальной правдой, которая давно уже ни на кого не производит впечатления.
1927 или 1928
81
«У Блока все стихи о России родились от Клюева» – это говорил Евгений Иванов.
1927 или 1928
82
Живописание Некрасова ничуть не выше изделий Творожникова, Максимова и при самом добром отношении – Богданова-Бельского По мудрости он идет плечо с плечом с Демьяном Бедным.
Глухонемой к стройному мусикийскому шороху, который, как говорит Тютчев, струится в зыбких камышах, как художник Некрасов мне ничего не дал ни в юности, ни тем более теперь.
Его отвратительный дешевый социализм может пленить только товарищёв из вика или просто невежд в искусстве, которым не дано познать очарования ни в слове, ни в живописи, ни в музыке, ни тем более испить глубокого вина очей человеческих.
(Юбилейные некрасовские дни.)
<1928>
83
Известность одно, а слава совсем другое. Лев Толстой не прыгал по эстрадам, а сидел у себя дома, в Ясной Поляне, да славен как никто. Обратная же сторона только известности может стать просто пошлостью. Есенину не было дано различать славу от известности.
1929
84
Был на выставке Кустодиева – вот уж воистину русский пир, праздник хлеба и соли всероссийских. Глядя на эту всещедрость, становится больно и понятно, что для такой России страшно было перейти на фунт черного хлеба в 17 году. Было чего лишиться и от великой потери воскипеть сердцем. России же последнего десятилетия уже не трудно и не больно перейти и на обглоданную кость, на последнее песье унижение.
1929
85
Был в «ТРАМе» – не театр, а дрессировочный собачник.
1929 (?)
назад | содержание
| вперед
|
|