|
Клюев Н.А. Словесное древо. Проза
/ Вступ. Статья A.И. Михайлова; сост., подготовка текста и примеч. B.П. Гарнина. – СПб.: ООО «Издательство «Росток», 2003. – 688 с., илл.
назад | содержание
| вперед
РАЗДЕЛ III
Сновидения
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
РАДОСТИ УЧИТЕЛЬ
Мартовские насты – сивы, а зори пахучи и вихрасты. Трактом до росстани около трех верст столбовых, а на третьей версте часовенка пологая у сосняка крест в талом заряничном сусле купает.
Здесь под купанным крестом видение мне было, в теле или без тела – просто не знаю. Пришел я мартовской зарей к часовенке на крылечной ступеньке посидеть, жалостью себя покормить. А уж поздно было, до дому же обратных три версты столбовых...
Пришел я домой, с ветерком павечерним в бороде, студеный. Сустатка не сумерничал, лег спать.
И вижу: сижу я на часовенном крылечке, сосны при дороге и заря на снегу... Гляжу – старичок, как бы странник, дорогой к жилью да ночлегу поспешает...
Жалко мне стало батюшку.
«Откулешний, – спрашиваю, – дедушка?»
А он мне в ответ голосом незабвенным: «Тамбовский, радость моя!»
Ёкнуло у меня сердце, узнал я Серафима-брата, радости учителя. Спохватился я, глаза открыл: сижу на крылечке часовенном. И уж ночь в мире, звезды надо мной редкие, полузимние.
Пришел я домой в изумлении, как пьяный. Таково Серафимово видение, до гроба не забыть.
Аминь.
Март 1921
ТРОИЦКИЙ ХЛАД
В четверг на Троицкой неделе весь день солнопёк бил в окошко, и малиновка после заката теленькала до вторых петухов за стеной.
А как вторым петухам протрубить, толкнуло меня, спящего, в бок два раза: мол, что спишь, вставай!
Открыл я глаза и сел на постели. Вижу, передо мной стоят два человека. Первый, ближе ко мне, показывает другому на меня и говорит: «Вот он может написать про тебя!» – «Да, – ответил второй, – он нашего рода, но от малого так страдает».
И пошли говорящие. А я закричал им вслед: «Кто вы, кто? Скажите, Бога ради!» И на вопленье мое ответ был: «Апостол Петр...»
Малиновка теленькала за окном. Троицким тонким хладом веяло над землей... Пролил я слезы...
2 июня 1922
ДВА ПУТИ
Нездоровилось мне. Всю ночь дождь клевал окошко. А когда задремал я, привиделся мне сон.
Будто горница с пустыми стенами, как в приезжих номерах бывает, белесоватая. В белесоватости – зеркало, трюмо трактирное; стоит перед ним Сергей Есенин, наряжается то в пиджак с круглыми полами, то с фалдами, то клетчатый, то синий с лоском. Нафиксатурен он бобриком, воротничок до ушей, напереди с отгибом; шея желтая, цыплячья, а в кадыке голос скачет, бранится на меня, что я одёжи не одобряю.
Говорю Есенину: «Одень ты, Сережа, поддёвочку рязанскую да рубаху с серебряным стёгом, в которые ты в Питере сокручен был, когда ты из рязанских краев "Радуницу" свою вынес!..»
И оделся будто Есенин, как я велел. И как только оделся, – расцвел весь, стал юным и златокудрым. И Айседора Дункан тут же объявилась: женщина ничего себе – добрая, не такая поганая, как я наяву о ней думал. Ей очень прилюбилось, что Есенин в рязанском наряде...
Потом будто приехали мы к большим садам. Ворота перед нами – столбы каменные, и на каждом столбе золотые надписи с перстом указующим высечены: направо – аллея моя, налево – Сергея Есенина...
И знаем мы, что если пойдем все по одному пути или порознь – по двум, – то худо нам будет... Сговорились и пошли напрямки...
Темно кругом стало и ветрено... Вижу я фонтаны по садовым площадкам, а из них не вода, а кровь человеческая бьет...
И не пошли мы дальше, а свернули вправо, туда, где дерева зеленые...
Вижу я – дорога перед нами светлым, нежным песком усыпана, а по краю ее как бы каштаны или дубы молодые, все розовым цветом унизаны. Меж дерев стали изваяния белке попадаться, лица же у изваяний закрыты как бы золотыми масками...
Стал я узнавать изваяния: Сократа, Сакья-муни, Магомета, Данте...
И вышли мы опять к воротам, в которые вошли, к калитке с моим именем. Подивились мы и порешили пройтись и тем путем, который есенинским назван.
Вижу я – серая под ногами земля, с жилками, как стиральное мыло. И по всему пути – огромные мохнатые кактусы посажены, шипы – по ножевому черню. Меж кактусов, как и на первом пути, – болваны каменные, и на всяком болване по черной маске одето: Марк Твен, Ростан, Д'Аннунцио, а напоследок Сергей Клычков зародышем каменным уселся. И вместо носа у него дыра, а в дыру таково смешно да похабно цигарка всунута...
Стали мы с Есениным смеяться...
В смехе я и проснулся.
7 октября 1922
МЕРТВАЯ ГОЛОВА
Под Михайлов день, когда я ночевал у тебя, Коленька, привиделся мне сон. Будто я где-то в чужом месте и нету мне пути обратно. Псиный воздух и бурая грязь под ногами, а по сторону и по другую лавчонки просекой вытянулись, и торгуют в этих ларьках люди с собачьими глазами. И про себя я знаю, что не люди это... Товар же – одежда подержанная связками под потолками и по стенам развешана: штаны, пиджаки, бекеши, пальто, чуйки... И все до испода кровью промочены.
Поровнялся я с одним из ларьков. Вижу, Коленька, твои брюки и летний пиджак на крюке висит; слиплись штаны и закорузли от сукровицы, а на белом пиджаке огромное кровавое пятно густого коричнево-вишневого цвета.
Затрясся я от ужаса и жалости. А спросить не у кого, нет на улице никого, окромя меня да хозяев и торговцев по ларькам. Пошел я дальше...
Стали попадаться ларьки с мясом. На прилавках колбаса из человеческих кишок, а на крючьях по стенам руки, ноги и туловища человеческие. Торгуют в этих рядах человечиной. Мне же один путь вдоль рядов, по бурой грязи, в песьем воздухе...
Вдруг вижу я, идет мне навстречу как бы военный, в синих брюках с красным кантиком, и пиджак на нем с нашивными офицерскими карманами, как теперь носят. Обрадовался я человеку, думаю про себя: «Он всё знает, укажет, как мне из этого проклятого места выбраться!..»
Человек зашел в один из ларьков, а я боязно за ним… Смотрю, он к чему-то приценивается: сдобное что-то зеленым луком густо обсыпано. Тронул человек пальцем лук, а под луком голова обозначилась... твоя, Коленька, мертвая голова: из ноздрей черная сукровица протекла, и рот синий язык выпятил.
А военный к голове приценивается и приказ дает: «Отнесите, – говорит, – Ирине Федоровне, язык же я сейчас отрежу, чтобы послать поэту Клюеву в Петрозаводск, в часовню блаж<енного> Фаддея».
Расстегнул военный тужурку с карманами, – деньги вынуть. Смотрю я, а на груди у него четыре кровавых дыры с кулак величиной, и понятно мне стало, что покойник он...
Узнал я и твое, Коленька, туловище... пополам разрубленное на крюке висит. Говорю торговцу: «Дайте мне вот эту часть, заднюю». Торговец же собачьи глаза на меня уставил: «Хорошо, – говорит, – можно; только вам придется заплатить за нее собственным мозгом!»
Холодею я весь от ужаса. По костям колючая дрожь бежит... Хочу у военного спросить, а он за голову рядится, на меня не смотрит, и бес за прилавком бумажек за твою, Коленька, голову не берет: «Мы, – говорит, – румынских денег не принимаем!..»
Вдруг где-то далеко-далеко, в далях святорусских, ударил колокол.
До трех раз ударил. Заметались, засуетились по всем рядам собачьи рожи. А я перекрестился и говорю: «Господи, Иисусе Христе, спаси меня, грешного!.. Завтра Михайлов день, Архангела Огненного!..»
Тут я и проснулся.
21 ноября 1922
ЦАРЬ СЛАВЫ
В канун кануна Спиридона Солнцеворота привиделся мне сон. Стою я будто на лестнице внутренней, домовой. Смотрю вниз на рундук, а там два котеночка маленьких хвостики задирают, пищат – домой просятся. Пожалел я их, отворил двери в квартиру: мол, хозяева котятные найдутся!
Воззрился я вокруг: комната с часами на стене, и о стену стол, салфетка на нем брошена, крючком вязанная, и другие часы, шейные, какие барыни носят, на столе близ салфетки лежат.
Пошел, было, я вон из комнаты, дверь открыл на улицу, а за мною погоня, будто я часы украл.
Пустился я бежать, улица узкая и панель булыжная, всё в гору, в гору...
Прибежал к громадной кирпичной постройке, полез вверх по лесам. Ветер мне в лицо, а леса подо мной гнутся, трещат, а я всё выше забираюсь. Одно держу в мыслях: как бы мне от погони схорониться...
Гляжу, встреча мне: на выступе гнездо орлиное, а в нем орел с двумя орлятами, воззрился на меня люто, когти выпускает, шипит, вот-вот в кровь меня разорвет.
Некуда мне укрыться: одна тесина узенькая от выступа к краю стены перекинута, а от стены лестница вниз спущена на крышу какую-то со слуховым окном.
Я по теснине да по лестнице вниз опустился, орла минуючи, да в слуховое окошко и нырнул...
Слышу пение внизу... исполатное и трубное: каково возносительно да пасхально поют – ну, думаю, благочестивые здесь люди живут, найду я у них приют и оборону...
Сошел я по пологим ступеням в сени, а из сеней – в горницу. Горница светличная, прибранная и святочистая. У стола, в большом углу, как бы белицы стоят, а с ними доброликий кто-то в пустынной ряске. И все поют в голос: «Утреннюю, утреннюю глубоку вместо мира песнь принесем Владычице и Христа узрим!» А сами икону на столе рассматривают; икона белых Олипия Печерского писем: преподобный изображен на иконе, а над ним крест с надписью: «Царь славы».
Перекрестился я, грешный, на икону глядючи. Вдруг икона поднялась на воздухе, мягким шелковым лентием поддерживаема, а четыре белицы, подобно камню, что рубином зовут, ало воссияли, крылья над головами крестя.
Оглянулся я на себя – а уж я не мирской... в белопламенную ризу облаченный, жезл у меня в руке и на голове венец трехъярусный слепящий. И возгласили мне невидимые лики исполатное и трубное «Царь славы» трикраты. А существа алопалящие, как бы путь мне указуя, с места содвигнулись, а я в одежде Соломоновой по горницам, одна святее другой, за ними крестоходным шагом устремился...
Только стали горницы одна за другой сереть и в худость приходить; мусор какой-то задворочный да помойный стал под ноги мне попадать и за светлые ризы цепляться. Стараюсь я осторожно через нечисть ступать, через голики да через человеческие отбросы, только понапрасно тщание мое... Лужа мне вонючая да зеленая на пути предстала. Я вброд по луже, по колено ризный виссон онечистил...
И уж нет со мной друзей багряных, и путь мой в стену кабацкую уперся. Поганая такая стена, вся пропадом да грехом обглодана. Дверь в стене этой – дыра гнилая, а над дверью вывеска горькая: «Распивочно и на вынос». Буквы такие проклятые!
На черном осклизлом пороге ты, Николенька, сидишь, пьяный и драный, пропащий бесповоротный забулдыга. А рядом тебя черноглазая девка, какие раньше с шарманками ходили, на сербов похожи... стоит, куражится... Одета девка в военный полушубок, за пазухой одеяло синее байковое свертком засунуто, а в руке бубен кабацкий. Трясет она бубном, а сама как бы тебе резоны выставляет: «Говорила я тебе, брось своего Клюева!»
А ты будто плюешься, слезы с отчаяния из глаз выжимаешь, по синей опухшей роже размазываешь: «Найди ты, – говоришь, – мне его, и тогда я спасусь!»
Подошел я к тебе поближе, на жезл драгоценный опираюсь, а светлоогненные ризы мои, почитай, выше колен слизью да калом измазаны.
«Коленька, – говорю, – это ведь я! Узнаешь ли ты меня?»
Поднял ты на меня пропитущие гнойные зенки и не узнал. Только хрип твой до меня дошел: «Ты – Царь славы!»
И во мгновение ока очутился я вновь в святой горнице. Четыре огненных брата со мной и икона Олипиева перед зреньем моим на воздусях, и сам я – во славе светлоризной. Поклонился я иконе, как царь кланяется, а в иконе, как в стекле, даль обозначилась, и ты, Николенька, удавленником на веревке качаешься, вытянулся весь, и рубище на тебе кабацкое...
Тут я и проснулся.
23 декабря 1922
МЕДВЕЖИЙ СПОЛОХ
Два сна одинаковые... К чему бы это? Первый сон по осени привиделся.
Будто иду я с Есениным лесным сухмянником, под ногой кукуший лен да богородицына травка. Ветер легкий можжевеловый лица нам обдувает; а Сереженька без шапки, в своих медовых кудрях, кафтанец на нем в синюю стать впадает, из аглицкого тонкого сукна и рубаха белая белозерского шитья. И весь он, как березка на пожне, легкий да сквозной.
Беспокоюсь я в душе о нем – если валежина или пень ощерый попадет, указую ему, чтобы не ободрался он...
Вдруг по сосняку фырк и рыск пошел, мярянданье медвежье...
Бросились мы в сторону... Я на сосну вскарабкался, а медведь уже подо мной стоймя встал, дыхом звериным на меня пышет. Сереженька же в чащу побежал прямо медведице в лапы... Только в лесном пролежне белая белозерская рубаха всплеснула и красной стала...
Гляжу я: потянулись в стволинах сосновых соки так видимо, до самых макушек... И не соки это, а кровь, Сереженькина медовая кровь...
Этот же сон нерушимым под Рождество вдругоряд видел я. К чему бы это?
Январь 1923
ЖИВОЕ ДРЕВО
Под святочную порошу спится глухо. Колотушки сторожевой не слышно. Спал бы век векущий, да сны будят.
Под святочную порошу видел я себя в лесу. Лес особенный – не обхватные стволины, земля сальная, дюжая...
Темень в лесу, марево сизое. Все дерева заматерели во мхах, в корявых наростах, в сединах трущобных.
Тронул я перстом одно самое матерое дерево, а из него голос ровный, как бы укорный:
«Что ты меня беспокоишь, ведь христианство только теперь началось!..»
Годы дремучие...
<Январь 1923>
НЕПРИКОСНОВЕННАЯ ЗЕМЛЯ
Прости меня, Коленька, за грех мой. Не от меня грех исходит, а от Древней злобы и мертвой персти. Не возложения рук твоих молю я, а пинка, как ошпаренной шелудивой собаке.
Собака я ошпаренная, а вновь и опять видел небо величавое и колыбельную землю сладимую.
На память преподобного Серафима, Саровского чудотворца, привиделся мне сон пространный, легкий.
Будто я пеш и бос, в пестрядинной рубахе до колен, русская рубаха, загуменная.
Понизь – равнина, понизовье поречное без конца – без края в глазах моих, и воздухи тихие, благорастворимые. Там и сям на груди равнинной водные продухи, а на них всякая водяная птица прилет с северных стран правит...
И будто земля сновидная – Египет семь. Сфинксы по омежным сухменям на солнце хрустальном вымя каменное греют.
Прохладно и вольно мне, глотаю я воздух дорогой, заповедный. И будто в стороне море спит, ни ряби на нем, ни булька...
Далеко-далеко за морем пушки ухают: это будто в Питере неспокойно...
Вдруг два человека мне предстали: один в белом фараоновом колпаке рыбу в десять лес ловит, а другой – ищейка подворотная, в пальтишке длинном, и в руке бумага, по которой я судебной палатой за политику судился. Тявкнула ищейка, а смысл таков: мол, установлено, что я, Николай Клюев, – анархист; что же касательно Распутина, то это установить еще надо.
«Ну, – думаю, – с меня теперь взятки гладки: в Египте я, в земле древней, неприкосновенной!..»
Проснулся обрадованный.
Январь 1923
СОН АСПИДНЫЙ
Взят я под стражу... В тюрьме сижу... Безвыходно мне и отчаянно. Сторож тюремный ключами звякает, жалеючи меня, говорит мне, что казнь моя завтра и что придется меня, хоть и жалко, в холодный каземат на ночь запереть.
«Господи, – думаю я, – за что меня?»
А сторож тюремный, жалеючи меня, говорит: «За то, что в дневнике царя Николая II ты обозначен! Теперь уж никакая бумага не поможет!» И подает мне черный, как грифельная доска, листик, а на листике белой прописью год рождения моего, имя и отчество назнаменованы. Вверху же листа слово «жив» белеет...
Завтра казнь... Безысходная тюрьма и не вылизать языком белых бук на черном аспиде...
23 февраля 1923
СОН БЛАЖЕННЫЙ
В солнце стоял я, как пчела в меду, потонул в лучистом злате. Передо мною же картина: блаженные дерева, блаженные небеса и воды. Слева ястреб – горний ангел пар и1...
И блаженны глаза мои и сердце от вида блаженного... И был мне голос: «Это картина Беато Боттичелли она в Олонецкой губернии!»
Очнулся я улыбой блаженным, как пчела в меду, сердце топилось.
25 февраля 1923
НОВОЕ СЧАСТЬЕ
Еще сон незабвенный: как родительская могила памятный.
Будто улицей ночной захолустной иду я. Ни огня, ни продуха света, грязь под ногами поросенком хрюкает, и рубаха моя беспоясная в ветре полощется. Заблужденный будто я, безночлежный, и бесследье дикое вокруг меня...
Набрел я на ворота, молчанием кованые. Стал плечом калитку напирать, поддалась будто калитка. Вижу, на дворе строенье темное. Сотворил я молитву про себя, Духа Святого воспомянул, а кто-то из тьмы темной сгрубиянил меня: мол, этого имени здесь не помнят.
Стал подниматься я в крыльца, огни показались мертвые, как в городских трактирах, и топ, верезг, цап, гуз и прыск человеческий оглушили меня.
Вижу, горница на конское побежище велика и вся плясней зыбится, ходуном ходит от чертовой пляски... Музыка страшная, неминучая, и кружится окаянное, проклятое, благословения материнского не знавшее: пара в хвостах собачьих калом рыгает, пара в перстах вередовых гнойных, пара – глаз бычий, разъяренный, убойной кровью налитый...
Осоловел я. В неум меня кинуло. Гляжу: ты, Коленька, в дверях, и оборотень, кишащий червями, тебя в пляску тащит. «Ну, – думаю, – пропад тебе!..»
Минута за минутой в пляске текли, и уж далеко ты от меня, нелюбезный, оборотень червивый,
Негаданно стена позади меня воссияла, как-то растаяла. Онемели чертовы дудки, и в глазах у меня видение благое: вижу, идет муж духосвятный с кропилом в деснице, а полеву – перед ним отроча в венце измарагдовом. Грядет духосвятный муж, а я за ним, под щитом-кропилом. Кропит святитель ошуюю и одесную, и, как тлен горелый, рассыпается чертово проклятое.
Горница – конское побежище, гляжу, уже на убыли. Вижу тебя, Коленька, червивого, пес лижет. Стал я пса пинком от тебя гонить, а он голосом вальяжным, чиновным изрек мне, будто он знакомец твой покойный и велит тебе четвергу не верить.
Помолился я святу мужу рыдающей молитвой о дружбе нашей, и он благословенную десницу подъял и благословение афонское по-гречески проглаголал. И пали живые капли от кропила его на тебя, псиного и червивого...
Гляжу, идем мы дорогой ясной, заморский ветерок в лицо нам дует; дерева, круглые, как чаши, миро зеленое к небесамм возносят, и птах на них желтых и червонных, как пчел на медушнике.
Край незнаемый, неуязвимый бедами... «Это – Канарские острова!» – говоришь ты, а сам такой легкий, восковой, из червя неусыпного вызволенный...
Новое счастье!
Май 1923
ПРЕСВЕТЛОЕ СОЛНЦЕ
Будто лезу я на сарайную стену, а крыша крутая. Сам же сарай в лапу рублен, в углах столетья жухнут, сучья же в бревнах паточные, липкие. И будто у самого шолома сосна вилавая в хвойной лапе икону держит, бережно так, как младенчика на воздусях баюкает. Приноровился я икону на руки приять, откуль ни возьмись орава людская, разгалдела на меня, вопом да сглазом душу полоша…
Побежал я по шолому, как синица за комаром... Догнала орава меня в тесном месте, руки в оковы вбила, захребетной цепью сковала. Повели меня к темному строению. Вижу, к стене лестница поставлена, ушами в полый люк уперта. И надо мне в этот люк нырнуть, а руки у меня скованы и захребетная цепь грызет тело мое.
Прыгнул я с лестницы в люк, не убился и плоть не ушиб. Вижу, спит темь, хвост – коридор длинный, голова же – пустая конюшня. Знаю, что есть и глаза у тьмы и слышание кошачье, только я-то в утлость головную за смертью пришел, за своей погибелью.
Солдатишко – язва, этапная пустолайка, меня выстрелом кончать будет. Заплакал я, жалко мне того, что весточки миру о страстях своих послать нельзя, что любовь моя не изжита, что поцелуев у меня кошель непочатый... А солдатишко целится в меня, дуло в лик мой наставляет...
Как оком моргнуть, рухнула крыша-череп, щебнем да мусором распался коридор-хвост.
Порвал я на себе цепи и скоком-полетом полетел в луговую ясность, в Божий белый свет... Вижу, озеро передо мной, как серебряная купель; солнце льняное непорочное себя в озеро крестит, а в воздусях облако драгоценное, виссонное, и на нем, как на убрусе, икона возвиглась «Тихвинский Богородицы»...
«Днесь, яко солнце пресветлое, воссия нам на воздусях, всечестная икона твоя, Владычице, юже великая Россия, яко некий дар божественный с высоты прияла».
24 июня 1923
СЕДЬМОЕ КОЛЬЦО
На память мученицы Февронии, что палачами своими была вселюдно на куски рассечена, видел я сон про твое, Коленька, убиение.
Будто два безвинных и бесчеловечных тебе лицо ударом окровянили и жиганским ножом прокололи тебе грудь. Казенные люди – убийцы твои – одеты в военное, но безликие, и говор их – бормотанье да хрип сивушный про ящик. И за ящиком я спрятался, свое остервенелое сердце ужасом да отместкой утешаю.
Гляжу, в ящике снаряд динамитный. Ухнул я снарядом в душегубцев, в проклятых, давно ненавидимых... Громным взрывом выкинуло меня, как пушинку, в мякоть какую-то...
Гляжу – хлев передо мной коровий, навозом и соломой от него несет. Вошел я в хлев, темень меня облапила, удойная, добрая мгла. Узрел я дверь в стене; знаю, что не простая это дверь, драгоценной работы она, и порог ее священный. Отпер я дверь, в завесу глазами уперся. Завеса как бы из огня мягкого ткана, и буквы на ней полукружьем светлым: «Приидите ко мне вси, вернии...»
Стал я душу свою спрашивать, верный ли я? Перекрестился и одолел завесу. Пахнуло на меня неизреченным, чем христовская заутреня цветет. Ясли коровьи передо мной стоят, из белого камня высечены, а над ними пречистые лампады горят.
На каменном ложе ты убиенный, всякое житейское попеченье отложивший, Авелевой наготой светишься. Бесчисленны раны твои, язвы, пупыри и отеки. Уразумел я, что искусало тебя насмерть житейское море, и все грехи твои перед Богом на теле твоем, как явной бумаге, язвами рассказаны... Врач тайный, а какой, словами не скажешь, тело твое целить тщится. Но какое лекарство ни приложит, на всякое запрет свыше нисходит. Догадался я, что к последнему прибегает врач, и голос свышний пролился: «Той язвен бысть за грехи наша и мучим бысть за беззакония наша, наказание мира нашего на нем, язвою его мы исцелехом».
Вдруг вострепетал человеко-коршун, из тьмы родясь, и сам темный, и затрапезным, всеми земными скрипами, мутью и сипом исполненным голосом как бы указ преподал: мол, исцелять еще не сроки, он не прошел седьмого кольца.
Возрадовался я тайне, глаза же мои плотские дальше покатились. Мерещится глазам улица, дома огромные и холод в них. Ворота под одним из домов кашалотовой пастью зияют, и ты, Николенька, из пасти этой мне шляпой махаешь: «Прощайте, – вопишь – Николай Алексеевич! Теперь-то я уж погиб навеки...» Подбежал я к воротам и прочитал номер дома – 12.
Ты же сгиб, знаю, бесповоротно и бесспасительно.
10 июля 1923
СТУДЕНАЯ ЖАЖДА
Будто двор снежный в церковной ограде. На дворе церквушка каменная, толстостенная, почитай, вся снегом занесена. В надовратном кокошнике образ Миколин, и ты, братец мой, в нищем пальтишке, голорукий, в папертные врата стучишься – иззябший и бездомный.
Под оконцем церковным ледяной колодец, а в нем вода близкая, но не нагнуться мне, пясткой не захлебнуть: норовлю я черпаком берестяным водицы испить. Только гляжу, человек передо мной бородатый на костылях по имени и отчеству меня окликнул и в церковь позвал причастной теплотой мою студеную жажду погасить.
Человек на костылях и ты, братец, на снежных крыльцах в одно слились, и обличье у вас стало одно и голос один.
Врата же церковные открыл Невидимый...
14 июля 1923
ЛЬВИНЫЙ СОН
Будто топлю я печь в новой избе. Изба пространная, с сараем и хлевами под одну крышу. Только печное полымя стеной из устья пошло, не по-избяному, а угрюмо и судно...
Выскочил я в сени – жар в сенях; я в сарай – тамо треск огненный. Выбежал я на деревню, избы дымом давятся, народ бежит погорелый, спасенья ищет... А в ветре зола горячая да изгарь...
И будто меня поджигателем сочли; надобно мне от казни ухорониться. Слежка за мной в восемь глаз...
Стали перелески да поля строеньем перемежаться. Домик белый на горке, а перед ним черные бабы по-кошачьи на локотках спят, себя за деньги показывают – в пользу погорельцев. Толкнулся я в дом, а там четверо меня ищут; все на одно лицо, корявые. Не верю я их заговоркам да басням, уйти пытаюсь...
Пробрался в кусты подоконные, думаю, от казни оборонюсь. Гляжу, меж кустов столишко заплеванный пивной, за ним пропойцы, что дрязгом сыты, и ты, Николай Ильич, с ними...
Побежал я в садовую калитку, но казни не избыл: повел меня с тобой корявый на булыжный двор казни предать. Столбы и виселицы готовы...
Сгинул корявый по своим заплечным делам, а я и говорю: «Спрячемся, Коленька, под виселичную стойку!» Стали мы стойку от земли приподымать, холодом на нас пахнуло, как из колодца. Под стойкой ход в землю оказался. Ухватились мы друг за друга крепко и полетели вниз, как бадья колодезная. О дно не расшиблись, на ноги встали. Воззрились, двух птиц огромадных увидели. Заклохтали индюки, как мельничные песты, турком да шипом нас встречая. Темные птицы, как кедры дремучие...
Вдомёк мне стало, что надо от них кормом откупиться. Стали мы корм искать, ты у одной стены, я у другой. Нашли по волоковой доске, какие у рундучных лавок бывают; на твоей и на моей наши имена прописаны. Отодвинули мы доски – по ковриге хлебной нашли, большие ковриги, новопеченые.
Стали мы птичищам мякиш крошить, с рук кормить, и чем больше ковриги на исход идут, тем кровь человеческая в мякине явственней. Глотают птичищи кровавый мякиш – вот-вот и нас пожрут. Только помыслил я это – вижу, тебя, Н<иколай> И<льич>, птичища в зоб уместила, пожрала и от сытости угомонилась, как бы спать собралась.
Моя же птица по-человечески заговорила: мол, меня тогда пожрет, когда домой отведет. Спрашиваю я птицу: «Ты – я?» И ответила мне птица: «Да, я – ты!»
Пошла птица меня домой выводить, и усмотрел я, что ноги у ней петушиные, золотой чешуей покрыты, и когти золотые...
Привела меня птица к окованной двери, засов железный сдвинула и меня в дверь пропустила. Не выйти мне назад во веки веков: дверь окованная, заклятая. Ужас на меня накатил, мертвый страх! Попал я в львиное ущелье: львы и тигры в нем, как глазом охватить, стадами стоголовыми гнездятся...
Нет мне спасенья, мертвый страх в духе моем. Вдруг слышу я голос, из дикого гранита голова бородатая гласит: «Достань кровь из уст моих!» Ударил я что есть мочи ногой голову в зубы. Измазал кровью ноги и руки, и лицо, чтобы неуязвимым стать. Стада львиные, щерясь и рыкая, дорогу мне дали через свой львиный двор. Миновал я путь смертный, вижу: карфагенская стена передо мной, кладка тысячелетняя и зубцы неприступные. И будто лестница на стену ведет, мне во спасенье.
Вознесся я на стену, простор узрел, и небо, и землю. Только и небо, и земля струпные...
У самой стены и дальше, сколько глаза хватят, е гнойном желтоватом тумане тьмы человеческих болванов копошатся. И тебя, Ник<олай> И<льич>, узнал я среди них, и голос мне подал – поганый вороний грай: «Здесь земля прокаженная!»
Вот меч смертельный, львиный мой сон!
Позади зубы львовы, впереди же проказа карфагенская.
30 июля 1923
ЦАРЬГРАДСКИЙ ЗАКАТ
Будто спасаюсь я от врагов. Забежал в болото, где треста болотная и вода по пояс. Ныряю я в воде, одна голова поверх, боронюсь от врагов...
Выкарабкался на сухой берег, бегу березовым перелеском куда глаза глядят.
Прибежал к новой избе на опушке. Думаю, добрые люди живут, помолюсь им и спасут меня. Вбежал в горницу, вижу, девка ждет меня, учливая, зовет в другую горницу. «Там, – говорит, – бармы для тебя приготовлены!»
Знаю, думаю, какие бармы. Петля удавная!
Девка мне нитку сканую показывает. «Вот, – говорит, – на какой тебя повесят!» Размыслил я – не страшно нитки. Пошел я за девкой в другую горницу. Стал к окну, и в лицо мне горний свет бьет. Обернулся – не одна, а три девки позади меня на лавке сидят, зубы скалят. Прядей они, нитки прядут, прялицы крашеные и веретна со звоном. Не опомнился я, нитками весь запряден... Перерезали мне нитки горло, как петля удавная, и умер я в единый миг, плоть девкам оставя, а сам же лебяжьим лётом лечу над великим озером. Тихи и безбрежны воды озера, вечная заря над ним, о которой поется «Свете тихий» по церквам русским. Паруса безмятежные в заре, в воздухах и в водах. Лёт лебединый во мне и стихира в памяти:
Парусами в онежские хляби
Загляделся царьградский закат!
24 марта 1924
ЛЕБЯЖЬЕ КРЫЛО
А я видел сон-то, Коленька, сегодня какой! Будто горница, матицы толстые, два окошка низких в озимое поле. Маменька будто за спиной стряпню развела, сама такая веселая, плат на голове новый повязан, передник в красную клетку.
Только слышу я, что-то недоброе деется. Ближе, ближе к дверям избяным. Дверь распахнулась, и прямо на меня военным шагом, при всей амуниции, становой пристав и покойный исправник Качалов.
«Вот он, – говорят, – наконец-таки попался!». Звякнули у меня кандалы на руках, не знаю, за что. А становой с исправником за божницу лезут, бутылки с вином вылагают.
Совестно мне, а материнский скорбящий лик богородичной иконой стал.
Повели меня к казакам на улицу. Казаки-персы стали меня на копья брать. Оцепили лошадиным хороводом, копья звездой.
Пронзили меня, вознесли в высоту высокую! А там, гляжу, маменька за столом сидит, олашек на столе блюдо горой, маслом намазаны, сыром посыпаны. А стол белый, как лебяжье крыло, дерево такое нежное, заветным маменькиным мытьем мытое.
А на мне раны, как угли горячие, во рту ребячья соска рожком. И говорить я не умею и земли не помню, только знаю, что зовут меня Николой Святошей, князем черниговским, угодником.
8 июля 1925
Петергоф
ПУЧИНА КРОМЕШНАЯ
Страшно рот открыть, про этот сон рассказывать...
Будто Новый год на земле, новые звезды и новый ветер в полях. А я за порогом земным, на том свете посреди мерзлой, замогильной глади. И та гладина – немереный и немыслимый кал человеческий да трупная стужа...
Иду я тысячу лет, а всё пристанища нету... Но вот будто малый приступочек. Присел я на него – не пойду никуда... Только воем в уши плеснуло: вижу, два беса человека, как бочонок, катят. Наросли на человека все грехи его, и, как чан мясной, он катуч... Других два беса под человека одеты, богатых кабаков гости: манишка, джимы и всё прочее; только крещеной душе узнать, что это враги. Кувырком, с плясом и гончей рысью волокут они человека за ноги, как дровни за оглобли. За дровнями третья пара, поперек трость панельная в серебряных буквах, а на ней голова насажена бабья, в рыжих волосьях, а кишки, кал земной и мервецкий мусор, метут...
Сотворил я молитву, в духе своем Христу кланяясь, любовь свою к его любви возношу...
Слышу вой человеческий пополам с волчьим степным воем. Бежит оленьим бегом нагой человек, на меня поворот держит. Цепью булатной, неразмыкаемой человек этот насквозь пролит, концы взад, наотмашь, а за один из концов лютый и всезлобный бес, как за вожжу, держится, правит человеком куда хочет. У той и другой ноги человека кустом лезвия растут, режут смертно.
«Николай, нет ли меду?!»
А бес гон торопит.
«Ведь я не пьяный, не пьяный!»
А бес гон торопит.
И помчался оленьим бегом человек Есенин. Погонялка у беса – змей-чавкун, шьет тело быстрее иглы швальной. На ходу, наутёке безвозвратном два имени городовых выкликнул Есенин: Белев, Бежецк.
Возрыдал я Спасу... Чую, под локтем у меня как бы узенький проходец, только боком втиснуться. Помыслил я укрыться от страха ночного в проходец этот. Тискаюсь, тискаюсь, о лоб и затылок стены задевают. Шуршат стены мертвецкой кожей да волосьями. Стала одежа с меня, как корка с недопеченной ковриги, отваливаться, а за ней и тело стало строгаться. Утончился я, белым, костяным стал... Чую, под ногами мокро, всё глубже, глубже ноги в мертвую кровь уходят. А впереди шум сточный, водяной, кромешная кровавая пучина...
Некуда мне двинуться... Гляжу, человек ко мне идет. Пучина его держит, не мочит он своих ног в крови. В черном весь человек, в мягком, складчатом, а лицо, как воск, легкое и тонкое.
«Николай Васильевич Гоголь?» – «Да, – говорит, – это я. Пока еще здесь, за сомнения. Вы всё написали, что я вам советовал? У меня был молитвенник – о<тец> Матвей, к вам же я послал Игнатия. Писать больше не о чем...»
Конец сну.
1 января 1926
ДВУРЯДНИЦА
В эту зиму больше страшные сны виделись... До Троицына дня ночи тяжелые. Только когда пришло с иконописного Палехова письмо от зографа-приятеля, такое нехитрое да заботное, привиделся мне в ночь с воскресенья на понедельник теплый турецкий сон.
Будто я в лодке на теплых шелковых водах; цвета глубина водяная лиловато-зеленого.
Плещет двухлопастным веслом детина курчавый; черноочитый и запеклый; весь голышом, только уды горячие (я знаю, что они горячи), пестрым труном прикрытые. Едем мы под мост, не теперешний – тысячелетний, с каменными сводами. Над водой выведены они мудрой строительной силой.
Такая сладость на водах, ветер густой, померанцевый, как пуховое опахало, с бороды копоть зеленую сдувает. А в лодке сладкие стручья жареные в рот просятся; ем будто я стручья, на язык и утробу вкусные, сладко насыщающие, а лодочник надо мной смеется, веслом двухлопастным плещет, теплый зеленый шелк в груды сгребает: мол, у нас эти стручки только свиньи едят! А я ему по-турецки ответ шлю: «Ничего, если у вас свиньи, то нам сладко и дешево!»
А на левом берегу три Софии стоят; с боков златы, напрямки же, как с лодки глядеть, более жасминного цвета и как жасмины нежны и душисты.
И знаю я сонным знанием, что шелковые воды – это ожившая Сахара, что путь мой свят и первоначален.
Проснулся я, от радости крестом себя осеняю крепко так, до боли на лбу и под ложечкой. А когда забылся, вижу себя на русской полевой тропинке: место высокое, на тысячу верст окрест видно, всё низины да русла от озер да рек утекших. Ушли воды русские, чтоб Аравию поить, теплым шелком стать. И только меж валунов на сугорах рыбьи запруды остались: осетры, белуги сажени по две, киты и кашалоты рябым брюхом в пустые сивые небеса смотрят. Воздух пустой, без птиц и стрекоз, и на земле нет ни муравья, ни коровки Божьей. И не знаю я, куда идти по полевой псковской тропинке меж рыбьей бесчисленной падали.
Апрель 1928
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ПЕРВЫЙ СОН
Я был с маменькой в каком-то незнакомом мне храме: много молящихся, идет торжественная служба, и вдруг у самого алтаря происходит какое-то смущение, спор между священником и диаконом. Спор усиливается – получается смятение... Маменька мне говорит: «Уйдем, Коленька. Благодать отсюда ушла». И мы вышли с ней из храма и пошли по дороге. По обе стороны деревья, кусты – чем дальше мы шли, тем всё оголенней становилось вокруг, как-то безрадостно. Потом пошли голые скалы, а затем и песок. Камни и песок.
Маменька шла впереди, на повороте куда-то скрылась. Я старался разыскать ее, но ее не было. Наконец я вышел как бы к заливу к омскому. У берега, вижу, стоит огромный пароход со многими ярусами, и на каждом ярусе стоят в старинных одеждах рядами русские подвижники, странники, мученики, святые – каждый на своем ярусе. Здесь же и преподобные, и великомученики, и блаженные, юродивые – по своим ярусам. На мачте – хоругвь с изображением Нерукотворного Спаса.
На носу и корме прикреплены цепи, и какие-то громоздкие существа с крыльями держат концы, стоя на земле: один у носа, другой у кормы. Этим они держали корабль. Сходни опущены к берегу. Полная торжественная тишина – все молча кого-то ждут. Раздается голос: «Еще нет Николы и отрока Димитрия».
И вот из-за скалы показываются идущие святители: святитель Николай и отрок убиенный Димитрий. С<вятой> Николай держит его за руку. Когда они взошли по сходням на корабль, сейчас же сходни убрали, а существа с крыльями стали на корабле один – на носу, другой – на корме, и корабль немедленно отплыл по заливу в направлении открытого моря. Я упал на колени и завопил: «А меня?.. И меня возьмите с собой!» Но никто не отвечал, а корабль набрал паруса и быстро стал удаляться. Поднялся ветер, волны – корабль стало сильно качать, так что знамя с Нерукотворного Спаса на наклоне парохода касалось воды: быстро удаляясь, корабль исчез вдали, а я упал на песок и горько рыдал, чувствуя какой-то ужас и скорбь.
Долго лежал я, рыдая. Стало темнеть. Я поднялся, оглянулся – никого, только одни бесконечные пески. Я пошел обратно той же дорогой, какой пришел. Так же сначала камни и пески. Потом показались кусты, затем деревья – и вдруг слышу голос маменьки. Подхожу на голос к какой-то изгороди, за ней точно и беседка из кустов – и вдруг ясно слышу голос маменьки: «Владычица, у нас странники вот так носят на перевязи страннические сумки и вот такие надевают лапотки». Я понял, что все святые покинули Русскую землю. Одна Владычица осталась на земле в образе странницы.
Проснулся, а слезы текли ручьями. Я всё понял: все святые покинули Русскую землю – одна Владычица осталась!..
1931-1932
ВТОРОЙ СОН
Иду по переулку в Москве, впереди идет моя маменька в старообрядческом одеянии, синий посконный сарафан, белая с шитым блуза и белая косынка, идет она впереди и очень быстро – я не могу ее догнать. Маменька поворачивает в какой-то двор со старинными строениями – и вижу, на дверях заклеивает записочки на белой бумаге и спешит дальше. Проходя за ней, я читаю на этих бумажках: «Христос зде уставися!» (Христос здесь утвердился!) Иду за ней; она входит в квартирную входную дверь – и я, проходя, читаю ту же надпись. Войдя за ней, я вижу перед собой не комнаты, а виноградник, полный кустов с очень спелыми, золотисто-лиловыми ягодами. Виноградник окружен высокой деревянной оградой, а внутри сидит маменька на итальянском золоченом креслице, а около нее ходят два белых голубка. «Маменька, – кричу я, – что Вы здесь делаете?» – «А вот, Коленька, сторожу виноград – идет гроза, а я смотрю, чтобы не побило виноград». – «Как же мне к Вам прийти, забор-то высок?» – «Нет, Коленька, без пропуска сюда нельзя». После долгой мольбы о пропуске маменька дает одному из голубей белую записку. Голубь берет ее в клюв и, поднявшись, перелетает через забор. Но я никак не могу поймать его. После очень долгих усилий мне удалось взять из клюва пропуск, и я при этом поранил руку; когда я раскрыл ладонь, она была вся в крови.
Я со стоном проснулся, потрясенный, и почувствовал приближающееся мученичество...
1931-1932
ТРЕТИЙ СОН
Иду по широкой площади из белого мрамора. Кругом простор, безлюдно; лишь далеко впереди виднеется группа из семи лиц. Я спешу присоединиться. Подходя ближе, с удивлением вижу, что это некие существа человеческого вида, но очень высокие, в древних плащах – все белого цвета – и с какими-то измерительными приборами. Среди них – очень величественная, необычайной красоты Жена, к Которой все обращаются с особенным почтением. Впереди видна громадная церковь-собор, тоже из белого, чистейшего мрамора. По такой же мраморной и очень широкой лестнице входит в необъятного размера храм эта группа, находящаяся значительно впереди меня. Потом вошел и я и был необычайно поражен внутренним устроением этого совершенно особого храма: стены были не из кирпича или камня, или какого-либо строительного материала, а из художественных изделий человеческих рук разных окрасок, совершенно различных по значению и оформлению, не похожих ничем одно на другое по виду и содержанию: одни из драгоценных камней, другие из различны?: металлов, из дерева, бархата, шелка, кружена, вышивки, живописи и проч<их> творческих художественных оформлений. И все они заключены в золотые четырехугольные рамки – каждая отдельно, а спаянные все вместе составляли одно целое – стены храма. И еще одну особенность имел этот храм: он был бесконечен, стены его раздвигались по мере продвижения. Группа особых существ как бы делала смотр этим изделиям по указанию великой Жены и, определив оценку, оформляла золотой рамой еще не вошедшие в общую спайку изделия. Окончательное утверждение исходило от величественной Жены, перед Которой все преклонялись. Получив Ее утверждение, старший, имевший в руках особый инструмент (похожий на циркуль), делал взмах этим инструментом с четырех сторон – и появлявшаяся золотая рама увековечивала это изделие: труд жизни определенного человека. Появлялась и надпись его имени. И мне стало понятно: пострадавшие до крови имели все изделия рубиновые. И вдруг услыхал я и свое имя. Я как-то сразу понял, что говорят обо мне. Старший сказал: «Владычица, вот работа раба Твоего Николая». Я поспешно приблизился посмотреть (меня как бы никто не замечал) – и увидел изображение избы – тончайшей резной работы по дереву. Окошечко и на нем белый голубок, в клюве которого было сердце человека из рубина. Всё тончайшей художественной работы – резьбы по дереву.
Владычица ничего не ответила, а когда к Ней он снова обратился, – она сказала тихим чудным голосом: «Да, но у него сердце еще не готово...»
Я проснулся в восторге и в каком-то недоумении...
1931-1932
ЧЕТВЕРТЫЙ СОН
Иду по безбрежному ледяному полю-пространству. Полная тьма. Натыкаюсь на какие-то небольшие кочкообразные глыбы, издающие вопли, стоны. Наклоняюсь, ощупываю и с ужасом узнаю человеческие головы, рассеянные по необозримому ледяному пространству. Эти стоны сливались в какой-то потрясающий гул, рев. Ощупываю и разбираю, что все тело погружено в ледяную, замерзшую, скованную плотную массу – по плечи. И лишь на поверхности – полузамерзшая голова с непередаваемо страдальческими глазами, открытым ртом, с перекошенными смертельной судорогой губами и всем лицом. Волосы стояли дыбом вокруг головы, твердо замерзшие, и казалось, что это вокруг огромные терновые венцы. Зубы оскалены в великом неестественном напряжении. Куда бы я ни поворачивался, желая бежать из этого ада, – всюду была одна картина сплошного нечеловеческого страдания – все головы были в одном положении, как кочны. Я всё еще старался бежать и внезапно наткнулся на какой-то знакомый взгляд, такой же непередаваемо ужасный. И я узнал... Я узнал одного из моих собратьев-поэтов, погибшего от собственной руки, по своей упавшей до бездны воле... Он тоже узнал меня, умоляюще кричал о помощи – но я сам изнемог в этом мертвяще-ледяном вихре... Я опустился на колени и, весь скованный судорогой, проснулся... Я его узнал...
1931-1932
ПЯТЫЙ СОН
В другой раз я видел тоже близкого мне поэта, который дошел до полного разложения своего внутреннего мира, – такого светлого, радостно-красивого в ранней юности, но не устоявшего перед соблазнами жизни, перешедшего в разгул и развратность, – и Светлое Творчество его покинуло; он не сумел победить испытаний, необходимых для дальнейшего продвижения по высокой лестнице творческих откровений – и тоже упал и разбился...
Я вижу себя в глубокой подземной пещере – тьма... Я стою и точно чего-то жду – и вот слышу, доносятся неистовые крики, всё приближающиеся, всё ужаснее, потрясающее – и мимо меня сверху по узкой лестнице, уходящей в бесконечную пропасть, какие-то страшные чудовища волокут за ноги существо человеческого вида, и при каждом шаге это существо бьется головой об острые камни нескончаемых ступеней. Существо всё залито кровью, и когда его тащили мимо меня, я увидел и узнал того, кто когда-то был близок моему сердцу и творческим вдохновениям. Я весь содрогнулся и зарыдал, протянул к нему руки, а он из последних сверхчеловеческих усилий вопил: «Николай, молись обо мне!» Его поглотила бездна... Я же не могу и передать потрясения всего моего существа, которое охватило меня и продолжалось и после того, как я проснулся.
Как неописуемо пагубно самоубийство! Как явно отрешает оно от всего светлого и отдает во власть немилосердного истязателя!
Воочию я увидел и проникся пониманием, как опасно, особенно имея дар тончайших восприятий в соприкосновении с образами Вселенной, утерять чистоту единения с ограждающей непобедимой силой божественного света!
1931-1932
ШЕСТОЙ СОН
Последний сон, или, вернее, видение, испытанное нами как бы дополнительно, было после пасхальной службы под Пасху 1932 года, в последний месяц его пребывания на нашей квартире, незадолго до переезда его на обмененную им квартиру московскую.
После пасхальной заутрени, а затем и обедни, мы вернулись домой, разговелись и около пяти часов легли отдохнуть. Рано утром часов в восемь я слышу, что Никол<ай> Алек<сеевич> в своем уголке всхлипывает и что-то говорит во сне. Я встаю, чтобы одеться, и вдруг слышу, как бы в мысли, голос женский: «Христос Воскресе, дорогая сестра Надежда!» И тут же мысленно отвечаю: «Воистину Воскресе, дорогая сестра Параскева!» – никого не видя, как бы говоря другим каким-то своим существом, при этом, не останавливаясь, спешу к плачущему Никол<аю> Алек<сеевичу>. Он, просыпаясь, еще в полусознании говорит: «Маменька сейчас здесь была; она вошла в эту дверь (из коридора) вся в белом, как невеста, и в фате и вся обрызгана как бы дождевыми каплями. Войдя в эту дверь, она сказала: «Христос Воскресе! По этой страшной дороге я исколола все ноженьки! И что же вы делаете – не правите по мне панихид? Ведь Зорифер ходит по земле и налагает на всех язвы. Вы все перехвораете, а у тебя и ноги отнимутся». А затем прошла к Вам, – говорит Никол<ай> Алекс<еевич>, – и я слыхал, как она сказала Вам: «Христос Воскресе, дорогая сестра Надежда!», т.е. те же слова, что слышала я и до его рассказа, но вначале, когда он еще не пришел в себя. Это взаимное слышание и было как бы подтверждением общения двух миров – земного и потустороннего.
Он окончательно пришел в себя, но долго был под влиянием этого пророческого сна, как видно из последних событий его жизни: перед смертью в тюрьме у него действительно был паралич обеих ног. Мы долго обсуждали это необычайное явление.
1932
назад | содержание
| вперед
|
|