Дебют 1 Сдав все свои экзамены, она к себе в субботу пригласила друга, был вечер, и закупорена туго была бутылка красного вина. А воскресенье началось с дождя, и гость, на цыпочках прокравшись между скрипучих стульев, снял свою одежду с непрочно в стену вбитого гвоздя. Она достала чашку со стола и выплеснула в рот остатки чая. Квартира в этот час еще спала. Она лежала в ванне, ощущая всей кожей облупившееся дно, и пустота, благоухая мылом, ползла в нее через еще одно отверстие, знакомящее с миром. 2 Дверь тихо притворившая рука была -- он вздрогнул -- выпачкана; пряча ее в карман, он услыхал, как сдача с вина плеснула в недрах пиджака. Проспект был пуст. Из водосточных труб лилась вода, сметавшая окурки. Он вспомнил гвоздь и струйку штукатурки, и почему-то вдруг с набрякших губ сорвалось слово (Боже упаси1 от всякого его запечатленья), и если б тут не подошло такси, остолбенел бы он от изумленья. Он раздевался в комнате своей, не глядя на припахивавший потом ключ, подходящий к множеству дверей, ошеломленный первым оборотом. 1970 Ранний вариант этой строфы по ЧР: слетела ругань. Глядя в пустоту, он покраснел и, осознав нелепость, так удивился собственному рту, что врос бы в грунт, не покажись троллейбус. Дерево Бессмысленное, злобное, зимой безлиственное, стадии угля достигнувшее колером, самой природой предназначенное для отчаянья, -- которого объем никак не калькулируется, -- но в слепом повиновении своем уже переборщившее, оно, ушедшее корнями в перегной из собственных же листьев и во тьму -- вершиною, стоит передо мной, как символ всепогодности, к чему никто не призывал нас, несмотря на то, что всем нам свойственна пора, когда различья делаются зря для солнца, для звезды, для топора. 1970 Неоконченное Друг, тяготея к скрытым формам лести невесть кому -- как трезвый человек тяжелым рассуждениям о смерти предпочитает толки о болезни -- я, загрязняя жизнь как черновик дальнейших снов, твой адрес на конверте своим гриппозным осушаю паром, чтоб силы заразительной достичь смогли мои химические буквы и чтоб, прильнувший к паузам и порам сырых листов, я все-таки опричь пейзажа зимней черноморской бухты, описанной в дальнейшем, воплотился в том экземпляре мира беловом, где ты, противодействуя насилью чухонской стужи веточкою тирса, при ощущеньи в горле болевом полощешь рот аттическою солью. Зима перевалила через горы как альпинист с тяжелым рюкзаком, и снег лежит на чахлой повилике, как в ожидании Леандра Геро, зеленый Понт соленым языком лобзает полы тающей туники, но дева ждет и не меняет позы. Азийский ветер, загасив маяк на башне в Сесте, хлопает калиткой и на ночь глядя баламутит розы, в саду на склоне впавшие в столбняк, грохочет опрокинувшейся лейкой вниз по ступенькам, мимо цинерарий, знак восклицанья превращая в знак вопроса, гнет акацию; две кошки, составившие весь мой бестиарий, ныряют в погреб, и терзает звук в пустом стакане дребезжащей ложки. Чечетка ставень, взвизгиванье, хаос. Такое впечатленье, что пловец не там причалил и бредет задами к возлюбленной. Кряхтя и чертыхаясь, в соседнем доме генерал-вдовец впускает пса. А в следующем доме в окне торчит заряженное дробью ружье. И море далеко внизу ломает свои ребра дышлом мола, захлестывая гривой всю оглоблю. И сад стреножен путами лозы. И чувствуя отсутствие глагола для выраженья невозможной мысли о той причине, по которой нет Леандра, Геро -- или снег, что то же, сползает в воду, и ты видишь после как озаряет медленный рассвет ее дымящееся паром ложе. Но это ветреная ночь, а ночи различны меж собою, как и дни. И все порою выглядит иначе. Порой так тихо, говоря короче, что слышишь вздохи камбалы на дне, что достигает пионерской дачи заморский скрип турецкого матраса. Так тихо, что далекая звезда, мерцающая в виде компромисса с чернилами ночного купороса, способна слышать шорохи дрозда в зеленой шевелюре кипариса. И я, который пишет эти строки, в негромком скрипе вечного пера, ползущего по клеткам в полумраке, совсем недавно метивший в пророки, я слышу голос своего вчера, и волосы мои впадают в руки. Друг, чти пространство! Время не преграда вторженью стужи и гуденью вьюг. Я снова убедился, что природа верна себе и, обалдев от гуда, я бросил Север и бежал на Юг в зеленое, родное время года. 1970 Желтая куртка Подросток в желтой куртке, привалясь к ограде, а точней -- к орущей пасти мадам Горгоны, созерцает грязь проезжей части. В пустых его зрачках сквозит -- при всей отчужденности их от мыслей лишних -- унынье, с каковым Персей смотрел на то, что превратил в булыжник. Лодыжки, восклицания девиц, спешащих прочь, не оживляют взгляда; но вот комочки желтых ягодиц ожгла сквозь брюки холодом ограда, он выпрямляется и, миг спустя, со лба отбрасывая пряди, кидается к автобусу -- хотя жизнь позади длиннее жизни сзади. Прохладный день. Сырое полотно над перекрестком. Схожее с мишенью размазанное желтое пятно; подвижное, но чуждое движенью. 1970 Мужик и енот (басня) Мужик, гуляючи, забрел в дремучий бор, где шел в тот миг естественный отбор. Животные друг другу рвали шерсть, крушили ребра, грызли глотку, сражаясь за сомнительную честь покрыть молодку, чей задик замшевый маячил вдалеке. Мужик, порывшись в ладном сюртуке, достал блокнот и карандашик, без которых он не выходил из дома, и, примостясь на жертвах бурелома, взялся описывать процесс: Сильнейший побеждал. Слабейший -- нет. И как бы узаконивая это, над лесом совершался ход планет, и с помощью их матового света, Мужик природу зорко наблюдал, и над бумагой карандаш летал, в систему превращая кавардак. А в это время мимо шел Енот, он заглянул в исписанный блокнот и молвил так: "Конечно, победитель победил, и самку он потомством наградил. Так на зверином повелось веку. Но одного не понимаю я: как все-таки не стыдно Мужику примеры брать у дикого зверья? В подобном рассмотрении вещей есть нечто обезьянье, ей-же-ей". Мужик наш был ученым мужиком, но с языком животных не знаком, и на Енота искреннюю речь ответил только пожиманьем плеч. Затем он встал и застегнул сюртук. Но слова "обезьянье" странный звук застрял в мозгу. И он всегда, везде употреблял его в своем труде, принесшем ему вскоре торжество и чтимом нынче, как Талмуд. Что интереснее всего, так это то, что за подобный труд ему, хоть он был стар и лыс, никто гортань не перегрыз. 1970 Пенье без музыки F. W. Когда ты вспомнишь обо мне в краю чужом -- хоть эта фраза всего лишь вымысел, а не пророчество, о чем для глаза, вооруженного слезой, не может быть и речи: даты из омута такой лесой не вытащишь -- итак, когда ты за тридевять земель и за морями, в форме эпилога (хоть повторяю, что слеза, за исключением былого, все уменьшает) обо мне вспомянешь все-таки в то Лето Господне и вздохнешь -- о не вздыхай! -- обозревая это количество морей, полей, разбросанных меж нами, ты не заметишь, что толпу нулей возглавила сама. В гордыне твоей иль в слепоте моей все дело, или в том, что рано об этом говорить, но ей- же Богу, мне сегодня странно, что, будучи кругом в долгу, поскольку ограждал так плохо тебя от худших бед, могу от этого избавить вздоха. Грядущее есть форма тьмы, сравнимая с ночным покоем. В том будущем, о коем мы не знаем ничего, о коем, по крайности, сказать одно сейчас я в состояньи точно: что порознь нам суждено с тобой в нем пребывать, и то, что оно уже настало -- рёв метели, превращенье крика в глухое толковище слов есть первая его улика -- в том будущем есть нечто, вещь, способная утешить или -- настолько-то мой голос вещ! -- занять воображенье в стиле рассказов Шахразады, с той лишь разницей, что это больше посмертный, чем весьма простой страх смерти у нее -- позволь же сейчас, на языке родных осин, тебя утешить; и да пусть тени на снегу от них толпятся как триумф Эвклида. ___ Когда ты вспомнишь обо мне, дня, месяца, Господня Лета такого-то, в чужой стране, за тридевять земель -- а это гласит о двадцати восьми возможностях -- и каплей влаги зрачок вооружишь, возьми перо и чистый лист бумаги и перпендикуляр стоймя восставь, как небесам опору, меж нашими с тобой двумя -- да, точками: ведь мы в ту пору уменьшимся и там, Бог весть, невидимые друг для друга, почтем еще с тобой за честь слыть точками; итак, разлука есть проведение прямой, и жаждущая встречи пара любовников -- твой взгляд и мой -- к вершине перпендикуляра поднимется, не отыскав убежища, помимо горних высот, до ломоты в висках; и это ли не треугольник? Рассмотрим же фигуру ту, которая в другую пору заставила бы нас в поту холодном пробуждаться, полу- безумных лезть под кран, дабы рассудок не спалила злоба; и если от такой судьбы избавлены мы были оба -- от ревности, примет, комет, от приворотов, порч, снадобья -- то, видимо, лишь на предмет черчения его подобья. Рассмотрим же. Всему свой срок, поскольку теснота, незрячесть объятия -- сама залог незримости в разлуке -- прячась друг в друге, мы скрывались от пространства, положив границей ему свои лопатки, -- вот оно и воздает сторицей предательству; возьми перо и чистую бумагу -- символ пространства -- и, представив про- порцию -- а нам по силам представить все пространство: наш мир все же ограничен властью Творца: пусть не наличьем страж заоблачных, так чьей-то страстью заоблачной -- представь же ту пропорцию прямой, лежащей меж нами -- ко всему листу и, карту подстелив для вящей подробности, разбей чертеж на градусы, и в сетку втисни длину ее -- и ты найдешь зависимость любви от жизни. Итак, пускай длина черты известна нам, а нам известно, что это -- как бы вид четы, пределов тех, верней, где места свиданья лишена она, и ежели сия оценка верна (она, увы, верна), то перпендикуляр, из центра восставленный, есть сумма сих пронзительных двух взглядов; и на основе этой силы их находится его вершина в пределах стратосферы -- вряд ли суммы наших взглядов хватит на большее; а каждый взгляд, к вершине обращенный, -- катет. Так двух прожекторов лучи, исследуя враждебный хаос, находят свою цель в ночи, за облаком пересекаясь; но цель их -- не мишень солдат: она для них -- сама услуга, как зеркало, куда глядят не смеющие друг на друга взглянуть; итак, кому ж, как не мне, катету, незриму, нему, доказывать тебе вполне обыденную теорему обратную, где, муча глаз доказанных обильем пугал, жизнь требует найти от нас то, чем располагаем: угол. Вот то, что нам с тобой дано. Надолго. Навсегда. И даже пускай в неощутимой, но в материи. Почти в пейзаже. Вот место нашей встречи. Грот заоблачный. Беседка в тучах. Приют гостеприимный. Род угла; притом, один из лучших хотя бы уже тем, что нас никто там не застигнет. Это лишь наших достоянье глаз, верх собственности для предмета. За годы, ибо негде до -- до смерти нам встречаться боле, мы это обживем гнездо, таща туда по равной доле скарб мыслей одиноких, хлам невысказанных слов -- все то, что мы скопим по своим углам; и рано или поздно точка указанная обретет почти материальный облик, достоинство звезды и тот свет внутренний, который облак не застит -- ибо сам Эвклид при сумме двух углов и мрака вокруг еще один сулит; и это как бы форма брака. Вот то, что нам с тобой дано. Надолго. Навсегда. До гроба. Невидимым друг другу. Но оттуда обозримы оба так будем и в ночи и днем, от Запада и до Востока, что мы, в конце концов, начнем от этого зависеть ока всевидящего. Как бы явь на тьму ни налагала арест, возьми его сейчас и вставь в свой новый гороскоп, покамест всевидящее око слов не стало разбирать. Разлука есть сумма наших трех углов, а вызванная ею мука есть форма тяготенья их друг к другу; и она намного сильней подобных форм других. Уж точно, что сильней земного. ___ Схоластика, ты скажешь. Да, схоластика и в прятки с горем лишенная примет стыда игра. Но и звезда над морем -- что есть она как не (позволь так молвить, чтоб высокий в этом не узрила ты штиль) мозоль, натертая в пространстве светом? Схоластика. Почти. Бог весть. Возможно. Усмотри в ответе согласие. А что не есть схоластика на этом свете? Бог ведает. Клонясь ко сну, я вижу за окном кончину зимы; и не найти весну: ночь хочет удержать причину от следствия. В моем мозгу какие-то квадраты, даты, твоя или моя к виску прижатая ладонь... Когда ты однажды вспомнишь обо мне, окутанную вспомни мраком, висящую вверху, вовне, там где-нибудь, над Скагерраком, в компании других планет, мерцающую слабо, тускло, звезду, которой, в общем, нет. Но в том и состоит искусство любви, вернее, жизни -- в том, чтоб видеть, чего нет в природе, и в месте прозревать пустом сокровища, чудовищ -- вроде крылатых женогрудых львов, божков невероятной мощи, вещающих судьбу орлов. Подумай же, насколько проще творения подобных дел, плетения их оболочки и прочих кропотливых дел -- вселение в пространство точки! Ткни пальцем в темноту. Невесть куда. Куда укажет ноготь. Не в том суть жизни, что в ней есть, но в вере в то, что в ней должно быть. Ткни пальцем в темноту -- туда, где в качестве высокой ноты должна была бы быть звезда; и, если ее нет, длинноты, затасканных сравнений лоск прости: как запоздалый кочет, униженный разлукой мозг возвыситься невольно хочет. 1970 Сонет E. R. Сначала вырастут грибы. Потом пройдут дожди. Дай Бог, чтоб кто-нибудь под этими дождями смог промокнуть. Во всяком случае, еще не раз здесь, в матовом чаду полуподвальной кофейни, где багровые юнцы невесть чего ждут от своих красавиц, а хор мужчин, записанный на пленку, похабно выкликает имя той, которую никто уже вовеки под эти своды не вернет, -- не раз еще, во всяком случае, я буду сидеть в своем углу и без тоски прикидывать, чем кончится все это. 1970, Ялта Страх Вечером входишь в подъезд, и звук шагов тебе самому страшен настолько, что твой испуг одушевляет тьму. Будь ты другим и имей черты другие, и, пряча дрожь, по лестнице шел бы такой как ты, ты б уже поднял нож. Но здесь только ты; и когда с трудом ты двери своей достиг, ты хлопаешь ею -- и в грохоте том твой предательский крик. 1970 x x x -- Ты знаешь, сколько Сидорову лет? -- -- Который еще Сидоров? -- Да брось ты! Который приезжал к Петрову в гости. На "Волге". -- Этот старый драндулет? -- -- Напрасно ты валяешь дурака. Все наши так и вешаются бабы ему на шею... Сколько ты дала бы ему? -- Я не дала бы... сорока. -- -- Какой мужик! и сорока-то нет, а все уже: машина и квартира. Мне всё дыханье аж перехватило, когда вошел он в Колькин кабинет. -- -- Чего он с Николаем? -- Чертежи. Какие-то конструкции... а в профиль он как киноактер. -- Обычный кобель, всех дел, что на колесах. -- Не скажи... -- -- Ты лучше бы смотрела за своим! В чем ходит! Отощал! -- Поедет в отпуск, там нагуляет. -- А чего ваш отпрыск, племяш мой то есть? -- Навязался с ним. Пойми, мне нужен Сидоров. Он весь... -- Ты просто сука. -- Сука я, не сука, но, как завижу Сидорова, сухо и горячо мне делается здесь. 1970 Чаепитие "Сегодня ночью снился мне Петров. Он, как живой, стоял у изголовья. Я думала спросить насчет здоровья, но поняла бестактность этик слов". Она вздохнула и перевела взгляд на гравюру в деревянной рамке, где человек в соломенной панамку сопровождал угрюмого вола. Петров женат был на ее сестре, но он любил свояченицу; в этом сознавшись ей, он позапрошлым летом, поехав в отпуск, утонул в Днестре. Вол. Рисовое поле. Небосвод. Погонщик. Плуг. Под бороздою новой как зернышки: "на память Ивановой" и вовсе неразборчивое: "от..." Чай выпит. Я встаю из-за стола. В ее зрачке поблескивает точка звезды -- и понимание того, что, воскресни он, она б ему дала. Она спускается за мной во двор и обращает скрытый поволокой, верней, вооруженный его взор к звезде, математически далекой. 1970 Aqua vita nuova F. W. Шепчу "прощай" неведомо кому. Не призраку же, право, твоему, затем что он, поддакивать горазд, в ответ пустой ладони не подаст. И в этом как бы новая черта: триумф уже не голоса, но рта, как рыбой раскрываемого для беззвучно пузырящегося "ля". Аквариума признанный уют, где слез не льют и песен не поют, где в воздухе повисшая рука приобретает свойства плавника. Итак тебе, преодолевшей вид конечности сомкнувших нереид, из наших вод выпрастывая бровь, пишу о том, что холодеет кровь, что плотность боли площадь мозжечка переросла. Что память из зрачка не выколоть. Что боль, заткнувши рот, на внутренние органы орет. 1970 Post aetatem nostram А. Я. Сергееву I "Империя -- страна для дураков". Движенье перекрыто по причине приезда Императора. Толпа теснит легионеров, песни, крики; но паланкин закрыт. Объект любви не хочет быть объектом любопытства. В пустой кофейне позади дворца бродяга-грек с небритым инвалидом играют в домино. На скатертях лежат отбросы уличного света, и отголоски ликованья мирно шевелят шторы. Проигравший грек считает драхмы; победитель просит яйцо вкрутую и щепотку соли. В просторной спальне старый откупщик рассказывает молодой гетере, что видел Императора. Гетера не верит и хохочет. Таковы прелюдии у них к любовным играм. II Дворец Изваянные в мраморе сатир и нимфа смотрят в глубину бассейна, чья гладь покрыта лепестками роз. Наместник, босиком, собственноручно кровавит морду местному царю за трех голубок, угоревших в тесте (в момент разделки пирога взлетевших, но тотчас же попадавших на стол). Испорчен праздник, если не карьера. Царь молча извивается на мокром полу под мощным, жилистым коленом Наместника. Благоуханье роз туманит стены. Слуги безучастно глядят перед собой, как изваянья. Но в гладком камне отраженья нет. В неверном свете северной луны, свернувшись у трубы дворцовой кухни, бродяга-грек в обнимку с кошкой смотрят, как два раба выносят из дверей труп повара, завернутый в рогожу, и медленно спускаются к реке. Шуршит щебенка. Человек на крыше старается зажать кошачью пасть. III Покинутый мальчишкой брадобрей глядится молча в зеркало -- должно быть, грустя о нем и начисто забыв намыленную голову клиента. "Наверно, мальчик больше не вернется". Тем временем клиент спокойно дремлет и видит чисто греческие сны: с богами, с кифаредами, с борьбой в гимнасиях, где острый запах пота щекочет ноздри. Снявшись с потолка, большая муха, сделав круг, садится на белую намыленную щеку заснувшего и, утопая в пене, как бедные пельтасты Ксенофонта в снегах армянских, медленно ползет через провалы, выступы, ущелья к вершине и, минуя жерло рта, взобраться норовит на кончик носа. Грек открывает страшный черный глаз, и муха, взвыв от ужаса, взлетает. IV Сухая послепраздничная ночь. Флаг в подворотне, схожий с конской мордой, жует губами воздух. Лабиринт пустынных улиц залит лунным светом: чудовище, должно быть, крепко спит. Чем дальше от дворца, тем меньше статуй и луж. С фасадов исчезает лепка. И если дверь выходит на балкон, она закрыта. Видимо, и здесь ночной покой спасают только стены. Звук собственных шагов вполне зловещ и в то же время беззащитен; воздух уже пронизан рыбою: дома кончаются. Но лунная дорога струится дальше. Черная фелукка ее пересекает, словно кошка, и растворяется во тьме, дав знак, что дальше, собственно, идти не стоит. V В расклеенном на уличных щитах "Послании к властителям" известный, известный местный кифаред, кипя негодованьем, смело выступает с призывом Императора убрать (на следующей строчке) с медных денег. Толпа жестикулирует. Юнцы, седые старцы, зрелые мужчины и знающие грамоте гетеры единогласно утверждают, что "такого прежде не было" -- при этом не уточняя, именно чего "такого": мужества или холуйства. Поэзия, должно быть, состоит в отсутствии отчетливой границы. Невероятно синий горизонт. Шуршание прибоя. Растянувшись, как ящерица в марте, на сухом горячем камне, голый человек лущит ворованный миндаль. Поодаль два скованных между собой раба, собравшиеся, видно, искупаться, смеясь, друг другу помогают снять свое тряпье. Невероятно жарко; и грек сползает с камня, закатив глаза, как две серебряные драхмы с изображеньем новых Диоскуров. VI Прекрасная акустика! Строитель недаром вшей кормил семнадцать лет на Лемносе. Акустика прекрасна. День тоже восхитителен. Толпа, отлившаяся в форму стадиона, застыв и затаив дыханье, внемлет той ругани, которой два бойца друг друга осыпают на арене, чтоб, распалясь, схватиться за мечи. Цель состязанья вовсе не в убийстве, но в справедливой и логичной смерти. Законы драмы переходят в спорт. Акустика прекрасна. На трибунах одни мужчины. Солнце золотит кудлатых львов правительственной ложи. Весь стадион -- одно большое ухо. "Ты падаль!" -- "Сам ты падаль". -- "Мразь и падаль!" И тут Наместник, чье лицо подобно гноящемуся вымени, смеется. VII Башня Прохладный полдень. Теряющийся где-то в облаках железный шпиль муниципальной башни является в одно и то же время громоотводом, маяком и местом подъема государственного флага. Внутри же -- размещается тюрьма. Подсчитано когда-то, что обычно -- в сатрапиях, во время фараонов, у мусульман, в эпоху христианства -- сидело иль бывало казнено примерно шесть процентов населенья. Поэтому еще сто лет назад дед нынешнего цезаря задумал реформу правосудья. Отменив безнравственный обычай смертной казни, он с помощью особого закона те шесть процентов сократил до двух, обязанных сидеть в тюрьме, конечно, пожизненно. Не важно, совершил ли ты преступленье или невиновен; закон, по сути дела, как налог. Тогда-то и воздвигли эту Башню. Слепящий блеск хромированной стали. На сорок третьем этаже пастух, лицо просунув сквозь иллюминатор, свою улыбку посылает вниз пришедшей навестить его собаке. VIII Фонтан, изображающий дельфина в открытом море, совершенно сух. Вполне понятно: каменная рыба способна обойтись и без воды, как та -- без рыбы, сделанной из камня. Таков вердикт третейского суда. Чьи приговоры отличает сухость. Под белой колоннадою дворца на мраморных ступеньках кучка смуглых вождей в измятых пестрых балахонах ждет появленья своего царя, как брошенный на скатерти букет -- заполненной водой стеклянной вазы. Царь появляется. Вожди встают и потрясают копьями. Улыбки, объятья, поцелуи. Царь слегка смущен; но вот удобство смуглой кожи: на ней не так видны кровоподтеки. Бродяга-грек зовет к себе мальца. "О чем они болтают?" -- "Кто, вот эти?" "Ага". -- "Благодарят его". -- "За что?" Мальчишка поднимает ясный взгляд: "За новые законы против нищих". IX Зверинец Решетка, отделяющая льва от публики, в чугунном варианте воспроизводит путаницу джунглей. Мох. Капли металлической росы. Лиана, оплетающая лотос. Природа имитируется с той любовью, на которую способен лишь человек, которому не все равно, где заблудиться: в чаще или в пустыне. X Император Атлет-легионер в блестящих латах, несущий стражу возле белой двери, из-за которой слышится журчанье, глядит в окно на проходящих женщин. Ему, торчащему здесь битый час, уже казаться начинает, будто не разные красавицы внизу проходят мимо, но одна и та же. Большая золотая буква М, украсившая дверь, по сути дела, лишь прописная по сравненью с той, огромной и пунцовой от натуги, согнувшейся за дверью над проточной водою, дабы рассмотреть во всех подробностях свое отображенье. В конце концов, проточная вода ничуть не хуже скульпторов, все царство изображеньем этим наводнивших. Прозрачная, журчащая струя. Огромный, перевернутый Верзувий, над ней нависнув, медлит с изверженьем. Все вообще теперь идет со скрипом. Империя похожа на трирему в канале, для триремы слишком узком. Гребцы колотят веслами по суше, и камни сильно обдирают борт. Нет, не сказать, чтоб мы совсем застряли! Движенье есть, движенье происходит. Мы все-таки плывем. И нас никто не обгоняет. Но, увы, как мало похоже это на былую скорость! И как тут не вздохнешь о временах, когда все шло довольно гладко. Гладко.