VIII Бейся, свечной язычок, над пустой страницей, трепещи, пригинаем выдохом углекислым, следуй -- не приближаясь! -- за вереницей литер, стоящих в очередях за смыслом. Ты озаряешь шкаф, стенку, сатира в нише -- бо'льшую площадь, чем покрывает почерк! Да и копоть твоя воспаряет выше помыслов автора этих строчек. Впрочем, в ихнем ряду ты обретаешь имя; вечным пером, в память твоих субтильных запятых, на исходе тысячелетья в Риме я вывожу слова "факел", "фитиль", "светильник", а не точку -- и комната выглядит как в начале. (Сочиняя, перо мало что сочинило). О, сколько света дают ночами сливающиеся с темнотой чернила! IX Скорлупа куполов, позвоночники колоколен. Колоннады, раскинувшей члены, покой и нега. Ястреб над головой, как квадратный корень из бездонного, как до молитвы, неба. Свет пожинает больше, чем он посеял: тело способно скрыться, но тень не спрячешь. В этих широтах все окна глядят на Север, где пьешь тем больше, чем меньше значишь. Север! в огромный айсберг вмерзшее пианино, мелкая оспа кварца в гранитной вазе, не способная взгляда остановить равнина, десять бегущих пальцев милого Ашкенази. Больше туда не выдвигать кордона. Только буквы в когорты строит перо на Юге. И золотистая бровь, как закат на карнизе дома, поднимается вверх, и темнеют глаза подруги. X Частная жизнь. Рваные мысли, страхи. Ватное одеяло бесформенней, чем Европа. С помощью мятой куртки и голубой рубахи что-то еще отражается в зеркале гардероба. Выпьем чаю, лицо, чтобы раздвинуть губы. Воздух обложен комнатой, как оброком. Сойки, вспорхнув, покидают купы пиний -- от брошенного ненароком взгляда в окно. Рим, человек, бумага; хвост дописанной буквы -- точно мелькнула крыса. Так уменьшаются вещи в их перспективе, благо тут она безупречна. Так на льду Танаиса пропадая из виду, дрожа всем телом, высохшим лавром прикрывши темя, бредут в лежащее за пределом всякой великой державы время. XI Лесбия, Юлия, Цинтия, Ливия, Микелина. Бюст, причинное место, бёдра, колечки ворса. Обожженная небом, мягкая в пальцах глина -- плоть, принявшая вечность как анонимность торса. Вы -- источник бессмертья: знавшие вас нагими сами стали катуллом, статуями, трояном, августом и другими. Временные богини! Вам приятнее верить, нежели постоянным. Слався, круглый живот, лядвие с нежной кожей! Белый на белом, как мечта Казимира, летним вечером я, самый смертный прохожий, среди развалин, торчаших как ребра мира, нетерпеливым ртом пью вино из ключицы; небо бледней щеки с золотистой мушкой. И купала смотрят вверх, как сосцы волчицы, накормившей Рема и Ромула и уснувшей. XII Наклонись, я шепну Тебе на ухо что-то: я благодарен за все; за куриный хрящик и за стрекот ножниц, уже кроящих мне пустоту, раз она -- Твоя. Ничего, что черна. Ничего, что в ней ни руки, ни лица, ни его овала. Чем незримей вещь, тем оно верней, что она когда-то существовала на земле, и тем больше она -- везде. Ты был первым, с кем это случилось, правда? Только то и держится на гвозде, что не делится без остатка на два. Я был в Риме. Был залит светом. Так, как только может мечтать обломок! На сетчатке моей -- золотой пятак. Хватит на всю длину потемок. 1981 * Датировано по переводу в TU. Венецианские строфы (1) Сюзанне Зонтаг I Мокрая коновязь пристани. Понурая ездовая машет в сумерках гривой, сопротивляясь сну. Скрипичные грифы гондол покачиваются, издавая вразнобой тишину. Чем доверчивей мавр, тем чернее от слов бумага, и рука, дотянуться до горлышка коротка, прижимает к лицу кружева смятого в пальцах Яго каменного платка. II Площадь пустынна, набережные безлюдны. Больше лиц на стенах кафе, чем в самом кафе: дева в шальварах наигрывает на лютне такому же Мустафе. О, девятнадцатый век! Тоска по востоку! Поза изгнанника на скале! И, как лейкоцит в крови, луна в твореньях певцов, сгоравших от туберкулеза, писавших, что -- от любви. III Ночью здесь делать нечего. Ни нежной Дузе, ни арий. Одинокий каблук выстукивает диабаз. Под фонарем ваша тень, как дрогнувший карбонарий, отшатывается от вас и выдыхает пар. Ночью мы разговариваем с собственным эхом; оно обдает теплом мраморный, гулкий, пустой аквариум с запотевшим стеклом. IV За золотой чешуей всплывших в канале окон -- масло в бронзовых рамах, угол рояля, вещь. Вот что прячут внутри, штору задернув, окунь! жаброй хлопая, лещ! От нечаянной встречи под потолком с богиней, сбросившей все с себя, кружится голова, и подъезды, чье нёбо воспалено ангиной лампочки, произносят "а". V Как здесь били хвостом! Как здесь лещами вились! Как, вертясь, нерестясь, шли косяком в овал зеркала! В епанче белый глубокий вырез как волновал! Как сирокко -- лагуну. Как посреди панели здесь превращались юбки и панталоны в щи! Где они все теперь -- эти маски, полишинели, перевертни, плащи? VI Так меркнут люстры в опере; так на убыль к ночи идут в объеме медузами купола. Так сужается улица, вьющаяся как угорь, и площадь -- как камбала. Так подбирает гребни, выпавшие из женских взбитых причесок, для дочерей Нерей, оставляя нетронутым желтый бесплатный жемчуг уличных фонарей. VII Так смолкают оркестры. Город сродни попытке воздуха удержать ноту от тишины, и дворцы стоят, как сдвинутые пюпитры, плохо освещены. Только фальцет звезды меж телеграфных линий -- там, где глубоким сном спит гражданин Перми.1 Но вода аплодирует, и набережная -- как иней, осевший на до-ре-ми. VIII И питомец Лоррена, согнув колено, спихивая, как за борт, буквы в конец строки, тщится рассудок предохранить от крена выпитому вопреки. Тянет раздеться, скинуть суконный панцирь, рухнуть в кровать, прижаться к живой кости, как к горячему зеркалу, с чьей амальгамы пальцем нежность не соскрести. 1982 С. Дягилев, похороненный в Венеции. (прим. в СИБ) Венецианские строфы (2) Геннадию Шмакову I Смятое за ночь облако расправляет мучнистый парус. От пощечины булочника матовая щека приобретает румянец, и вспыхивает стеклярус в лавке ростовщика. Мусорщики плывут. Как прутьями по ограде школьники на бегу, утренние лучи перебирают колонны, аркады, пряди водорослей, кирпичи. II Долго светает. Голый, холодный мрамор бедер новой Сусанны сопровождаем при погружении под воду стрекотом кинокамер новых старцев. Два-три грузных голубя, снявшихся с капители, на лету превращаются в чаек: таков налог на полет над водой, либо -- поклеп постели, сонный, на потолок. III Сырость вползает в спальню, сводя лопатки спящей красавицы, что ко всему глуха. Так от хрустнувшей ветки ежатся куропатки, и ангелы -- от греха. Чуткую бязь в окне колеблют вдох и выдох. Пена бледного шелка захлетывает, легка, стулья и зеркало -- местный стеклянный выход вещи из тупика. IV Свет разжимает ваш глаз, как раковину; ушную раковину заполняет дребезг колоколов. То бредут к водопою глотнуть речную рябь стада куполов. Из распахнутых ставней в ноздри вам бьет цикорий, крепкий кофе, скомканное тряпье. И макает в горло дракона златой Егорий, как в чернила, копье. V День. Невесомая масса взятой в квадрат лазури, оставляя весь мир -- всю синеву! -- в тылу, припадает к стеклу всей грудью, как к амбразуре, и сдается стеклу. Кучерявая свора тщится настигнуть вора в разгоревшейся шапке, норд-ост суля. Город выглядит как толчея фарфора и битого хрусталя. VI Шлюпки, моторные лодки, баркасы, барки, как непарная обувь с ноги Творца, ревностно топчут шпили, пилястры, арки, выраженье лица. Все помножено на два, кроме судьбы и кроме самоей Н2О. Но, как всякое в мире "за", в меньшинстве оставляет ее и кровли праздная бирюза. VII Так выходят из вод, ошеломляя гладью кожи бугристой берег, с цветком в руке, забывая про платье, предоставляя платью всплескивать вдалеке. Так обдают вас брызгами. Те, кто бессмертен,пахнут водорослями, отличаясь от вообще людей, голубей отрывая от сумасшедших шахмат на торцах площадей. VIII Я пишу эти строки, сидя на белом стуле под открытым небом, зимой, в одном пиджаке, поддав, раздвигая скулы фразами на родном. Стынет кофе. Плещет лагуна, сотней мелких бликов тусклый зрачок казня за стремленье запомнить пейзаж, способный обойтись без меня. 1982 В окрестностях Александрии Карлу Профферу Каменный шприц впрыскивает героин в кучевой, по-зимнему рыхлый мускул. Шпион, ворошащий в помойке мусор, извлекает смятый чертеж руин. Повсюду некто на скакуне; все копыта -- на пьедестале. Всадники, стало быть, просто дали дуба на собственной простыне. В сумерках люстра сродни костру, пляшут сильфиды, мелькают гузки. Пролежавший весь день на "пуске" палец мусолит его сестру. В окнах зыблется нежный тюль, терзает голый садовый веник шелест вечнозеленых денег, непрекращающийся июль. Помесь лезвия и сырой гортани, не произнося ни звука, речная поблескивает излука, подернутая ледяной корой. Жертва легких, но друг ресниц, воздух прозрачен, зане исколот клювами плохо сносящих холод, видимых только в профиль птиц. Се -- лежащий плашмя колосс, прикрытый бурою оболочкой с отделанной кружевом оторочкой замерзших после шести колес. Закат, выпуская из щели мышь, вгрызается -- каждый резец оскален -- в электрический сыр окраин, в то, как строить способен лишь способный все пережить термит; депо, кварталы больничных коек, чувствуя близость пустыни в коих, прячет с помощью пирамид горизонтальность свою земля цвета тертого кирпича, корицы. И поезд подкрадывается, как змея, к единственному соску столицы. 1982, Вашингтон Келломяки М. Б. I Заблудившийся в дюнах, отобранных у чухны, городок из фанеры, в чьих стенах едва чихни -- телеграмма летит из Швеции: "Будь здоров". И никаким топором не наколешь дров отопить помещенье. Наоборот, иной дом согреть порывался своей спиной самую зиму и разводил цветы в синих стеклах веранды по вечерам; и ты, как готовясь к побегу и азимут отыскав, засыпала там в шерстяных носках. II Мелкие, плоские волны моря на букву "б", сильно схожие издали с мыслями о себе, набегали извилинами на пустынный пляж и смерзались в морщины. Сухой мандраж голых прутьев боярышника вынуждал порой сетчатку покрыться рябой корой. А то возникали чайки из снежной мглы, как замусоленные ничьей рукой углы белого, как пустая бумага, дня; и подолгу никто не зажигал огня. III В маленьких городках узнаешь людей не в лицо, но по спинам длинных очередей; и населенье в субботу выстраивалось гуськом, как караван в пустыне, за сах. песком или сеткой салаки, пробивавшей в бюджете брешь. В маленьком городе обыкновенно ешь то же, что остальные. И отличить себя можно было от них лишь срисовывая с рубля шпиль кремля, сужавшегося к звезде, либо -- видя вещи твои везде. IV Несмотря на все это, были они крепки, эти брошенные спичечные коробки с громыхавшими в них посудой двумя-тремя сырыми головками. И, воробья кормя, на него там смотрели всею семьей в окно, где деревья тоже сливались потом в одно черное дерево, стараясь перерасти небо -- что и случалось часам к шести, когда книга захлопывалась и когда от тебя оставались лишь губы, как от того кота. V Эта внешняя щедрость, этот, на то пошло, дар -- холодея внутри, источать тепло вовне -- постояльцев сближал с жильем, и зима простыню на веревке считала своим бельем. Это сковывало разговоры; смех громко скрипел, оставляя следы, как снег, опушавший изморозью, точно хвою, края местоимений и превращавший "я" в кристалл, отливавший твердою бирюзой, но таявший после твоей слезой. VI Было ли вправду все это? и если да, на кой будоражить теперь этих бывших вещей покой, вспоминая подробности, подгоняя сосну к сосне, имитируя -- часто удачно -- тот свет во сне? Воскресают, кто верует: в ангелов, в корни(лес); а что Келломяки ведали, кроме рельс и расписанья железных вещей, свистя возникавших из небытия, пять минут спустя и растворявшихся в нем же, жадно глотавшем жесть, мысль о любви и успевших сесть? VII Ничего. Негашеная известь зимних пространств, свой корм подбирая с пустынных пригородных платформ, оставляла на них под тяжестью хвойных лап настоящее в черном пальто, чей драп, более прочный, нежели шевиот, предохранял там от будущего и от прошлого лучше, чем дымным стеклом -- буфет. Нет ничего постоянней, чем черный цвет; так возникают буквы, либо -- мотив "Кармен", так засыпают одетыми противники перемен. VIII Больше уже ту дверь не отпирать ключом с замысловатой бородкой, и не включить плечом электричество в кухне к радости огурца. Эта скворешня пережила скворца, кучевые и перистые стада. С точки зрения времени, нет "тогда": есть только "там". И "там", напрягая взор, память бродит по комнатам в сумерках, точно вор, шаря в шкафах, роняя на пол роман, запуская руку к себе в карман. IX1 В середине жизни, в густом лесу, человеку свойственно оглядываться -- как беглецу или преступнику: то хрустнет ветка, то всплеск струи. Но прошедшее время вовсе не пума и не борзая, чтоб прыгнуть на спину и, свалив жертву на землю, вас задушить в своих нежных объятьях: ибо -- не те бока, и Нарциссом брезгающая река покрывается льдом (рыба, подумав про свое консервное серебро, X1 уплывает заранее). Ты могла бы сказать, скрепя сердце, что просто пыталась предохранить себя от больших превращений, как та плотва; что всякая точка в пространстве есть точка "a" и нормальный экспресс, игнорируя "b" и "c", выпускает, затормозив, в конце алфавита пар из запятых ноздрей; что вода из бассейна вытекает куда быстрей, чем вливается в оный через одну или несколько труб: подчиняясь дну. XI Можно кивнуть и признать, что простой урок лобачевских полозьев ландшафту пошел не впрок, что Финляндия спит, затаив в груди нелюбовь к лыжным палкам -- теперь, поди, из алюминия: лучше, видать, для рук. Но по ним уже не узнать, как горит бамбук, не представить пальму, муху це-це, фокстрот, монолог попугая -- вернее, тот вид параллелей, где голым -- поскольку край света -- гулял, как дикарь, Маклай. XII В маленьких городках, хранящих в подвалах скарб, как чужих фотографий, не держат карт -- даже игральных -- как бы кладя предел покушеньям судьбы на беззащитность тел. Существуют обои; и населенный пункт освобождаем ими обычно от внешних пут столь успешно, что дым норовит назад воротиться в трубу, не подводить фасад; что оставляют, слившиеся в одно, белое после себя пятно. XIII Необязательно помнить, как звали тебя, меня; тебе достаточно блузки и мне -- ремня, чтоб увидеть в трельяже(то есть, подать слепцу), что безымянность нам в самый раз, к лицу, как в итоге всему живому, с лица земли стираемому беззвучным всех клеток "пли". У вещей есть пределы. Особенно -- их длина, неспособность сдвинуться с места. И наше право на "здесь" простиралось не дальше, чем в ясный день клином падавшая в сугробы тень XIV дровяного сарая. Глядя в другой пейзаж, будем считать, что клин этот острый -- наш общий локоть, выдвинутый вовне, которого ни тебе, ни мне не укусить, ни, подавно, поцеловать. В этом смысле, мы слились, хотя кровать даже не скрипнула. Ибо она теперь целый мир, где тоже есть сбоку дверь. Но и она -- точно слышала где-то звон -- годится только, чтоб выйти вон. 1982 Эти две строфы были опущены в ЧР. К Урании И. К. У всего есть предел: в том числе у печали. Взгляд застревает в окне, точно лист -- в ограде. Можно налить воды. Позвенеть ключами. Одиночество есть человек в квадрате. Так дромадер нюхает, морщась, рельсы. Пустота раздвигается, как портьера. Да и что вообще есть пространство, если не отсутствие в каждой точке тела? Оттого-то Урания старше Клио. Днем, и при свете слепых коптилок, видишь: она ничего не скрыла, и, глядя на глобус, глядишь в затылок. Вон они, те леса, где полно черники, реки, где ловят рукой белугу, либо -- город, в чьей телефонной книге ты уже не числишься. Дальше, к югу, то есть к юго-востоку, коричневеют горы, бродят в осоке лошади-пржевали; лица желтеют. А дальше -- плывут линкоры, и простор голубеет, как белье с кружевами. 1981 * Датировано по переводу в TU. Полонез: вариация I Осень в твоем полушарьи кричит "курлы". С обнищавшей державы сползает границ подпруга. И, хотя окно не закрыто, уже углы привыкают к сорочке, как к центру круга. А как лампу зажжешь, хоть строчи донос на себя в никуда, и перо -- улика. Плюс могилы нет, чтоб исправить нос в пианино ушедшего Фредерика. В полнолунье жнивье из чужой казны серебром одаривает мочажина. Повернешься на бок к стене, и сны двинут оттуда, как та дружина, через двор на зады, прорывать кольцо конопли. Но кольчуге не спрятать рубищ. И затем что все на одно лицо, согрешивши с одним, тридцать трех полюбишь. II Черепица фольварков да желтый цвет штукатурки подворья, карнизы -- бровью. Балагола одним колесом в кювет, либо -- мерин копытом в луну коровью. И мелькают стога, завалившись в Буг, вспять плетется ольшаник с водой в корзинах; и в распаханных тучах свинцовый плуг не сулит добра площадям озимых. Твой холщовый подол, шерстяной чулок, как ничей ребенок, когтит репейник. На суровую нитку пространство впрок зашивает дождем -- и прощай Коперник. Лишь хрусталик тускнеет, да млечный цвет тела с россыпью родинок застит платье. Для самой себя уже силуэт, ты упасть не способна ни в чьи объятья. III Понимаю, что можно любить сильней, безупречней. Что можно, как сын Кибелы, оценить темноту и, смешавшись с ней, выпасть незримо в твои пределы. Можно, пору за порой, твои черты воссоздать из молекул пером сугубым. Либо, в зеркало вперясь, сказать, что ты это -- я; потому что кого ж мы любим, как не себя? Но запишем судьбе очко: в нашем будущем, как бы брегет не медлил, уже взорвалась та бомба, что оставляет нетронутой только мебель. Безразлично, кто от кого в бегах: ни пространство, ни время для нас не сводня, и к тому, как мы будем всегда, в веках, лучше привыкнуть уже сегодня. 1981 * Датировано по переводу в TU. x x x Точка всегда обозримей в конце прямой. Веко хватает пространство, как воздух -- жабра. Изо рта, сказавшего все, кроме "Боже мой", вырывается с шумом абракадабра. Вычитанье, начавшееся с юлы и т. п., подбирается к внешним данным; паутиной окованные углы придают сходство комнате с чемоданом. Дальше ехать некуда. Дальше не отличить златоуста от златоротца. И будильник так тикает в тишине, точно дом через десять минут взорвется. 1982 Элегия М. Б. До сих пор, вспоминая твой голос, я прихожу в возбужденье. Что, впрочем, естественно. Ибо связки не чета голой мышце, волосу, багажу под холодными буркалами, и не бздюме утряски вещи с возрастом. Взятый вне мяса, звук не изнашивается в результате тренья о разряженный воздух, но, близорук, из двух зол выбирает большее: повторенье некогда сказанного. Трезвая голова сильно с этого кружится по вечерам подолгу, точно пластинка, стачивая слова, и пальцы мешают друг другу извлечь иголку из заросшей извилины -- как отдавая честь наважденью в форме нехватки текста при избытке мелодии. Знаешь, на свете есть вещи, предметы, между собой столь тесно связанные, что, норовя прослыть подлинно матерью и т. д. и т. п., природа могла бы сделать еще один шаг и слить их воедино: тум-тум фокстрота с крепдешиновой юбкой; муху и сахар; нас в крайнем случае. То есть повысить в ранге достиженья Мичурина. У щуки уже сейчас чешуя цвета консервной банки, цвета вилки в руке. Но природа, увы, скорей разделяет, чем смешивает. И уменьшает чаще, чем увеличивает; вспомни размер зверей в плейстоценовой чаще. Мы -- только части крупного целого, из коего вьется нить к нам, как шнур телефона, от динозавра оставляя простой позвоночник. Но позвонить по нему больше некуда, кроме как в послезавтра, где откликнется лишь инвалид -- зане потерявший конечность, подругу, душу есть продукт эволюции. И набрать этот номер мне как выползти из воды на сушу. 1982 Сидя в тени I Ветреный летний день. Прижавшееся к стене дерево и его тень. И тень интересней мне. Тропа, получив плетей, убегает к пруду. Я смотрю на детей, бегающих в саду. II Свирепость их резвых игр, их безутешный плач смутили б грядущий мир, если бы он был зряч. Но порок слепоты время приобрело в результате лапты, в которую нам везло. III Остекленелый кирпич царапает голубой купол как паралич нашей мечты собой пространство одушевить; внешность этих громад может вас пришибить, мозгу поставить мат. IV Новый пчелиный рой эти улья займет, производя живой, электрический мед. Дети вытеснят нас в пригородные сады памяти -- тешить глаз формами пустоты. V Природа научит их тому, что сама в нужде зазубрила, как стих: времени и т. д. Они снабдят цифру "100" завитками плюща, если не вечность, то постоянство ища. VI Ежедневная ложь и жужжание мух будут им невтерпеж, но разовьют их слух. Зуб отличит им медь от серебра. Листва их научит шуметь голосом большинства. VII После нас -- не потоп, где довольно весла, но наважденье толп, множественного числа. Пусть торжество икры над рыбой еще не грех, но ангелы -- не комары, и их не хватит на всех. VIII Ветреный летний день. Запахи нечистот затмевают сирень. Брюзжа, я брюзжу как тот, кому застать повезло уходящий во тьму мир, где делая зло, мы знали еще -- кому. IX Ветреный летний день. Сад. Отдаленный рев полицейских сирен, как грядущее слов. Птицы клюют из урн мусор взамен пшена. Голова, как Сатурн, болью окружена. X Чем искреннее певец, тем все реже, увы, давешний бубенец вибрирует от любви. Пробовавшая огонь, трогавшая топор, сильно вспотев, ладонь не потреплет вихор. XI Это -- не страх ножа или новых тенет, но того рубежа, за каковым нас нет. Так способен Луны снимок насторожить: жизнь как меру длины не к чему приложить. XII Тысячелетье и век сами идут к концу, чтоб никто не прибег к бомбе или к свинцу. Дело столь многих рук гибнет не от меча, но от дешевых брюк, скинутых сгоряча. XIII Будущее черно, но от людей, а не оттого, что оно черным кажется мне. Как бы беря взаймы, дети уже сейчас видят не то, что мы; безусловно не нас. XIV Взор их неуловим. Жилистый сорванец, уличный херувим, впившийся в леденец, из рогатки в саду целясь по воробью, не думает -- "попаду", но убежден -- "убью". XV Всякая зоркость суть знак сиротства вещей, не получивших грудь. Апофеоз прыщей вооружен зрачком, вписываясь в чей круг, видимый мир -- ничком и стоймя -- близорук. XVI Данный эффект -- порок только пространства, впрок не запасшего клок. Так глядит в потолок падающий в кровать; либо -- лишенный сна -- он же, чего скрывать, забирается на. XVII Эта песнь без конца есть результат родства, серенада отца, ария меньшинства, петая сумме тел, в просторечьи -- толпе, наводнившей партер под занавес и т. п. XVIII Ветреный летний день. Детская беготня. Дерево и его тень, упавшая на меня. Рваные хлопья туч. Звонкий от оплеух пруд. И отвесный луч -- как липучка для мух. XIX Впитывая свой сок, пачкая куст, тетрадь, множась, точно песок, в который легко играть, дети смотрят в ту даль, куда, точно грош в горсти, зеркало, что Стендаль брал с собой, не внести. XX Наши развив черты, ухватки и голоса (знак большой нищеты природы на чудеса), выпятив челюсть, зоб, дети их исказят собственной злостью -- чтоб не отступить назад. XXI Так двигаются вперед, за горизонт, за грань. Так, продолжая род, предает себя ткань. Так, подмешавши дробь в ноль, в лейкоциты -- грязь, предает себя кровь, свертыванья страшась. XXII В этом и есть, видать, роль материи во времени -- передать всё во власть ничего, чтоб заселить верто- град голубой мечты, разменявши ничто на собственные черты. XXIII Так в пустыне шатру слышится тамбурин. Так впопыхах икру мечут в ультрамарин. Так марают листы запятая, словцо. Так говорят "лишь ты", заглядывая в лицо. июнь 1983