x x x 1983 Первый день нечетного года. Колокола выпускают в воздух воздушный шар за воздушным шаром, составляя компанию там наверху шершавым, триста лет как раздевшимся догола местным статуям. Я валяюсь в пустой, сырой, желтой комнате, заливая в себя Бертани. Эта вещь, согреваясь в моей гортани, произносит в конце концов: "Закрой окно". Вот и еще одна комбинация цифр не отворила дверцу; плюс нечетные числа тем и приятны сердцу, что они заурядны; мало кто ставит на них свое состоянье, свое неименье, свой кошелек; а поставив -- встают с чем сели... Чайка в тумане кружится супротив часовой стрелки, в отличие от карусели. 1983 x x x Повернись ко мне в профиль. В профиль черты лица обыкновенно отчетливее, устойчивее овала с его блядовитыми свойствами колеса: склонностью к перемене мест и т. д. и т. п. Бывало, оно на исходе дня напоминало мне, мертвому от погони, о пульмановском вагоне, о безумном локомотиве, ночью на полотне останавливавшемся у меня в ладони, и сова кричала в лесу. Нынче я со стыдом понимаю -- вряд ли сова; но в потемках любо- дорого было путать сову с дроздом: птицу широкой скулы с птицей профиля,птицей клюва. И хоть меньше сбоку видать, все равно не жаль было правой части лица, если смотришь слева. Да и голос тот за ночь мог расклевать печаль, накрошившую голой рукой за порогом хлеба. 1983 x x x Раньше здесь щебетал щегол в клетке. Скрипела дверь. Четко вплетался мужской глагол в шелест платья. Теперь пыльная капля на злом гвозде -- лампочка Ильича льется на шашки паркета, где произошла ничья. Знающий цену себе квадрат, видя вещей разброд, не оплакивает утрат; ровно наоборот: празднует прямоту угла, желтую рвань газет, мусор, будучи догола, до обоев раздет. Печка, в которой погас огонь; трещина по изразцу. Если быть точным, пространству вонь небытия к лицу. Сука здесь не возьмет следа. Только дверной проем знает: двое, войдя сюда, вышли назад втроем. 1983 x x x Ты -- ветер, дружок. Я -- твой лес. Я трясу листвой, изъеденною весьма гусеницею письма. Чем яростнее Борей, тем листья эти белей. И божество зимы просит у них взаймы. 1983 В горах 1 Голубой саксонский лес Снега битого фарфор. Мир бесцветен, мир белес, точно извести раствор. Ты, в коричневом пальто, я, исчадье распродаж. Ты -- никто, и я -- никто. Вместе мы -- почти пейзаж. 2 Белых склонов тишь да гладь. Стук в долине молотка. Склонность гор к подножью дать может кровли городка. Горный пик, доступный снам, фотопленке, свалке туч. Склонность гор к подножью, к нам, суть изнанка ихних круч. 3 На ночь снятое плато. Трепыханье фитиля. Ты -- никто, и я -- никто: дыма мертвая петля. В туче прячась, бродит Бог, ноготь месяца грызя. Как пейзажу с места вбок, нам с ума сойти нельзя. 4 Голубой саксонский лес. К взгляду в зеркало и вдаль потерявший интерес глаза серого хрусталь. Горный воздух, чье стекло вздох неведомо о чем разбивает, как ракло, углекислым кирпичом. 5 Мы с тобой -- никто, ничто. Эти горы -- наших фраз эхо, выросшее в сто, двести, триста тысяч раз. Снизит речь до хрипоты, уподобить не впервой наши ребра и хребты ихней ломаной кривой. 6 Чем объятие плотней, тем пространства сзади -- гор, склонов, складок, простыней -- больше, времени в укор. Но и маятника шаг вне пространства завести тоже в силах, как большак, дальше мяса на кости. 7 Голубой саксонский лес. Мир зазубрен, ощутив, что материи в обрез. Это -- местный лейтмотив. Дальше -- только кислород: в тело вхожая кутья через ноздри, через рот. Вкус и цвет -- небытия. 8 Чем мы дышим -- то мы есть, что мы топчем -- в том нам гнить. Данный вид суть, в нашу честь, их отказ соединить Это -- край земли. Конец геологии; предел. Место точно под венец в воздух вытолкнутых тел. 9 В этом смысле мы -- чета, в вышних слаженный союз. Ниже -- явно ни черта. Я взглянуть туда боюсь. Крепче в локоть мне вцепись, побеждая страстью власть тяготенья -- шанса, ввысь заглядевшись, вниз упасть. 10 Голубой саксонский лес. Мир, следящий зорче птиц -- Гулливер и Геркулес -- за ужимками частиц. Сумма двух распадов, мы можем дать взамен числа абажур без бахромы, стук по комнате мосла. 11 "Тук-тук-тук" стучит нога на ходу в сосновый пол. Горы прячут, как снега, в цвете собственный глагол. Чем хорош отвесный склон, что, раздевшись догола, все же -- неодушевлен; то же самое -- скала. 12 В этом мире страшных форм наше дело -- сторона. Мы для них -- подножный корм, многоточье, два зерна. Чья невзрачность, в свой черед, лучше мышцы и костей нас удерживает от двух взаимных пропастей. 13 Голубой саксонский лес. Близость зрения к лицу. Гладь щеки -- противовес клеток ихнему концу. Взгляд, прикованный к чертам, освещенным и в тени, -- продолженье клеток там, где кончаются они. 14 Не любви, но смысла скул, дуг надбровных, звука "ах" добиваются -- сквозь гул крови собственной -- в горах. Против них, что я, что ты, оба будучи черны, ихним снегом на черты наших лиц обречены. 15 Нас других не будет! Ни здесь, ни там, где все равны. Оттого-то наши дни в этом месте сочтены. Чем отчетливей в упор профиль, пористость, анфас, тем естественней отбор напрочь времени у нас. 16 Голубой саксонский лес. Грез базальтовых родня, Мир без будущего, без -- проще -- завтрашнего дня Мы с тобой никто, ничто. Сумма лиц, мое с твоим, очерк чей и через сто тысяч лет неповторим. 17 Нас других не будет! Ночь, струйка дыма над трубой, Утром нам отсюда прочь, вниз, с закушенной губой. Сумма двух распадов, с двух жизней сдача -- я и ты. Миллиарды снежных мух не спасут от нищеты. 18 Нам цена -- базарный грош! Козырная двойка треф! Я умру, и ты умрешь. В нас течет одна пся крев. Кто на этот грош, как тать, точит зуб из-за угла? Сон, разжав нас, может дать только решку и орла. 19 Голубой саксонский лес. Наста лунного наждак, Неподвижности прогресс, то есть -- ходиков тик-так. Снятой комнаты квадрат. Покрывало из холста. Геометрия утрат, как безумие, проста. 20 То не ангел пролетел, прошептавши: "виноват", То не бдение двух тел. То две лампы в тыщу ватт ночью, мира на краю, раскаляясь добела -- жизнь моя на жизнь твою насмотреться не могла. 21 Сохрани на черный день, каждой свойственный судьбе, этих мыслей дребедень обо мне и о себе. Вычесть временное из постоянного нельзя, как обвалом верх и низ перепутать не грозя. 1984 На выставке Карла Вейлинка Аде Стрёве I Почти пейзаж. Количество фигур, в нем возникающих, идет на убыль с наплывом статуй. Мрамор белокур, как наизнанку вывернутый уголь, и местность мнится северной. Плато; гиперборей, взъерошивший капусту. Все так горизонтально, что никто вас не прижмет к взволнованному бюсту. II Возможно, это -- будущее. Фон раскаяния. Мести сослуживцу. Глухого, но отчетливого "вон!". Внезапного приема джиу-джитсу. И это -- город будущего. Сад, чьи заросли рассматриваешь в оба, как ящерица в тропиках -- фасад гостиницы. Тем паче -- небоскреба. III Возможно также -- прошлое. Предел отчаяния. Общая вершина. Глаголы в длинной очереди к "л". Улегшаяся буря крепдешина. И это -- царство прошлого. Тропы, заглохнувшей в действительности. Лужи, хранящей отраженья. Скорлупы, увиденной яичницей снаружи. IV Бесспорно -- перспектива. Календарь. Верней, из воспалившихся гортаней туннель в психологическую даль, свободную от наших очертаний. И голосу, подробнее, чем взор, знакомому с ландшафтом неуспеха, сподручней выбрать большее из зол в расчете на чувствительное эхо. V Возможно -- натюрморт. Издалека все, в рамку заключенное, частично мертво и неподвижно. Облака. Река. Над ней кружащаяся птичка. Равнина. Часто именно она, принять другую форму не умея, становится добычей полотна, открытки, оправданьем Птоломея. VI Возможно -- зебра моря или тигр. Смесь скинутого платья и преграды облизывает щиколотки икр к загару неспособной балюстрады, и время, мнится, к вечеру. Жара; сняв потный молот с пылкой наковальни, настойчивое соло комара кончается овациями спальни. VII Возможно -- декорация. Дают "Причины Нечувствительность к Разлуке со Следствием". Приветствуя уют, певцы не столь нежны, сколь близоруки, и "до" звучит как временное "от". Блестящее, как капля из-под крана, вибрируя, над проволокой нот парит лунообразное сопрано. VIII Бесспорно, что -- портрет, но без прикрас: поверхность, чьи землистые оттенки естественно приковывают глаз, тем более -- поставленного к стенке. Поодаль, как уступка белизне, клубятся, сбившись в тучу, олимпийцы, спиною чуя брошенный извне взгляд живописца -- взгляд самоубийцы. IV Что, в сущности, и есть автопортрет. Шаг в сторону от собственного тела, повернутый к вам в профиль табурет, вид издали на жизнь, что пролетела. Вот это и зовется "мастерство": способность не страшиться процедуры небытия -- как формы своего отсутствия, списав его с натуры. 1984 x x x Теперь, зная многое о моей жизни -- о городах, о тюрьмах, о комнатах, где я сходил с ума, но не сошел, о морях, в которых я захлебывался, и о тех, кого я так-таки не удержал в объятьях, -- теперь ты мог бы сказать, вздохнув: "Судьба к нему оказалась щедрой", и присутствующие за столом кивнут задумчиво в знак согласья. Как знать, возможно, ты прав. Прибавь к своим прочим достоинствам также и дальнозоркость. В те годы, когда мы играли в чха на панели возле кинотеатра, кто мог подумать о расстояньи больше зябнущей пятерни, растопыренной между орлом и решкой? Никто. Беспечный прощальный взмах руки в конце улицы обернулся первой черточкой радиуса: воздух в чужих краях чаще чем что-либо напоминает ватман, и дождь заштриховывает следы, не тронутые голубой резинкой. Как знать, может, как раз сейчас, когда я пишу эти строки, сидя в кирпичном маленьком городке в центре Америки, ты бредешь вдоль горчичного здания, в чьих отсыревших стенах томится еще одно поколенье, пялясь в серобуромалиновое пятно нелегального полушарья. Короче -- худшего не произошло. Худшее происходит только в романах, и с теми, кто лучше нас настолько, что их теряешь тотчас из виду, и отзвуки их трагедий смешиваются с пеньем веретена, как гуденье далекого аэроплана с жужжаньем буксующей в лепестках пчелы. Мы уже не увидимся -- потому что физически сильно переменились. Встреться мы, встретились бы не мы, но то, что сделали с нашим мясом годы, щадящие только кость, и собаке с кормилицей не узнать по запаху или рубцу пришельца. Щедрость, ты говоришь? О да, щедрость волны океана к щепке. Что ж, кто не жалуется на судьбу тот ее не достоин. Но если время узнает об итоге своих трудов по расплывчатости воспоминаний то -- думаю -- и твое лицо вполне способно собой украсить бронзовый памятник или -- на дне кармана -- еще не потраченную копейку. 1984 x x x Е. Р. Замерзший кисельный берег. Прячущий в молоке отражения город. Позвякивают куранты. Комната с абажуром. Ангелы вдалеке галдят, точно высыпавшие из кухни официанты. Я пишу тебе это с другой стороны земли в день рожденья Христа. Снежное толковище за окном разражается искренним "ай-люли": белизна размножается. Скоро Ему две тыщи лет. Осталось четырнадцать. Нынче уже среда, завтра -- четверг. Данную годовщину нам, боюсь, отмечать не добавляя льда, избавляя следующую морщину от еённой щеки; в просторечии -- вместе с Ним. Вот тогда мы и свидимся. Как звезда -- селянина, через стенку пройдя, слух бередит одним пальцем разбуженное пианино. Будто кто-то там учится азбуке по складам. Или нет -- астрономии, вглядываясь в начертанья личных имен там, где нас нету: там, где сумма зависит от вычитанья. декабрь 1985 В Италии Роберто и Флер Калассо И я когда-то жил в городе, где на домах росли статуи, где по улицам с криком "растли! растли!" бегал местный философ, тряся бородкой, и бесконечная набережная делала жизнь короткой. Теперь там садится солнце, кариатид слепя. Но тех, кто любили меня больше самих себя, больше нету в живых. Утратив контакт с объектом преследования, собаки принюхиваются к объедкам, и в этом их сходство с памятью, с жизнью вещей. Закат; голоса в отдалении, выкрики типа "гад! уйди!" на чужом наречьи. Но нет ничего понятней. И лучшая в мире лагуна с золотой голубятней сильно сверкает, зрачок слезя. Человек, дожив до того момента, когда нельзя его больше любить, брезгуя плыть противу бешеного теченья, прячется в перспективу. 1985 Муха Альфреду и Ирене Брендель I Пока ты пела, осень наступила. Лучина печку растопила. Пока ты пела и летала, похолодало. Теперь ты медленно ползешь по глади замызганной плиты, не глядя туда, откуда ты взялась в апреле. Теперь ты еле передвигаешься. И ничего не стоит убить тебя. Но, как историк, смерть для которого скучней, чем мука, я медлю, муха. II Пока ты пела и летала, листья попадали. И легче литься воде на землю, чтоб назад из лужи воззриться вчуже. А ты, видать, совсем ослепла. Можно представить цвет крупинки мозга, померкшей от твоей, брусчатке сродни, сетчатки, и содрогнуться. Но тебя, пожалуй, устраивает дух лежалый жилья, зеленых штор понурость. Жизнь затянулась. III Ах, цокотуха, потерявши юркость, ты выглядишь, как старый юнкерс, как черный кадр документальный эпохи дальней. Не ты ли заполночь там то и дело над люлькою моей гудела, гонимая в оконной раме прожекторами? А нынче, милая, мой желтый ноготь брюшко твое горазд потрогать, и ты не вздрагиваешь от испуга, жужжа, подруга. IV Пока ты пела, за окошком серость усилилась. И дверь расселась в пазах от сырости. И мерзнут пятки. Мой дом в упадке. Но не пленить тебя не пирамидой фаянсовой давно не мытой посуды в раковине, ни палаткой сахары сладкой. Тебе не до того. Тебе не до мельхиоровой их дребедени; с ней связываться -- себе дороже. Мне, впрочем, тоже. V Как старомодны твои крылья, лапки! В них чудится вуаль прабабки, смешавшаяся с позавчерашней французской башней -- -- век номер девятнадцать, словом. Но, сравнивая с тем и овом тебя, я обращаю в прибыль твою погибель, подталкивая ручкой подлой тебя к бесплотной мысли, к полной неосязаемости раньше срока. Прости: жестоко. VI О чем ты грезишь? О своих избитых, но не расчитанных никем орбитах? О букве шестирукой, ради тебя в тетради расхристанной на месте плоском кириллициным отголоском единственным, чей цвет, бывало, ты узнавала и вспархивала. А теперь, слепая, не реагируешь ты, уступая плацдарм живым брюнеткам, женским ужимкам, жестам. VII Пока ты пела и летала, птицы отсюда отбыли. В ручьях плотицы убавилось, и в рощах пусто. Хрустит капуста в полях от холода, хотя одета по-зимнему. И бомбой где-то будильник тикает, лицом не точен, и взрыв просрочен. А больше -- ничего не слышно. Дома отбрасывают свет покрышно обратно в облако. Трава пожухла. Немного жутко. VIII И только двое нас теперь -- заразы разносчиков. Микробы, фразы равно способны поражать живое. Нас только двое: твое страшащееся смерти тельце, мои, играющие в земледельца с образованием, примерно восемь пудов. Плюс осень. Совсем испортилась твоя жужжалка! Но времени себя не жалко на нас растрачивать. Скажи спасибо, что -- неспесиво, IX что совершенно небрезгливо, либо -- не чувствует, какая липа ему подсовывается в виде вялых больших и малых пархатостей. Ты отлеталась. Для времени, однако, старость и молодость неразличимы. Ему причины и следствия чужды де-юре, а данные в миниатюре -- тем более. Как пальцам в спешке -- орлы и решки. X Оно, пока ты там себе мелькала под лампочкою вполнакала, спасаясь от меня в стропила, таким же было, как и сейчас, когда с бесцветной пылью ты сблизилась, благодаря бессилью и отношению ко мне. Не думай с тоской угрюмой, что мне оно -- большой союзник. Глянь, милая, я -- твой соузник, подельник, закадычный кореш; срок не ускоришь. XI Снаружи осень. Злополучье голых ветвей кизиловых. Как при монголах: брак серой низкорослой расы и желтой массы. Верней -- сношения. И никому нет дела до нас с тобой. Мной овладело оцепенение -- сиречь, твой вирус. Ты б удивилась, узнав, как сильно заражает сонность и безразличие рождая, склонность расплачиваться с планетой ее монетой. XII Не умирай! сопротивляйся, ползай! Существовать не интересно с пользой. Тем паче, для себя: казенной. Честней без оной смущать календари и числа присутствием, лишенным смысла, доказывая посторонним, что жизнь -- синоним небытия и нарушенья правил. Будь помоложе ты, я б взор направил туда, где этого в избытке. Ты же стара и ближе. XIII Теперь нас двое, и окно с поддувом. Дождь стекла пробует нетвердым клювом, нас заштриховывая без нажима. Ты недвижима. Нас двое, стало быть. По крайней мере, когда ты кончишься, я факт потери отмечу мысленно -- что будет эхом твоих с успехом когда-то выполненных мертвых петель. Смерть, знаешь, если есть свидетель, отчетливее ставит точку, чем в одиночку. XIV Надеюсь все же, что тебе не больно. Боль места требует и лишь окольно к тебе могла бы подобраться, с тыла, накрыть. Что было бы, видимо, моей рукою. Но пальцы заняты пером, строкою, чернильницей. Не умирай, покуда не слишком худо, покамест дергаешься. Ах, гумозка! Плевать на состоянье мозга: вещь, вышедшая из повиновенья, как то мгновенье, XV по-своему прекрасна. То есть, заслуживает, удостоясь овации наоборот, продлиться. Страх суть таблица зависимостей между личной беспомощностью тел и лишней секундой. Выражаясь сухо, я, цокотуха, пожертвовать своей согласен. Но вроде этот жест напрасен: сдает твоя шестерка, Шива. Тебе паршиво. XVI В провалах памяти, в ее подвалах, среди ее сокровищ -- палых, растаявших и проч. (вообще их ни при кощеях не пересчитывали, ни, тем паче, позднее) среди этой сдачи с существования, приют нежесткий твоею тезкой неполною, по кличке Муза, уже готовится. Отсюда, муха, длинноты эти, эта как бы свита букв, алфавита. XVII Снаружи пасмурно. Мой орган тренья о вещи в комнате, по кличке зренья, сосредоточивается на обоях. Увы, с собой их узор насиженный ты взять не в силах, чтоб ошарашить серафимов хилых там, в эмпиреях, где царит молитва, идеей ритма и повторимости, с их колокольни -- бессмысленной, берущей корни в отчаяньи, им -- насекомым туч -- незнакомом. XVIII Чем это кончится? Мушиным Раем? Той пасекой, верней -- сараем, где над малиновым вареньем сонным кружатся сонмом твои предшественницы, издавая звук поздней осени, как мостовая в провинции. Но дверь откроем -- и бледным роем они рванутся мимо нас обратно в действительность, ее опрятно укутывая в плотный саван зимы -- тем самым XIX подчеркивая -- благодаря мельканью, -- что души обладают тканью, материей, судьбой в пейзаже; что, цвета сажи, вещь в колере -- чем бить баклуши -- меняется. Что, в сумме, души любое превосходят племя. Что цвет есть время или стремление за ним угнаться, великого Галикарнасца цитируя то в фас, то в профиль холмов и кровель. XX Отпрянув перед бледным вихрем, узнаю ли тебя я в ихнем заведомо крылатом войске? И ты по-свойски спланируешь на мой затылок, соскучившись вдали опилок, чьим шорохом весь мир морочим? Едва ли. Впрочем, дав дуба позже всех -- столетней! -- ты, милая, меж них последней окажешься. И если примут, то местный климат XXI с его капризами в расчет принявши, спешащую сквозь воздух в наши пределы я тебя увижу весной, чью жижу топча, подумаю: звезда сорвалась, и, преодолевая вялость, рукою вслед махну. Однако не Зодиака то будет жертвой, но твоей душою, летящею совпасть с чужою личинкой, чтоб явить навозу метаморфозу. 1985 * Датировано 1986 в TU. Бюст Тиберия Приветствую тебя две тыщи лет спустя. Ты тоже был женат на бляди. У нас немало общего. К тому ж вокруг -- твой город. Гвалт, автомобили, шпана со шприцами в сырых подъездах, развалины. Я, заурядный странник, приветствую твой пыльный бюст в безлюдной галерее. Ах, Тиберий, тебе здесь нет и тридцати. В лице уверенность скорей в послушных мышцах, чем в будущем их суммы. Голова отрубленная скульптором при жизни, есть, в сущности, пророчество о власти. Все то, что ниже подбородка, -- Рим: провинции, откупщики, когорты плюс сонмы чмокающих твой шершавый рот младенцев -- наслаждение в ключе волчицы, потчующей крошку Рема и Ромула. (Те самые уста! глаголющие сладко и бессвязно в подкладке тоги.) В результате -- бюст как символ независимости мозга от жизни тела. Собственного и имперского. Пиши ты свой портрет, он состоял бы из сплошных извилин. Тебе здесь нет и тридцати. Ничто в тебе не останавливает взгляда. Ни, в свою очередь, твой твердый взгляд готов на чем-либо остановиться: ни на каком-либо лице, ни на классическом пейзаже. Ах, Тиберий! Какая разница, что там бубнят Светоний и Тацит, ища причины твоей жестокости! Причин на свете нет, есть только следствия. И люди жертвы следствий. Особенно в тех подземельях, где все признаются -- даром, что признанья под пыткой, как и исповеди в детстве, однообразны. Лучшая судьба -- быть непричастным к истине. Понеже она не возвышает. Никого. Тем паче цезарей. По крайней мере, ты выглядишь способным захлебнуться скорее в собственной купальне, чем великой мыслью. Вообще -- не есть ли жестокость только ускоренье общей судьбы вещей? свободного паденья простого тела в вакууме? В нем всегда оказываешься в момент паденья. Январь. Нагроможденье облаков над зимним городом, как лишний мрамор. Бегущий от действительности Тибр. Фонтаны, бьющие туда, откуда никто не смотрит -- ни сквозь пальцы, ни прищурившись. Другое время! И за уши не удержать уже взбесившегося волка. Ах, Тиберий! Кто мы такие, чтоб судить тебя? Ты был чудовищем, но равнодушным чудовищем. Но именно чудовищ -- отнюдь не жертв -- природа создает по своему подобью. Гораздо отраднее -- уж если выбирать -- быть уничтоженным исчадьем ада, чем неврастеником. В неполных тридцать, с лицом из камня -- каменным лицом, рассчитанным на два тысячелетья, ты выглядишь естественной машиной уничтожения, а вовсе не рабом страстей, проводником идеи и прочая. И защищать тебя от вымысла -- как защищать деревья от листьев с ихним комплексом бессвязно, но внятно ропщущего большинства. В безлюдной галерее. В тусклый полдень. Окно, замызганное зимним светом. Шум улицы. На качество пространства никак не реагирующий бюст... Не может быть, что ты меня не слышишь! Я тоже опрометью бежал всего со мной случившегося и превратился в остров с развалинами, с цаплями. И я чеканил профиль свой посредством лампы. Вручную. Что до сказанного мной, мной сказанное никому не нужно -- и не впоследствии, но уже сейчас. Но если это тоже ускоренье истории? успешная, увы попытка следствия опередить причину? Плюс, тоже в полном вакууме -- что не гарантирует большого всплеска. Раскаяться? Переверстать судьбу? Зайти с другой, как говориться, карты? Но стоит ли? Радиоактивный дождь польет не хуже нас, чем твой историк. Кто явится нас проклинать? Звезда? Луна? Осатаневший от бесчетных мутаций, с рыхлым туловищем, вечный термит? Возможно. Но, наткнувшись в нас на нечто твердое, и он, должно быть, слегка опешит и прервет буренье. "Бюст, -- скажет он на языке развалин и сокращающихся мышц, -- бюст, бюст". 1981 * Датировано по переводу в TU.