Публий. Да положить я хотел на "Метаморфозы"!.. Туллий ([продолжая]). Обрати внимание на оговорку эту: про предчувствия. Да еще -- певцов. Вишь, понесло его вроде: "...и на вечные веки во славе..." Так нет: останавливается, рубит, так сказать, сук, сидючи на ко- ем, распелся: "ежели только певцов предчувствиям ве- рить" -- и только потом: "пребуду". Завидная все-таки трезвость. Публий ([с отчаянием]). Да какое это имеет отноше- ние?! Ты -- про предчувствия, а они -- новую сечку ус- танавливают! Это и есть предчувствие! Туллий. А то отношение, что он прав оказался. Действительно, "на веки вечные" и действительно "во славе". А почему? Потому что сомневался. Это "ежели только певцов предчувствиям верить" -- от сомнения. По- тому что у него тоже впереди ничего, кроме "вечных ве- ков", не было. Кроме Времени то есть. Потому что тоже на краю пространства оказался -- когда его, пацана тво- его тезка, Октавиан Август, из Рима попер. Только он на горизонтальном краю был, а мы -- на вертикальном... "Всюду меня на земле, где б власть ни раскинулась Ри- ма..." Что да, то да: раскинулась. Все-таки тыща почти метров над уровнем моря. Да еще две тыщи лет спустя... А если их еще перемножить... Этого он, конечно, не предполагал -- что его в разреженном воздухе читать бу- дут. Публий. Что значит быть классиком! Туллий. Осел ты, Публий; осел, а не варвар. Верней -- варвар и его осел. ...Как сказано -- у поэта. Про другого поэта... Классик классиком становится, Публий, из-за времени. Ни того, которое после его смерти прохо- дит, а того, которое для него и при жизни и потом -- одно. И одно оно для него, заметь, уже при жизни. Пото- му что поэт -- он всегда дело со Временем имеет. Моло- дой или старый -- все равно. Даже когда про пространс- тво сочиняет. Потому что песня -- она что? Она -- реор- ганизованное Время... Любая. Даже птичкина. Потому что звук -- или там нота -- он секунду занимает, и другой звук секунду занимает. Звуки, они, допустим, разные, а секунды -- они всегда те же. Но из-за звуков, Публий, -- из-за звуков и секунды становятся разными. Спроси канарейку свою -- ты же с ней разговариваешь. Думаешь, она о чем поет? о Времени. И когда не поет -- тоже о Времени. Публий. Я думал -- просто жрать хочется. Когда по- ет -- надеется. Не поет -- бросила. Туллий. Кстати, я тут ей проса достал. Два кг. Больше денег не было. Публий. Знаю. На виа деи Фунари купил. Туллий. Ага, в "Сельве". Откуда ты знаешь? Публий. Претор сказал... Это где та стела, на ко- торой "Мементо Мори" написано? Туллий. Ага. Я там гетеру одну когда-то знал. Со- вершенная прелесть была. Брюнетка, глаза -- как шмели мохнатые. Своих павлинов держала. Грамоте знала; с бог- дыханом китайским была знакома... Откупщик ее, за кото- рого она потом своим чередом замуж вышла, эту "Сельву" и открыл -- птичьим кормом чтоб торговала, при деле бы- ла. Скотина он был порядочная, с мечом за мной по всему Форуму гонялся... Публий. Звучит элегически. Туллий. Это от избытка глаголов прошедшего времени. [Пауза.] Пофехтуем? Публий. С утра пораньше? Как сказала девушка леги- онеру. Туллий. Именно. Размяться. Кровь разогнать... Взвешивался сегодня? Публий. Нет еще. Но вчера -- да. Та же самая исто- рия -- полнею. Почему это, интересно, прибавить гораздо проще, чем потерять? Теоретически должно быть одинаково просто. Либо одинаково сложно. ([Встает и подходит к пульту.]) Мечи или кинжалы? Туллий. Мечи. А то у тебя изо рта... Публий. У меня только пахнет. У тебя вываливает- ся... Парфянские или греческие? Туллий. Греческие. Публий ([нажимая на кнопку пульта, где появляется текст заказа]). Что все-таки природа хочет сказать этим? Что увеличиваться в объеме -- естественней, чем уменьшаться? [Появляются мечи; Публий и Туллий разбирают их, продолжая беседовать.] И -- до каких пределов? То есть, с одной стороны, когда развиваешься -- из мальчика в мужа -- то увеличи- ваешься. На протяжении лет примерно двадцати-тридцати. И -- возникает инерция. Но почему именно живот? Оттого что вперед двигаешься, что ли?.. С другой стороны -- куда двигаешься-то? Известно, куда. Где он вообще не понадобится. Ни его отсутствие. На том-то свете... Туллий ([примеряясь к мечу]). Может, чем больше объем, тем подольше на этом задержишься. Гнить, по крайней мере, дольше будешь. Распад, Публий, тоже форма присутствия. Публий. Да -- если не кремируют. От претора, ко- нечно, зависит. ...Начали! До первой крови. Туллий. До первой крови. [Фехтуют.] Публий. Но если увеличиваться ([выпад]) естествен- но, то уменьшаться ([отскок]) -- искусственно. Туллий. А что плохого в искусственном? ([Выпад.]) Все искусственное естественно. ([Еще выпад.]) Точней, искусственное начинается там, где естественное ([отс- кок]) кончается. Публий. А где кончается ([выпад]) искусственное? Туллий. Весь ужас в том, Публий ([контрвыпад]), что искусственное нигде не кончается. Естественное ес- тественно и кончается. ([Теснит Публия к его алькову.]) То есть становится искусственным. А искусственное не кончается ([выпад]) нигде ([еще выпад]), никогда ([еще выпад]), ни под каким видом. ([Публий падает в аль- ков.]) Потому что за ним ничего не следует. И, как ска- зано у поэта, это хуже, чем детям сделанное бобо. Потому что за этим не следует ничего. Публий. У какого поэта? Туллий. У восточного. Публий. Может, искусственное, если долго продолжа- ет быть искусственным, в конце концов становится ес- тественным. Яичко-то становится курочкой. А ведь, глядя со стороны, ни за что не скажешь. Изнутри -- тоже вряд ли. Потому что искусственным выглядит... Мне всегда ка- залось, Туллий, на яичко глядя, -- особенно утром, ког- да разбиваешь, чтоб глазунью сделать, -- что существо- вала некогда цивилизация, наладившая выпуск консервов органическим способом. Туллий. В этом смысле мы все -- консервы. Чья-то будущая яичница. Если, конечно, не кремируют... Меч возьми. Публий ([нехотя выбирается из алькова]). Отяжелел я. Вот в Ливии, помню... ([Внезапно в сердцах.]) Да на кой ляд эту форму поддерживать! Худеть! Особенно -- ес- ли чья-то будущая яичница... Либо если кремируют... Да и тебе же лучше: чем я толще, тем больше пространства занимаю. Тем больше тебе времени этого твоего остает- ся-- Ведь всем все равно, с тебя начиная, есть ли Пуб- лий Марцелл, нет ли его. И если даже есть, какое кому дело, как он выглядит. Кого это интересует? Богов? При- роду? Цезаря? Кого?.. Богам вообще на все положить. Це- зарю -- тоже. В этом смысле он -- точно помазанник их- ний. Природе?.. Безразличны ли природе очертания дере- ва? Туллий. Похоже на тему для диспута. Публий. Я думаю, природе на силуэт дерева нак- ласть! Хотя оно его четыре раза в году меняет. Но в этом-то безразличие и сказывается. Пресыщенность. Лис- тики обдирает... А у него, может, только и есть что листики. Оно, может, всю дорогу только тем и занято бы- ло, что их пересчитывало. Денежку свою зелененькую зо- лотую... И -- рраз... Туллий. Ну, распустил сопли. Меч, говорю, возь- ми... И вообще -- вечнозеленые тоже есть. Лавр, допус- тим. Хвоя. И так далее. Публий. Меч я, допустим, могу взять. Дальше что? Скрестим мы их. Разойдемся. Выпад, контрвыпад, дистан- ция... Дальше что? Устанем. Дальше что? Ты выиграешь -- я проиграю. Или наоборот. Какая разница? Кто этот пое- динок увидит? Даже если я тебя убью -- или наоборот. Хотя мы договорились. До первой крови. Но -- кто это увидит? Кто это добро смотреть станет? Тем более в пря- мой трансляции. Даже претор не будет. Претор это в за- писи посмотрит и, если смертоубийства нет, еще, неровен час, запись сотрет. В конце рабочего дня. Не потому, что пленки жалко или бобины тоже смазывать надо: потому что сюжета нет. Туллий. Нет. Они пишут все без разбору. Стирать им декретом запрещено. Мало ли -- можно почерк преступника установить. Даже если преступление и не совершено. Все равно -- почерк. Возможного преступника. Чтоб раскрыть возможное преступление. Что есть формула реальности... Так что сюжет есть, Публий. Сюжет всегда возникает не- зависимо от автора. Больше того -- независимо от дейс- твующих лиц. От актера. От публики. Потому что подлин- ная аудитория -- не они. Не партер и галерка. Они тоже действующие лица. Верней, бездействующие. У нас один зритель -- Время. Так что -- пофехтуем. Публий ([нехотя беря меч]). Ну, от этого зрителя аплодисментов хрен дождешься. Даже если выиграешь. Тем более если проиграешь. Гарде. [Фехтуют.] Туллий. Потому что выигрыш ([выпад]) -- мелодрама и проигрыш ([снова выпад]) -- мелодрама. ([Отступая под натиском Публия.]) Побег -- мелодрама, самоубийство -- тоже. Время, Публий, большой стилист... ([Наступает.]) Публий. Что же ([защищаясь]) не мелодрама? Туллий. А вот ([выпад]) -- фехтование. ([Отступает назад.]) Вот это движение -- взад-вперед по сцене. Наподобие маятни- ка. Все, что тона не повышает... Это и есть искусс- тво... Все, что не жизни подражает, а тик-так делает... Все, что монотонно... и петухом не кричит... Чем моно- тонней, тем больше на правду похоже. Публий ([бросая меч]). Туше; но так можно махаться до светопреставления. Туллий ([продолжая еще некоторое время проделывать соответствующие движения мечом]). И во время оного. И после. И после-после-после-после... До первой крови. До второй. До-последней-капли-крови... Вот -- почему -- люди -- воюют... Уфф... Мы ж договаривались: до пер- вой... Публий. Ты мне колено задел. Туллий. Ох, прости. Не заметил. Надеюсь, несерьез- но. Публий. Пустяки. Царапина. Как сказал лев гладиа- тору... Туллий. Вата и йод в аптечке. Перевяжи... Пойду душ приму, потный весь. Публий ([задумчиво]). Не-е, пусть сочится. По крайней мере, доказывает, что -- еще не статуя. Не из мрамора. Что -- не классик. Поскольку есть колено. Вполне -- в своем роде -- классическое. Не хуже, чем у "Бдения Алкивиада". Хотя видел только копию. Или -- "Дискобола". Тоже копия. И там не колено главное... Все равно -- классическое. Таким коленом наместники местных царьков давят. На мокром полу мраморной купальни. На своей загородной вилле. Вечер лилового цвета... Све- тильники в нишах трепещут, масло плавится. Пальмы кро- нами перешептываются, как ожившие иероглифы. И царек, сучара, на мокром полу извивается, воздух ртом ловит. Не-е, хорошее колено. Римское. Что бы там Туллий ни на- говаривал на пленку... Пусть сочится... пусть. И даже еще расковыряю. ([Берет меч и, морщась, надрезает кожу: после этого выдавливает пальцами из надреза кровь. За этим занятием -- надрезыванием и выдавливанием -- и застает его выходящий из душа Туллий. Некоторое время он наблюдает за Публием, потом делает шаг к нему.]) Туллий. Ты что?! Совсем охренел!? Прекрати сию же минуту! Варвар, мать твою! Дикарь! Где вата? Публий ([поднимая глаза, в которых слезы]). С лег- ким паром, Туллий. Туллий. Идиот недоделанный! ([Кидается к аптечке, достает йод и вату и бросается назад.]) Вспомнил свои азиатские штучки. Сколько волка ни корми... ([Наклоня- ется к Публию, чтоб перевязать колено.]) Люди на Кано- пус высаживаются, а тут... Публий ([отмахивается]). Оставь меня в покое! Не трогай. Туллий. Ну да. Сейчас мы впадем в транс. Начнем раскачиваться. Знак себе на лбу нарисуем. И споем что-нибудь лишенное текста. Так, да? ([Снова наклоняет- ся к Публию.]) Дай ногу, не дури! Публий. Отойди, говорю. ([Делает угрожающий жест мечом.]) Оставь меня в покое. Не трогай. Пусть сочит- ся... Туллий. Да прекрати ты этот... Публий. Пускай сочится. Она, может, единственное доказательство, у меня оставшееся, что я действительно жив. А ты ее остановить хочешь. На кого ты работаешь? Туллий. Ты... по-моему... сошел с ума. Публий. Телекамеры эти вокруг. Всех подозревать начинаешь. Почем я знаю, что ты не робот. С камерой встроенной. Вживленной органически. Может, даже помимо твоей воли. Еще при Тиберии эксперименты начали. Я чи- тал. На зайчиках. Тем более -- вернулся. Тогда и вживи- ли... Пускай сочится. По крайней мере, хоть буду знать, что сам -- не робот. А то сомневаться начал... может, все -- все -- тебя включая -- на пленку записано. И мне показывают. Стереоскопически. Включая запахи. Как сад и лебеди. Или берег моря. Потому и декорация одна и та же: бюджет ограниченный. Или -- классицизм. Три единс- тва блюдут. И почему бы и нет? Если между классицизмом и натурализмом выбирать, я бы и сам классицизм выбрал. И почему отказывать компьютеру в снобизме? Снобизм тоже форма отчаянья, в конце концов, классицизм в него зап- рограммирован. Не с потолка взялся. И говоря о потолке, Туллий, смотрю я на него и не знаю: я ли на него смотрю -- или он на меня смотрит... Туллий. Чего ты городишь?.. Публий. Весь вопрос в том, на кого ты работаешь. Что я на него смотрю, это и ежу ясно. Что он на меня... но если да, если он осуществляет за мной наблюдение -- то он мне больше внимания уделяет, чем я ему. И кто тогда здесь одушевленный объект? Конечно, если ты не робот, то тогда внимание его распыляется... Нет, пусть сочится... Он этого еще не видел. Что-то новенькое... Туллий. Перевяжи, говорю. Смотреть противно. Публий. Значит -- не робот... Хотя, с другой сто- роны, я бы тоже трещины в потолке забздел..! Трещина-то не записана. Только возможность катастрофы отличает ре- альность от фикции. Туллий. Мелодрама. У всех варваров врожденное чувство мелодрамы. Публий ([кричит]). Должен же я знать место, в ко- тором умру!!! Туллий. А-а-а... вон оно что. ([Кидает Публию бин- ты и вату.]) На, перевяжи. ([Отходит к окну: начинает, глядя в окно, говорить, но потом спохватывается и пово- рачивается сначала лицом, потом -- спиной к публике. Когда он стоит спиной, он как бы подпирает воображаемую стену, которой служит рампа.]) Люди, Публий... люди де- лятся на тех, для которых важно -- где, и на тех, для которых важно -- когда... Есть еще, конечно, третья группа. Для которых важно -- как. Но это -- как правило -- молоденькие, и они не в счет. Публий. Да кто ты такой!? Откуда ты знаешь, на ко- го люди делятся? Туллий. Только на эти две категории. Сам... э-э-э... процесс обусловливает их количество. Так ска- зать, ограничивает выбор. И их только две. Публий. Ну да; и я, ясное дело, выбрал неправиль- но. Обпачкался. И то: хрен ли мудрить: раз пожизненно -- то где еще? Как не в этих четырех... тьфу... в этом... как его?.. Туллий. Пи-Эр-квадрате? Публий. Во-во. В Пи-Эр-квадрате. В своей кровати. При всеобщем обозрении. На миру и смерть красна... Это самая большая порнография и есть -- это показывать. Это -- и еще роды. Потому что это всегда не ты. Даже когда свои собственные роды потом смотришь. В записи. Все равно -- не ты. Туллий ([достает с полки "Свод Законов"]). Буква "П"... так ..."Порнография". Всякий неодушевленный предмет, вызывающий эрекцию..." Вот что говорит по это- му поводу Тиберий. Публий. Да что ты мне этого кретина все время в нос тычешь!? Тиберий то, Тиберий се. Прямо как христиа- не со своим как его... неважно, только тридцать три го- да ему и было... Что он знал?.. А если тебе под сорок -- тогда как? или под пятьдесят?.. На этом и погоре- ли... Тиберий... Неодушевленный предмет... Эрекция... Самая большая эрекция -- это когда не ты умираешь... Туллий. Н-да, будь я последним человеком на зем- ле... Публий. ...у тебя бы стоял, как эта Башня... С другой стороны, зачем отказывать ближнему в удовольст- вии. Пускай записывают. Или транслируют. Может, послед- нюю фразу удачно скажу... В конце концов, Туллий, я против всего этого ([делает широкий жест рукой]) Пи-Эр-квадрата не возражаю. Клаустрофобия, конечно, ра- зыгрывается, как подумаешь, что именно здесь... И сбе- жать хочется не столько отсюда как места жизни, как от- сюда как места смерти... То есть, я, Туллий, не против смерти -- не пойми меня превратно. И я не против Башни и не за свободу... Свобода, может, и не лучше Башни, кто знает... я не помню... Но свобода есть вариация на тему смерти. На тему места, где это случится. Иными словами, на тему гроба... А то здесь гроб уже -- вот он. Неизвестно только -- когда. Где -- это ясно. Яс- ность меня, Туллий, как раз и пугает. Других -- неиз- вестность. А меня -- ясность. Туллий. Да что плохого в этом помещении... Ну, пе- ребрали, наверно, малость со скрытыми камерами. Так это только со свободой сходство усиливает... К тому же, кто знает, может, ты и прав, может, и вправду нам все это просто показывают. И скорей всего -- в записи. Вполне возможно, что все это суть условность. Будь это реаль- ностью, не вызывало б столько эмоций. Публий. Тут я и умру -- реальность это или услов- ность... Туллий. Это и есть недостаток пространства, Пуб- лий, это и есть... Главный, я бы сказал... Что в нем существует место, в котором нас не станет... Потому, видать, ему столько внимания и уделяют. Публий. Ну, у Времени тоже такие места есть. Сколько влезет... Туллий ([назидательно]). У Времени, Публий, есть все, кроме места. Особенно с тех пор, как числа отмени- ли... А пространство... любая его точка может стать... Поэтому его так и живописуют. Все эти пейзажи и ланд- шафты. Этюды с натуры. Чистое подсознание... Со Време- нем этот номер не проходит... Так, разве что портрет там или натюрморт... Публий. И тебе все равно -- где? Туллий. Мне все равно -- где, и мне все равно -- когда. Публий. Вот они, римские доблести! Стойкость пат- рициев! Муции Сцеволы! Руки жареные! Если тебя не инте- ресует ни где, ни когда -- что же тебя интересует? Как?.. Туллий. Меня интересует -- сколько. Публий. Сколько -- чего? Туллий. Сколько часов бодрствования представляют собой минимум, необходимый компьютеру для определения моего состояния как бытия. То есть, что я -- жив. И сколько таблеток я должен единовременно принять, дабы обеспечить этот минимум? Публий. ??? Туллий. Не пойми меня превратно. Дело не в том, что мне надоело с тобой разговаривать. Хотя отчасти да. И не в том, что я не спал всю ночь. Что тоже правда. Просто действительно хочется уподобиться Времени. То есть, его ритму. Поскольку я не поэт и не могу создать новый... Единственное, что я хотел бы попытаться -- сделать свое бытие чуть монотонней. Менее мелодраматич- ным. Больше на зрителя рассчитанным... Грубо говоря -- спать больше. Восемь часов сна, шестнадцать бодрствова- ния: эту версию Времени я знаю. Может, это можно пере- играть. Публий ([ошеломленный всем услышанным]). То есть как? Туллий. Скажем, шестнадцать сна и восемь бодрство- вания. Или восемнадцать сна, шесть бодрствования. Чем меньше бодрствования, тем больше сна -- и тем интерес- ней версия Времени. Пространство -- оно, вишь, Публий, всегда одинаковое -- горизонтальное. А Время... Я уже пытался кое-что. Ну, там спать днем, не спать ночью. Или бдеть трое суток подряд и наоборот. Но, во-первых, в этих условиях ([кивает на окно]) дополнительная энер- гия расходуется на определение дня и ночи. Да и сутки просто так не измеришь. А во-вторых, -- и это беспокоит меня сильней всего -- есть некий минимум бодрствования, после наблюдения которого компьютер прекращает подачу пищи. И тогда придется выпрашивать у тебя. Скорей все- го, менять на снотворное. Что испортило бы весь замы- сел. Не говоря уже о том, что вступили бы в отношения, не предусмотренные Тиберием при организации Башни и, скорее всего, неприятные нам самим... Публий ([быстро]). Что ты имеешь в виду под "неп- риятными"? Туллий. Ну, там меновая торговля, воровство, по- дозрения, доносы Претору... ты же жил в Риме... И пока бы я объяснил Претору, в чем дело, и пока бы он согла- сился поверить... Публий. Может, Претора и спросить, сколько табле- ток тебе можно? Туллий. Что ты! Что ты! ([Шепотом, поднося палец к губам.]) Я же не имею права на снотворное больше. Я же свое выбрал еще в прошлом месяце... Нет, никто ничего знать не должен... Тайна... В конце концов, если поэт интересуется Временем профессионально, то я -- люби- тельски. А любитель действует по наитию... Вот ты, нап- ример, -- сколько ты на ночь принимаешь? Публий. Две -- две с половиной. Три. Туллий. Значит так, -- три таблетки -- восемь ча- сов сна. Шестнадцать часов, стало быть, равняется -- шести таблеткам. Запомним: шестнадцать -- шести. То есть шесть -- шестнадцати. Допустим, нам нужно семнад- цать часов. Чтобы получить семнадцать, надо увеличить дозу с шести на -- сколько? Стоп. Делим шестнадцать на шесть. То есть часы на таблетки. В итоге получаем... Стоп. Вздор. Делим таблетки на часы. Шесть на шестнад- цать. Получаем, прежде всего, дробь. Публий, ты следишь за ходом мысли? Публий. С завистью и с восхищением. Туллий. Погоди, то ли еще будет. Значит, дробь плюс... Сбился. В общем даже если четными оперировать, то получается: одна таблетка равна четырем часам сна. Ничего себе таблеточка! Дает! Значит, одна четверть таблетки равна часу сна. Значит, если мы хотим приба- вить семнадцать часов, нам надо... нам надо... штук семь с хвостиком... Так что ли... ([Неуверенно.]) Нам надо... Публий. Да на кой тебе Время? Сроку, что ли, не хватает? Ведь -- пожизненно! Туллий. В том-то и дело, друг Публий, что пожиз- ненно переходит в посмертно. И если это так, то и пос- мертно переходит в пожизненно... То есть, при жизни су- ществует возможность узнать, как будет там... И римля- нин такой шанс упускать не должен. Публий. Подглядеть, значит?.. Туллий ([почти кричит]). Оно же -- подглядывает!.. Публий. Подсмотреть? Через дырочку?.. Туллий. В известном смысле. Но -- не глядя. С зак- рытыми глазами. В горизонтальном положении. Публий. Когда мы когортой в Галлии стояли... Туллий. Публий! умоляю! Ради всего святого... Публий. ...я одного грека знал. До чего был предп- риимчивый. Домами торговал. И был у него один дом. Шес- ти или восьмиэтажный -- не помню. Нормальные семьи жи- ли. Муж, жена, ребенок. Так он что, бестия, придумал? Он им вместо лампочек миниатюрные телекамеры вкрутил. За три сестерция можно было целый час семейную жизнь наблюдать. Совокупление то есть. Весь цимес был именно в том, что сегодня они могли решить не делать этого... И плакали твои сестерции. А могли и наоборот... Туллий. Чего ради ты мне это рассказываешь? Публий. Очереди к нему стояли! Потому что -- эле- мент вероятности. Это знаешь как распаляет! И особенно, если у них ребеночек... И они его сначала спать уклады- вают... Или он среди дела просыпается... и вякать заво- дится. Что ты!.. И она, уже на полном взводе, со станка слезает и в детскую канает... И особенно, если блондин- ка... И потом возвращается, а у него эта вещь... Туллий. Прекрати, я сказал! Публий. Колоссально он заработал, грек тот. Целую сеть потом открыл. "Аргус" компания называлась. Не слы- шал? Туллий. Нет. Публий. Значит, своим умом дошел. Туллий ([пересчитывает таблетки во флаконе]). В старые добрые времена, Публий, таким, как ты, язык вы- дирали, уши обрезали и глаза выкалывали. Или кожу живь- ем сдирали. Или кастрировали... Может, я только потому и терплю все это, что казнить уже наказанного -- во-первых, камерой, во-вторых, тем, как твои мозги уст- роены, -- получается тавтология. Театр в театре. Публий. Или как если тебе в собачье дерьмо сту- пить... ([Прикладывает ладонь к животу.]) Полдник ско- ро. Туллий. Пойду лягу. Все-таки ночь не спал. ([Пе- ресчитывает таблетки.]) Спать, спать... Не съедай мою порцию, а?.. Что у нас сегодня?.. Паштет из голубиной печенки и... форель с яйцами аиста... Н-да, наконец-то рыба... Яйца, по крайней мере, оставь... позавтра- кать... Возьму для верности ([высыпает на ладонь]) во- семь. ([Наливает вина в бокал; глотает снотворное и за- пивает.]) Публий. Не уходи, постой... Что же я-то делать бу- ду? Шестнадцать часов подряд! Туллий. Семнадцать. Публий. Тем более! Ты обо мне подумал? Эгоист! Патриций! Все вы такие! За это вас и не любят... Что я-то делать буду? На меня-то тебе наплевать, да? Туллий. Не ори! Телек посмотришь. Музыка опять же. Прогулка потом. Книжки... Вон классиков этих почитай... Классика вообще приятней читать, когда знаешь, как он выглядел... Публий. Да с кем же я разговаривать буду?! Вслух, что ли. Да я ж... Семнадцать часов. Один. Да это ж с ума сойти... Да я ж не выдержу... Туллий. Да чего там выдерживать, о чем ты толку- ешь. ([Зевает.]) Наоборот -- в покое тебя оставлю... ([Зевает.]) А когда проснусь, расскажу, чего видел... про Время... там тоже показывают... ([Зевает.]) Публий. Не зевай!.. ([Хватает Туллия за полу то- ги.]) Постой! Не ложись еще... Как же так... ([хватает- ся за голову]) ...один в этом Пи-Эр-квадрате... как точка, циркулем обведенная... Да что ж ты, подлец, де- лаешь... Будто я не человек... Не зевай!!! Ой, у меня голова сейчас лопнет. Ты что -- не понимаешь?!.. Туллий ([широко зевая]). Человек, Публий... Чело- век ([зевает опять]), ну что в человеке особенного... ([Зевает.]) Отвернись. Публий. Зачем? Туллий. Снотворное спрятать. И переодеться. Публий ([отворачивается]). Я бы и так не взял... Только не долго. Туллий ([зевая]). Щас... щас... ([прячет таблетки в клетку с канарейкой]) щас, щас. ([Возвращается в аль- ков.]) Так, где моя ([зевая]) тога?.. шерстяная кото- рая... Публий ([оборачивается]). Лучше белую возьми. Туллий. Просили же тебя отвернуться. Переодеваюсь я... Публий. Я только так... глазами помацать... Зачем ты эту берешь? Возьми белую. Туллий ([зевая, почти голый]). Нет, серая лучше... Больше на Время похоже. Оно же, Публий, ([зевает]) се- рого цвета... как небо на севере... или там вол- ны...([Зевает, широко разворачивает тогу.]) Видишь?.. Так Время и выглядит... или ([складывает ее пополам]) так... Или -- так... ([Складывает по-другому]). Серая тряпочка. ([Заворачивается в тогу и ложится.]) [Пауза.] Публий. Как же так. Я же не буду знать, сколько времени прошло. Ведь песочные часы тоже отменили. Туллий. Не волнуйся. Я сам проснусь. Когда семнад- цать часов пройдет. ([Зевает.]) Это и будет означать, что семнадцать часов прошло... когда проснусь... Публий. Как же так... [Пауза.] Туллий. Публий. Публий. А? Туллий. Сделай мне одолжение. Публий. Чего? Туллий. Пододвинь ко мне поближе Горация. [Публий передвигает бюст.] Ага. Спасибо. И О- ([зевает]) -видия. Публий ([ворочая бюст Овидия]). Так? Туллий. Ага... чуть поближе... Публий. Так? Туллий. Еще ближе... Публий. Классики... Классик тебе ближе, чем прос- той человек... Туллий ([зевая]). Чем кто? Публий. Чем простой человек... Туллий. А?.. Человек?.. Человек, Публий... ([Зева- ет.]) Человек одинок... ([зевает опять]) ...как мысль, которая забывается. [Занавес.]
Эссе (переводы с английского)
В отличие от жизни произведение искусства никогда не принимается как нечто само собой разумеющееся: его всегда рассматривают на фоне предтеч и предшественни- ков. Тени великих особенно видны в поэзии, поскольку слова их не так изменчивы, как те понятия, которые они выражают. Поэтому значительная часть труда любого поэта под- разумевает полемику с этими тенями, горячее или холод- ное дыхание которых он чувствует затылком или вынужден чувствовать стараниями литературных критиков. "Класси- ки" оказывают такое огромное давление, что результатом временами является вербальный паралич. И поскольку ум лучше приспособлен к тому, чтобы порождать негативный взгляд на будущее, чем управляться с такой перспекти- вой, тенденция состоит в том, чтобы воспринимать ситуа- цию как финальную. В таких случаях естественное неведе- ние или даже напускная невинность кажутся благословен- ными, потому что позволяют отмести всех этих призраков как несуществующих и "петь" (предпочтительно верлибром) просто от сознания собственного физического присутствия на сцене. Однако рассматривание любой такой ситуации как фи- нальной обычно обнаруживает не столько отсутствие му- жества, сколько бедность воображения. Если поэт живет достаточно долго, он научается справляться с такими за- тишьями (независимо от их происхождения), используя их для собственных целей. Непереносимость будущего легче выдержать, чем непереносимость настоящего, хотя бы только потому, что человеческое предвидение гораздо бо- лее разрушительно, чем все, что может принести с собой будущее. Эудженио Монтале сейчас восемьдесят один год, и многое из будущих у него уже позади -- и из своего и чужого. Только два события в его биографии можно счи- тать яркими: первое -- его служба офицером пехоты в итальянской армии в первую мировую войну. Второе -- по- лучение Нобелевской премии по литературе в 1975 году. Между этими событиями можно было застать его готовящим- ся к карьере оперного певца (у него было многообещающее бельканто), борющимся против фашистского режима -- что он делал с самого начала и что в конечном счете стоило ему должности хранителя библиотеки "Кабинет Вьессо" во Флоренции, -- пишущим статьи, редактирующим журналы, в течение почти трех десятилетий обозревающим музыкальные и другие культурные события для "третьей страницы" "Коррьере делла сера" и в течение шестидесяти лет пишу- щим стихи. Слава богу, что его жизнь была так небогата событиями. Еще со времен романтиков мы приучены к жизнеописа- ниям поэтов, чьи поразительные творческие биографии бы- ли порой столь же короткими, сколь незначителен был их вклад. В этом контексте Монтале -- нечто вроде анахро- низма, а размер его вклада в поэзию был анахронистичес- ки велик. Современник Аполлинера, Т. С. Элиота, Ман- дельштама, он принадлежит этому поколению больше чем просто хронологически. Все эти авторы вызвали качест- венные изменения каждый в своей литературе, как и Мон- тале, чья задача была гораздо труднее. В то время как англоязычный поэт читает француза (скажем, Лафорга) чаще всего случайно, итальянец делает это вследствие географического императива. Альпы, кото- рые раньше были односторонней дорогой цивилизации на север, сейчас -- двустороннее шоссе для литературных "измов" всех видов! Что касается теней, то в этом слу- чае их толпы (толщи/топы) стесняют работу чрезвычайно. Чтобы сделать новый шаг, итальянский поэт должен под- нять груз, накопленный движением прошлого и настоящего, и именно с грузом настоящего Монтале, возможно, было легче справиться. За исключением этой французской близости, ситуация в итальянской поэзии в первые два десятилетия нашего века не слишком отличалась от положения других евро- пейских литератур. Под этим я имею в виду эстетическую инфляцию, вызванную абсолютным доминированием поэтики романтизма (будь то натуралистический или символистский его вариант). Две главные фигуры на итальянской поэти- ческой сцене того времени -- эти "prepotenti" Габриеле Д'Аннунцио и Маринетти -- всего лишь объявили об этой инфляции каждый по-своему. В то время как Д'Аннунцио довел обесцененную гармонию до ее крайнего (и высшего) предела, Маринетти и другие футуристы боролись за про- тивоположное: расчленение этой гармонии. В обоих случа- ях это была война средств против средств; то есть ус- ловная реакция, которая знаменовала плененную эстетику и восприимчивость. Сейчас представляется ясным, что потребовались три поэта из следующего поколения: Джу- зеппе Унгаретти, Умберто Саба и Эудженио Монтале, -- чтобы заставить итальянский язык породить современную лирику. В духовных одиссеях не бывает Итак, и даже речь -- всего лишь средство передвижения. Метафизический реа- лист с очевидным пристрастием к чрезвычайно сгущенной образности, Монтале сумел создать свой собственный поэ- тический язык через наложение того, что он называл "au- lico" -- придворным, -- на "прозаический"; язык, кото- рый также можно было бы определить как amaro stile nuo- vo (в противоположность Дантовой формуле, царившей в итальянской поэзии более шести столетий). Самое замеча- тельное из достижений Монтале, что он сумел вырваться вперед, несмотря на тиски dolce stile nuovo. В сущнос- ти, даже не пытаясь ослабить эти тиски, Монтале посто- янно перефразирует великого флорентийца или обращается к его образности и словарю. Множественность его аллюзий отчасти объясняет обвинения в неясности, которые крити- ки время от времени выдвигают против него. Но ссылки и парафразы являются естественным элементом любой цивили- зованной речи (свободная, или "освобожденная" от них речь -- всего лишь жестикуляция), особенно в итальянс- кой культурной традиции. Микеланджело и Рафаэль, приво- дя только эти два примера, оба были жадными интерпрета- торами "Божественной Комедии". Одна из целей произведе- ния искусства -- создать должников; парадокс заключает- ся в том, что, чем в большем долгу художник, тем он бо- гаче. Зрелость, которую Монтале обнаружил в своей первой книге -- "Ossi di seppia", опубликованной в 1925 году, -- усложняет объяснение его развития. Уже в ней он ниспровергает вездесущую музыку итальянского одиннадца- тисложника, выбирая умышленно-монотонную интонацию, ко- торая порой делается пронзительной благодаря добавлению стоп или становится приглушенной при их пропуске, -- один из многих приемов, к которым он прибегает, чтобы избежать инерции просодии. Если вспомнить непосредс- твенных предшественников Монтале (и самой броской фигу- рой среди них безусловно является Д'Аннунцио), стано- вится ясно, что стилистически Монтале не обязан никому или всем, от кого он отталкивается в своих стихах, ибо полемика -- одна из форм наследования. Эта преемственность через отход очевидна в монта- левском использовании рифмы. Кроме ее функции лингвис- тического эха, нечто вроде дани языку, рифма сообщает ощущение неизбежности утверждению поэта. Хотя и полез- ная, повторяющаяся природа схемы рифм (как, впрочем, любой схемы) создает опасность преувеличения, не говоря уже об удалении прошлого от читателя. Чтобы не допус- тить этого, Монтале часто перемежает рифмованный стих нерифмованным внутри одного стихотворения. Его протест против стилистической избыточности безусловно является как этическим, так и эстетическим, доказывая, что сти- хотворение есть форма наиболее тесного из возможных взаимодействий между этикой и эстетикой. Это взаимодействие, к сожалению, как раз то, что имеет тенденцию пропадать при переводе. Однако, несмот- ря на потерю "вертебральной компактности" (по выражению его наиболее чуткого критика Глауко Кэмбона), Монтале хорошо переносит перевод. Неизбежно впадая в иную то- нальность, перевод -- из-за его растолковывающей приро- ды -- как-то подхватывает оригинал, проясняя то, что могло бы рассматриваться автором как самоочевидное и, таким образом, ускользнуть от читающего в подлиннике. Хотя многое из неуловимой, сдержанной музыки теряется, американский читатель выигрывает в понимании смысла и вряд ли повторит по-английски обвинения итальянца в не- ясности. Говоря о данном сборнике, можно лишь пожалеть, что сноски не включают указание на схему рифм и метри- ческий рисунок этих стихотворений. В конечном счете сноска существует там, где выживает цивилизация. Возможно, термин "развитие" неприменим к поэту монталевской чувствительности, хотя бы потому, что он подразумевает линейный процесс; поэтическое мышление всегда имеет синтезирующее качество и применяет -- как сам Монтале выражает это в одном из своих стихотворений -- что-то вроде техники "радара летучей мыши", то есть когда мысль охватывает угол в 360 градусов. Также в каждый момент времени поэт обладает языком во всей его полноте; отдаваемое им предпочтение архаическим словам, к примеру, продиктовано материалом его темы или его нервами, а не заранее выношенной стилистической прог- раммой. То же справедливо и для синтаксиса, строфики и т.п. В течение шестидесяти лет Монтале удавалось удер- живать свою поэзию на стилистическом плато, высота ко- торого ощущается даже в переводе. "Новые стихи" -- по-моему, шестая книга Монтале, выходящая по-английски. Но в отличие от предыдущих из- даний, которые стремились дать исчерпывающее представ- ление обо всем творчестве поэта, эта книга включает только стихи, написанные за последнее десятилетие, сов- падая, таким образом, с последним (1971) сборником "Са- тура". И хотя было бы бессмысленно рассматривать эту книгу как окончательное слово поэта, тем не менее -- из-за возраста автора и объединяющей ее темы смерти же- ны -- каждое стихотворение до некоторой степени сообща- ет атмосферу конечности. Ибо смерть как тема всегда по- рождает автопортрет. В поэзии, как и в любой другой форме речи, адресат важен не менее, чем говорящий. Протагонист "Новых сти- хов" занят попыткой осмыслить расстояние между ним и "собеседницей" и затем угадать, какой бы ответ "она" дала, будь "она" здесь. Молчание, в которое его речь по необходимости была направлена, в смысле ответов косвен- но подразумевает больше, чем допускает человеческое во- ображение, -- и это обстоятельство наделяет монталевс- кую "ее" несомненным превосходством. В этом отношении Монтале не напоминает ни Т.С.Элиота, ни Томаса Харди, с которыми его часто сравнивали, но скорее Роберта Фроста "нью-гэмпширского периода" с его представлением, что женщина была сотворена из мужского ребра (иносказатель- ное для сердца) не для того, чтобы быть любимой, не для того, чтобы любить, не для того, чтобы быть судимой, но для того, чтобы быть "твоим судьей". Однако, в отличие от Фроста, Монтале имеет дело с такой формой превос- ходства, которая есть fait accompli -- превосходство in absentia, -- и это пробуждает в нем не столько чувство вины, сколько сознание отъединенности: его личность в этих стихотворениях была изгнана во "внешнее время". Поэтому это любовная лирика, в которой смерть иг- рает приблизительно ту же роль, какую она играет в "Бо- жественной Комедии" или в сонетах Петрарки мадонне Лау- ре: роль проводника. Но здесь по знакомым строкам дви- жется совсем иная личность; его речь не имеет ничего общего со священным предвкушением. В "Новых стихах" Монтале демонстрирует такую цепкость воображения, такую жажду обойти смерть с фланга, которая позволит челове- ку, обнаружившему по прибытии в царство теней, что "Килрой был здесь", узнать свой собственный почерк. Однако в этих стихах нет болезненного очарования смертью, никакого фальцета; о чем поэт говорит здесь -- так это об отсутствии, которое проявляется в таких же точно нюансах языка и чувства, которыми когда-то обна- руживала свое присутствие "она", языка близости. Отсюда чрезвычайно личный тон стихотворений: в их метрике и выборе детали. Этот голос говорящего -- часто бормочу- щего -- про себя вообще является наиболее яркой особен- ностью поэзии Монтале. Но на сей раз личная нота усили- вается тем обстоятельством, что лирический герой гово- рит о вещах, о которых знали только реальный он и ре- альная она, -- рожки для обуви, чемоданы, названия гос- тиниц, где они когда-то останавливались, общие знако- мые, книги, которые они оба читали. Из реалий такого рода и инерции интимной речи возникает частная мифоло- гия, которая постепенно приобретает все черты, присущие любой мифологии, включая сюрреалистические видения, ме- таморфозы и т.п. В этой мифологии вместо некоего женог- рудого сфинкса существует образ "ее" минус очки: сюрре- ализм вычитания, и вычитание это, влияющее либо на те- му, либо на тональность, есть то, что придает единство этому сборнику. Смерть -- всегда песнь "невинности", никогда -- опыта. И с самого начала своего творчества Монтале явно предпочитает песню исповеди. Хотя и менее ясная, чем исповедь, песня неповторимей; как утрата. В течение жизни психологические приобретения становятся неколеби- мей, чем недвижимость. Нет ничего трогательней отчуж- денного человека, прибегнувшего к элегии: Я спустился, дав тебе руку, по крайней мере по миллиону лестниц, и сейчас, когда тебя здесь нет, на каждой ступень- ке -- пустота. И все-таки наше долгое странствие было слишком ко- ротким. Мое все еще длится, хотя мне уже не нужны пересадки, брони, ловушки, раскаяние тех, кто верит, что реально лишь видимое нами. Я спустился по миллиону лестниц, дав тебе руку, не потому, что четыре глаза, может, видят лучше. Я спустился по ним с тобой, потому что знал, что из нас двоих единственные верные зрачки, хотя и затуманенные, были у тебя. Помимо прочих соображений, эта отсылка к продолжа- ющемуся одинокому спуску по лестнице напоминает "Бо- жественную Комедию". "Xenia I" и "Xenia II", как "Днев- ник 71-го и 72-го", стихи, составившие данный том, пол- ны отсылок к Данте. Иногда отсылка состоит из единс- твенного слова, иногда все стихотворение -- эхо, подоб- но 9575; 13 из "Xenia I", которое вторит заключению двадцать первой песни "Чистилища", самой поразительной сцене во всей кантике. Но что отличает поэтическую и человеческую мудрость Монтале -- это его довольно мрач- ная, почти обессиленная, падающая интонация. В конце концов, он разговаривает с женщиной, с которой провел много лет: он знает ее достаточно хорошо, чтобы понять, что она не одобрила бы трагическое тремоло. Конечно, он знает, что говорит в безмолвие; паузы, которыми переме- жаются его строки, наводят на мысль о близости этой пустоты, которая делается до некоторой степени знакомой -- если не сказать обитаемой -- благодаря его вере, что "она" может быть где-то там. И именно ощущение ее при- сутствия удерживает его от обращения к экспрессионист- ским приемам, изощренной образности, пронзительным ло- зунгам и т.п. Той, которая умерла, также не понравилась бы и словесная пышность. Монтале достаточно стар, чтобы знать, что классически "великая" строчка, как бы ни был безупречен ее замысел, льстит публике и обслуживает, в сущности, самое себя, тогда как он превосходно сознает, кому и куда направлена его речь. При таком отсутствии искусство делается смиренным. Несмотря на весь наш церебральный прогресс, мы еще склонны впадать в романтическое (а следовательно, равно и реалистическое) представление, что "искусство подра- жает жизни". Если искусство и делает что-нибудь в этом роде, то оно пытается отразить те немногие элементы су- ществования, которые выходят за пределы "жизни", выво- дят жизнь за ее конечный пункт, -- предприятие, часто ошибочно принимаемое за нащупывание бессмертия самим искусством или художником. Другими словами, искусство "подражает" скорее смерти, чем жизни; то есть оно ими- тирует ту область, о которой жизнь не дает никакого представления: сознавая собственную бренность, искусс- тво пытается одомашнить самый длительный из существую- щих вариант времени. В конечном счете искусство отлича- ется от жизни своей способностью достичь той степени лиризма, которая недостижима ни в каких человеческих отношениях. Отсюда родство поэзии -- если не собствен- ное ее изобретение -- с идеей загробной жизни. Язык "Новых стихов" качественно нов. В значитель- ной степени это собственный язык Монтале, но часть его обязана переводу, ограниченные средства которого только усиливают строгость оригинала. Кумулятивный эффект этой книги поражает не столько потому, что душа, изображен- ная в "Новых стихах", никогда не была прежде запечатле- на в мировой литературе, сколько потому, что книга эта показывает, что подобная ментальность не могла бы быть первоначально выражена по-английски. Вопрос "почему" может только затемнить причину, поскольку даже в родном для Монтале итальянском языке такое сознание настолько странно, что он имеет репутацию поэта исключительного. В конечном счете поэзия сама по себе -- перевод; или, говоря иначе, поэзия -- одна из сторон души, выра- женная языком. Поэзия -- не столько форма искусства, сколько искусство -- форма, к которой часто прибегает поэзия. В сущности, поэзия -- это артикуляционное выра- жение восприятия, перевод этого восприятия на язык во всей его полноте -- язык в конечном счете есть наилуч- шее из доступных орудий. Но, несмотря на всю ценность этого орудия в расширении и углублении восприятия -- обнаруживая порой больше, чем первоначально замышля- лось, что в самых счастливых случаях сливается с восп- риятием, -- каждый более или менее опытный поэт знает, как много из-за этого остается невысказанным или иска- жается. Это наводит на мысль, что поэзия каким-то образом также чужда или сопротивляется языку, будь это итальян- ский, английский или суахили, и что человеческая душа вследствие ее синтезирующей природы бесконечно превос- ходит любой язык, которым нам приходится пользоваться (имея несколько лучшие шансы с флективными языками). По крайней мере, если бы душа имела свой собственный язык, расстояние между ним и языком поэзии было бы приблизи- тельно таким же, как расстояние между языком поэзии и разговорным итальянским. Язык Монтале сокращает оба расстояния. "Новые стихи" нужно читать и перечитывать несколь- ко раз если не ради анализа, функция которого состоит в том, чтобы вернуть стихотворение к его стереоскопичес- ким истокам -- как оно существовало в уме поэта, -- то ради ускользающей красоты этого тихого, бормочущего и тем не менее твердого стоического голоса, который гово- рит нам, что мир кончается не взрывом, не всхлипом, но человеком говорящим, делающим паузу и говорящим вновь. Когда вы прожили такую долгую жизнь, спад перестает быть просто еще одним приемом. Эта книга, конечно же, монолог; иначе и быть не могло, когда собеседник отсутствует, как это почти всегда и бывает в поэзии. Однако отчасти идея монолога как основного средства происходит из "поэзии отсутс- твия", другое название для величайшего литературного движения со времен символизма, движения, возникшего в Европе, и главным образом в Италии, в двадцатые и трид- цатые годы, -- герметизма. Следующее стихотворение, ко- торое открывает данный сборник, является подтверждением главных постулатов этого движения и собственным его триумфом: Ты Обманутые авторы критических статей возводят мое "ты" в подобие института. Неужто нужно объяснять кому-то, как много кажущихся отражений в одном -- реальном -- может воплотиться? Несчастье в том, что, в плен попав, не знает птица, она ли это иль одна из стольких подобных ей. Монтале присоединился к движению герметиков в кон- це тридцатых годов, живя во Флоренции, куда он переехал в 1927 году из его родной Генуи. Главной фигурой в гер- метизме в то время был Джузеппе Унгаретти, принявший эстетику "Un Coup de Des" Малларме, возможно, слишком близко к сердцу. Однако чтобы полностью понять природу герметизма, имеет смысл учитывать не только тех, кто стоял во главе этого движения, но также того, кто зап- равлял всеми итальянскими зрелищами, -- и это был Дуче. В значительной степени герметизм был реакцией итальянс- кой интеллигенции на политическую ситуацию в Италии в 30-е и 40-е годы нашего столетия и мог рассматриваться как акт культурной самозащиты -- от фашизма. По крайней мере, не учитывать эту сторону герметизма было бы таким же упрощением, как и обычное выпячивание ее сегодня. Хотя итальянский режим был гораздо менее кровожад- ным по отношению к искусству, чем его русский и немец- кий аналоги, чувство его несовместимости с традициями итальянской культуры было гораздо более очевидным и не- переносимым, чем в этих странах. Это почти правило: для того чтобы выжить под тоталитарным давлением, искусство должно выработать плотность, прямо пропорциональную ве- личине этого давления. История итальянской культуры предоставила часть требуемой субстанции; остальная ра- бота выпала на долю герметиков, хотя само название мало это подразумевало. Что могло быть отвратительнее для тех, кто подчеркивал литературный аскетизм, сжатость языка, установку на слово и его аллитерационные возмож- ности, на звук, а не значение и т.п., чем пропагандист- ское многословие или спонсированные государством версии футуризма? Монтале имеет репутацию наиболее трудного поэта этой школы, и он, конечно, более трудный в том смысле, что он сложнее, чем Унгаретти или Сальваторе Квазимодо. Но несмотря на все обертоны, недоговоренности, смешение ассоциаций или намеков на ассоциации в его произведени- ях, их скрытые ссылки, смену микроскопических деталей общими утверждениями, эллиптическую речь и т.д., именно он написал "La primavera Hitleriana" ("Гитлеровская весна"), которая начинается: Густое белое облако бешеных бабочек окружает тусклые фонари, вьется над парапетами, кроет саваном землю, и этот саван, как сахар, скрипит под ногами... Этот образ ноги, скрипящей по мертвым бабочкам, как по рассыпанному сахару, сообщает такую равнодушную, невозмутимую неуютность и ужас, что, когда примерно че- рез четырнадцать строк он говорит: ...а вода размывать продолжает берега, и больше нет невиновных, -- это звучит как лирика. Немногое в этих строчках напоми- нает герметизм -- этот аскетический вариант символизма. Действительность требовала более основательного откли- ка, и вторая мировая война принесла с собой дегермети- зацию. Однако ярлык герметика приклеился к Монтале, и с тех пор он считается "неясным" поэтом. Всякий раз, ког- да слышишь о неясности, -- время остановиться и пораз- мышлять о нашем представлении о ясности, ибо обычно оно основано на том, что уже известно и предпочтительно или, на худой конец, припоминаемо. В этом смысле, чем темнее, тем лучше. И в этом же смысле неясная поэзия Монтале все еще выполняет функцию защиты культуры, на сей раз от гораздо более вездесущего врага: Сегодняшний человек унаследовал нервную систему, которая не может противостоять современным условиям жизни. Ожидая, когда родится завтрашний человек, чело- век сегодняшний реагирует на изменившиеся условия не тем, что он встает с ними вровень, и не попытками про- тивостоять их ударам, но превращением в массу.