Публий. Да положить я хотел на "Метаморфозы"!..   
     Туллий ([продолжая]).  Обрати внимание на оговорку
эту:  про предчувствия. Да еще -- певцов. Вишь, понесло
его вроде:  "...и на вечные веки во славе..." Так  нет:
останавливается, рубит, так сказать, сук, сидючи на ко-
ем,  распелся:  "ежели только певцов предчувствиям  ве-
рить" -- и только потом:  "пребуду".  Завидная все-таки
трезвость.                                             
     Публий ([с отчаянием]). Да какое это имеет отноше-
ние?!  Ты -- про предчувствия, а они -- новую сечку ус-
танавливают! Это и есть предчувствие!                  
     Туллий. А то  отношение,  что  он  прав  оказался.
Действительно,  "на  веки  вечные"  и действительно "во
славе".  А почему?  Потому что сомневался.  Это  "ежели
только певцов предчувствиям верить" -- от сомнения. По-
тому что у него тоже впереди ничего,  кроме "вечных ве-
ков",  не было.  Кроме Времени то есть. Потому что тоже
на краю пространства оказался -- когда его, пацана тво-
его тезка, Октавиан Август, из Рима попер. Только он на
горизонтальном краю был,  а мы  --  на  вертикальном...
"Всюду  меня на земле,  где б власть ни раскинулась Ри-
ма..." Что да,  то да: раскинулась. Все-таки тыща почти
метров над уровнем моря.  Да еще две тыщи лет спустя...
А если их еще  перемножить...  Этого  он,  конечно,  не
предполагал -- что его в разреженном воздухе читать бу-
дут.                                                   
     Публий. Что значит быть классиком!                
     Туллий. Осел ты, Публий; осел, а не варвар. Верней
--  варвар и его осел.  ...Как сказано -- у поэта.  Про
другого поэта...  Классик классиком становится, Публий,
из-за времени. Ни того, которое после его смерти прохо-
дит,  а того,  которое для него и при жизни и потом  --
одно. И одно оно для него, заметь, уже при жизни. Пото-
му что поэт -- он всегда дело со Временем имеет.  Моло-
дой или старый -- все равно.  Даже когда про пространс-
тво сочиняет. Потому что песня -- она что? Она -- реор-
ганизованное Время...  Любая. Даже птичкина. Потому что
звук -- или там нота -- он секунду занимает,  и  другой
звук секунду занимает.  Звуки, они, допустим, разные, а
секунды -- они всегда те же.  Но из-за звуков,  Публий,
--  из-за  звуков и секунды становятся разными.  Спроси
канарейку свою -- ты же с ней разговариваешь.  Думаешь,
она  о чем поет?  о Времени.  И когда не поет -- тоже о
Времени.                                               
     Публий. Я думал -- просто жрать хочется. Когда по-
ет -- надеется. Не поет -- бросила.                    
     Туллий. Кстати,  я  тут  ей проса достал.  Два кг.
Больше денег не было.                                  
     Публий. Знаю. На виа деи Фунари купил.            
     Туллий. Ага, в "Сельве". Откуда ты знаешь?        
     Публий. Претор сказал...  Это где та стела, на ко-
торой "Мементо Мори" написано?                         
     Туллий. Ага.  Я там гетеру одну когда-то знал. Со-
вершенная прелесть была.  Брюнетка,  глаза -- как шмели
мохнатые. Своих павлинов держала. Грамоте знала; с бог-
дыханом китайским была знакома... Откупщик ее, за кото-
рого она потом своим чередом замуж вышла,  эту "Сельву"
и открыл -- птичьим кормом чтоб торговала, при деле бы-
ла. Скотина он был порядочная, с мечом за мной по всему
Форуму гонялся...                                      
     Публий. Звучит элегически.                        
     Туллий. Это от избытка глаголов прошедшего времени.
     [Пауза.]                                          
     Пофехтуем?                                        
     Публий. С утра пораньше? Как сказала девушка леги-
онеру.                                                 
     Туллий. Именно.  Размяться.   Кровь   разогнать...
Взвешивался сегодня?                                   
     Публий. Нет еще. Но вчера -- да. Та же самая исто-
рия -- полнею. Почему это, интересно, прибавить гораздо
проще, чем потерять? Теоретически должно быть одинаково
просто.  Либо одинаково сложно.  ([Встает и подходит  к
пульту.]) Мечи или кинжалы?                            
     Туллий. Мечи. А то у тебя изо рта...              
     Публий. У  меня только пахнет.  У тебя вываливает-
ся... Парфянские или греческие?                        
     Туллий. Греческие.                                
     Публий ([нажимая на кнопку пульта,  где появляется
текст  заказа]).  Что  все-таки  природа  хочет сказать
этим?  Что увеличиваться в объеме -- естественней,  чем
уменьшаться?                                           
     [Появляются мечи;  Публий  и  Туллий разбирают их,
продолжая беседовать.]                                 
     И -- до каких пределов?  То есть, с одной стороны,
когда развиваешься -- из мальчика в мужа -- то увеличи-
ваешься.  На протяжении лет примерно двадцати-тридцати.
И -- возникает инерция.  Но почему именно живот? Оттого
что вперед двигаешься,  что ли?..  С другой стороны  --
куда двигаешься-то?  Известно,  куда.  Где он вообще не
понадобится. Ни его отсутствие. На том-то свете...     
     Туллий ([примеряясь к мечу]).  Может,  чем  больше
объем,  тем  подольше  на этом задержишься.  Гнить,  по
крайней мере, дольше будешь. Распад, Публий, тоже форма
присутствия.                                           
     Публий. Да -- если не кремируют.  От претора,  ко-
нечно, зависит. ...Начали! До первой крови.            
     Туллий. До первой крови.                          
     [Фехтуют.]                                        
     Публий. Но если увеличиваться ([выпад]) естествен-
но, то уменьшаться ([отскок]) -- искусственно.         
     Туллий. А что плохого в искусственном?  ([Выпад.])
Все искусственное естественно.  ([Еще выпад.])  Точней,
искусственное  начинается там,  где естественное ([отс-
кок]) кончается.                                       
     Публий. А где кончается ([выпад]) искусственное?  
     Туллий. Весь ужас в  том,  Публий  ([контрвыпад]),
что искусственное нигде не кончается.  Естественное ес-
тественно и кончается. ([Теснит Публия к его алькову.])
То  есть  становится искусственным.  А искусственное не
кончается ([выпад]) нигде ([еще выпад]),  никогда ([еще
выпад]),  ни  под  каким видом.  ([Публий падает в аль-
ков.]) Потому что за ним ничего не следует. И, как ска-
зано у поэта,                                          
          это хуже, чем детям                          
          сделанное бобо.                              
          Потому что за этим                           
          не следует ничего.                           
     Публий. У какого поэта?                           
     Туллий. У восточного.                             
     Публий. Может, искусственное, если долго продолжа-
ет быть искусственным,  в конце концов  становится  ес-
тественным. Яичко-то становится курочкой. А ведь, глядя
со стороны,  ни за что не скажешь. Изнутри -- тоже вряд
ли. Потому что искусственным выглядит... Мне всегда ка-
залось, Туллий, на яичко глядя, -- особенно утром, ког-
да разбиваешь,  чтоб глазунью сделать, -- что существо-
вала некогда цивилизация,  наладившая выпуск  консервов
органическим способом.                                 
     Туллий. В  этом смысле мы все -- консервы.  Чья-то
будущая яичница.  Если,  конечно,  не кремируют...  Меч
возьми.                                                
     Публий ([нехотя выбирается из алькова]).  Отяжелел
я.  Вот в Ливии, помню... ([Внезапно в сердцах.]) Да на
кой ляд эту форму поддерживать! Худеть! Особенно -- ес-
ли чья-то будущая яичница...  Либо если кремируют... Да
и тебе же лучше:  чем я толще,  тем больше пространства
занимаю.  Тем больше тебе времени этого твоего  остает-
ся-- Ведь всем все равно,  с тебя начиная, есть ли Пуб-
лий Марцелл,  нет ли его.  И если даже есть, какое кому
дело, как он выглядит. Кого это интересует? Богов? При-
роду? Цезаря? Кого?.. Богам вообще на все положить. Це-
зарю -- тоже.  В этом смысле он -- точно помазанник их-
ний.  Природе?.. Безразличны ли природе очертания дере-
ва?                                                    
     Туллий. Похоже на тему для диспута.               
     Публий. Я  думаю,  природе  на  силуэт дерева нак-
ласть!  Хотя оно его четыре раза в году  меняет.  Но  в
этом-то безразличие и сказывается.  Пресыщенность. Лис-
тики обдирает...  А у него,  может,  только и есть  что
листики. Оно, может, всю дорогу только тем и занято бы-
ло,  что их пересчитывало. Денежку свою зелененькую зо-
лотую... И -- рраз...                                  
     Туллий. Ну,  распустил сопли.  Меч,  говорю, возь-
ми...  И вообще -- вечнозеленые тоже есть. Лавр, допус-
тим. Хвоя. И так далее.                                
     Публий. Меч я,  допустим,  могу взять. Дальше что?
Скрестим мы их.  Разойдемся. Выпад, контрвыпад, дистан-
ция... Дальше что? Устанем. Дальше что? Ты выиграешь --
я проиграю.  Или наоборот. Какая разница? Кто этот пое-
динок  увидит?  Даже  если я тебя убью -- или наоборот.
Хотя мы договорились.  До первой крови.  Но -- кто  это
увидит? Кто это добро смотреть станет? Тем более в пря-
мой трансляции.  Даже претор не будет. Претор это в за-
писи посмотрит и, если смертоубийства нет, еще, неровен
час,  запись сотрет.  В конце рабочего дня.  Не потому,
что пленки жалко или бобины тоже смазывать надо: потому
что сюжета нет.                                        
     Туллий. Нет. Они пишут все без разбору. Стирать им
декретом запрещено. Мало ли -- можно почерк преступника
установить.  Даже если преступление и не совершено. Все
равно -- почерк.  Возможного преступника. Чтоб раскрыть
возможное преступление.  Что есть формула реальности...
Так что сюжет есть,  Публий. Сюжет всегда возникает не-
зависимо от автора.  Больше того -- независимо от дейс-
твующих лиц.  От актера. От публики. Потому что подлин-
ная аудитория -- не они.  Не партер и галерка. Они тоже
действующие лица.  Верней,  бездействующие.  У нас один
зритель -- Время. Так что -- пофехтуем.                
     Публий ([нехотя беря меч]).  Ну,  от этого зрителя
аплодисментов хрен дождешься.  Даже если выиграешь. Тем
более если проиграешь. Гарде.                          
     [Фехтуют.]                                        
     Туллий. Потому что выигрыш ([выпад]) --  мелодрама
и проигрыш ([снова выпад]) -- мелодрама. ([Отступая под
натиском Публия.]) Побег -- мелодрама,  самоубийство --
тоже.  Время, Публий, большой стилист... ([Наступает.])
Публий.  Что же ([защищаясь]) не мелодрама?  Туллий.  А
вот  ([выпад]) -- фехтование.  ([Отступает назад.]) Вот
это движение -- взад-вперед по сцене. Наподобие маятни-
ка.  Все,  что  тона не повышает...  Это и есть искусс-
тво... Все, что не жизни подражает, а тик-так делает...
Все,  что монотонно... и петухом не кричит... Чем моно-
тонней, тем больше на правду похоже.                   
     Публий ([бросая меч]). Туше; но так можно махаться
до светопреставления.                                  
     Туллий ([продолжая еще некоторое время проделывать
соответствующие движения мечом]).  И во время оного.  И
после. И после-после-после-после... До первой крови. До
второй.  До-последней-капли-крови...  Вот -- почему  --
люди -- воюют...  Уфф...  Мы ж договаривались:  до пер-
вой...                                                 
     Публий. Ты мне колено задел.                      
     Туллий. Ох, прости. Не заметил. Надеюсь, несерьез-
но.                                                    
     Публий. Пустяки.  Царапина. Как сказал лев гладиа-
тору...                                                
     Туллий. Вата и йод в  аптечке.  Перевяжи...  Пойду
душ приму, потный весь.                                
     Публий ([задумчиво]).   Не-е,  пусть  сочится.  По
крайней мере,  доказывает,  что -- еще не статуя. Не из
мрамора.  Что  --  не  классик.  Поскольку есть колено.
Вполне -- в своем роде -- классическое.  Не хуже, чем у
"Бдения  Алкивиада".  Хотя  видел только копию.  Или --
"Дискобола". Тоже копия. И там не колено главное... Все
равно -- классическое. Таким коленом наместники местных
царьков давят.  На мокром полу мраморной  купальни.  На
своей  загородной вилле.  Вечер лилового цвета...  Све-
тильники в нишах трепещут,  масло плавится. Пальмы кро-
нами перешептываются,  как ожившие иероглифы.  И царек,
сучара,  на мокром полу извивается,  воздух ртом ловит.
Не-е, хорошее колено. Римское. Что бы там Туллий ни на-
говаривал на пленку...  Пусть сочится...  пусть. И даже
еще расковыряю. ([Берет меч и, морщась, надрезает кожу:
после этого выдавливает пальцами из надреза  кровь.  За
этим  занятием  --  надрезыванием  и выдавливанием -- и
застает его выходящий из душа Туллий.  Некоторое  время
он наблюдает за Публием, потом делает шаг к нему.])    
     Туллий. Ты что?!  Совсем охренел!? Прекрати сию же
минуту! Варвар, мать твою! Дикарь! Где вата?           
     Публий ([поднимая глаза, в которых слезы]). С лег-
ким паром, Туллий.                                     
     Туллий. Идиот недоделанный!  ([Кидается к аптечке,
достает йод и вату и бросается назад.])  Вспомнил  свои
азиатские штучки.  Сколько волка ни корми... ([Наклоня-
ется к Публию,  чтоб перевязать колено.]) Люди на Кано-
пус высаживаются, а тут...                             
     Публий ([отмахивается]).  Оставь меня в покое!  Не
трогай.                                                
     Туллий. Ну да.  Сейчас мы впадем в  транс.  Начнем
раскачиваться.  Знак  себе  на  лбу  нарисуем.  И споем
что-нибудь лишенное текста. Так, да? ([Снова наклоняет-
ся к Публию.]) Дай ногу, не дури!                      
     Публий. Отойди,  говорю.  ([Делает угрожающий жест
мечом.]) Оставь меня в покое.  Не трогай.  Пусть сочит-
ся...                                                  
     Туллий. Да прекрати ты этот...                    
     Публий. Пускай сочится.  Она,  может, единственное
доказательство,  у меня оставшееся, что я действительно
жив. А ты ее остановить хочешь. На кого ты работаешь?  
     Туллий. Ты... по-моему... сошел с ума.            
     Публий. Телекамеры  эти  вокруг.  Всех подозревать
начинаешь.  Почем я знаю,  что ты не робот.  С  камерой
встроенной.  Вживленной органически. Может, даже помимо
твоей воли.  Еще при Тиберии эксперименты начали. Я чи-
тал. На зайчиках. Тем более -- вернулся. Тогда и вживи-
ли... Пускай сочится. По крайней мере, хоть буду знать,
что сам -- не робот.  А то сомневаться начал...  может,
все -- все -- тебя включая -- на пленку записано. И мне
показывают. Стереоскопически. Включая запахи. Как сад и
лебеди.  Или берег моря.  Потому и декорация одна и  та
же:  бюджет ограниченный. Или -- классицизм. Три единс-
тва блюдут.  И почему бы и нет? Если между классицизмом
и натурализмом выбирать,  я бы и сам классицизм выбрал.
И почему отказывать компьютеру в снобизме? Снобизм тоже
форма отчаянья,  в конце концов, классицизм в него зап-
рограммирован. Не с потолка взялся. И говоря о потолке,
Туллий, смотрю я на него и не знаю: я ли на него смотрю
-- или он на меня смотрит...                           
     Туллий. Чего ты городишь?..                       
     Публий. Весь вопрос в том,  на кого ты  работаешь.
Что я на него смотрю, это и ежу ясно. Что он на меня...
но если да,  если он осуществляет за мной наблюдение --
то  он  мне больше внимания уделяет,  чем я ему.  И кто
тогда здесь одушевленный объект?  Конечно,  если ты  не
робот,  то тогда внимание его распыляется... Нет, пусть
сочится... Он этого еще не видел. Что-то новенькое...  
     Туллий. Перевяжи, говорю. Смотреть противно.      
     Публий. Значит -- не робот...  Хотя, с другой сто-
роны, я бы тоже трещины в потолке забздел..! Трещина-то
не записана. Только возможность катастрофы отличает ре-
альность от фикции.                                    
     Туллий. Мелодрама.   У  всех  варваров  врожденное
чувство мелодрамы.                                     
     Публий ([кричит]).  Должен же я знать место, в ко-
тором умру!!!                                          
     Туллий. А-а-а... вон оно что. ([Кидает Публию бин-
ты и вату.]) На,  перевяжи. ([Отходит к окну: начинает,
глядя в окно, говорить, но потом спохватывается и пово-
рачивается сначала лицом,  потом -- спиной  к  публике.
Когда он стоит спиной, он как бы подпирает воображаемую
стену, которой служит рампа.]) Люди, Публий... люди де-
лятся на тех,  для которых важно -- где,  и на тех, для
которых важно -- когда...  Есть  еще,  конечно,  третья
группа. Для которых важно -- как. Но это -- как правило
-- молоденькие, и они не в счет.                       
     Публий. Да кто ты такой!? Откуда ты знаешь, на ко-
го люди делятся?                                       
     Туллий. Только   на   эти  две  категории.  Сам...
э-э-э...  процесс обусловливает их количество. Так ска-
зать, ограничивает выбор. И их только две.             
     Публий. Ну да;  и я, ясное дело, выбрал неправиль-
но.  Обпачкался.  И то: хрен ли мудрить: раз пожизненно
--  то  где  еще?  Как не в этих четырех...  тьфу...  в
этом... как его?..                                     
     Туллий. Пи-Эр-квадрате?                           
     Публий. Во-во.  В Пи-Эр-квадрате. В своей кровати.
При всеобщем обозрении.  На миру и смерть красна... Это
самая большая порнография и есть -- это показывать. Это
-- и еще роды.  Потому что это всегда не ты. Даже когда
свои собственные роды потом  смотришь.  В  записи.  Все
равно -- не ты.                                        
     Туллий ([достает  с полки "Свод Законов"]).  Буква
"П"...  так  ..."Порнография".  Всякий   неодушевленный
предмет, вызывающий эрекцию..." Вот что говорит по это-
му поводу Тиберий.                                     
     Публий. Да что ты мне этого кретина  все  время  в
нос тычешь!? Тиберий то, Тиберий се. Прямо как христиа-
не со своим как его... неважно, только тридцать три го-
да ему и было...  Что он знал?..  А если тебе под сорок
-- тогда как?  или под пятьдесят?..  На этом и  погоре-
ли...  Тиберий...  Неодушевленный предмет... Эрекция...
Самая большая эрекция -- это когда не ты умираешь...   
     Туллий. Н-да,  будь я последним человеком на  зем-
ле...                                                  
     Публий. ...у  тебя  бы стоял,  как эта Башня...  С
другой стороны,  зачем отказывать ближнему в удовольст-
вии. Пускай записывают. Или транслируют. Может, послед-
нюю фразу удачно скажу...  В конце  концов,  Туллий,  я
против   всего  этого  ([делает  широкий  жест  рукой])
Пи-Эр-квадрата не возражаю. Клаустрофобия, конечно, ра-
зыгрывается,  как подумаешь, что именно здесь... И сбе-
жать хочется не столько отсюда как места жизни, как от-
сюда как места смерти...  То есть, я, Туллий, не против
смерти -- не пойми меня превратно.  И я не против Башни
и не за свободу...  Свобода,  может,  и не лучше Башни,
кто знает...  я не помню... Но свобода есть вариация на
тему  смерти.  На тему места,  где это случится.  Иными
словами,  на тему гроба...  А то здесь гроб уже --  вот
он.  Неизвестно только -- когда.  Где -- это ясно.  Яс-
ность меня,  Туллий,  как раз и пугает. Других -- неиз-
вестность. А меня -- ясность.                          
     Туллий. Да что плохого в этом помещении... Ну, пе-
ребрали, наверно, малость со скрытыми камерами. Так это
только со свободой сходство усиливает... К тому же, кто
знает,  может,  ты и прав, может, и вправду нам все это
просто показывают.  И скорей всего -- в записи.  Вполне
возможно,  что все это суть условность. Будь это реаль-
ностью, не вызывало б столько эмоций.                  
     Публий. Тут  я и умру -- реальность это или услов-
ность...                                               
     Туллий. Это и есть недостаток  пространства,  Пуб-
лий,  это и есть...  Главный,  я бы сказал... Что в нем
существует место,  в котором нас не  станет...  Потому,
видать, ему столько внимания и уделяют.                
     Публий. Ну,  у  Времени  тоже  такие  места  есть.
Сколько влезет...                                      
     Туллий ([назидательно]).  У Времени,  Публий, есть
все, кроме места. Особенно с тех пор, как числа отмени-
ли...  А пространство... любая его точка может стать...
Поэтому  его так и живописуют.  Все эти пейзажи и ланд-
шафты.  Этюды с натуры. Чистое подсознание... Со Време-
нем  этот номер не проходит...  Так,  разве что портрет
там или натюрморт...                                   
     Публий. И тебе все равно -- где?                  
     Туллий. Мне все равно -- где,  и мне все равно  --
когда.                                                 
     Публий. Вот они,  римские доблести! Стойкость пат-
рициев! Муции Сцеволы! Руки жареные! Если тебя не инте-
ресует  ни  где,  ни  когда  -- что же тебя интересует?
Как?..                                                 
     Туллий. Меня интересует -- сколько.               
     Публий. Сколько -- чего?                          
     Туллий. Сколько часов  бодрствования  представляют
собой  минимум,  необходимый компьютеру для определения
моего состояния как бытия.  То есть,  что я --  жив.  И
сколько  таблеток я должен единовременно принять,  дабы
обеспечить этот минимум?                               
     Публий. ???                                       
     Туллий. Не пойми меня превратно.  Дело не  в  том,
что мне надоело с тобой разговаривать. Хотя отчасти да.
И не в том,  что я не спал всю ночь.  Что тоже  правда.
Просто  действительно  хочется уподобиться Времени.  То
есть,  его ритму. Поскольку я не поэт и не могу создать
новый...  Единственное,  что  я  хотел бы попытаться --
сделать свое бытие чуть монотонней. Менее мелодраматич-
ным.  Больше на зрителя рассчитанным... Грубо говоря --
спать больше. Восемь часов сна, шестнадцать бодрствова-
ния:  эту версию Времени я знаю. Может, это можно пере-
играть.                                                
     Публий ([ошеломленный всем услышанным]).  То  есть
как?                                                   
     Туллий. Скажем, шестнадцать сна и восемь бодрство-
вания.  Или восемнадцать сна,  шесть бодрствования. Чем
меньше бодрствования,  тем больше сна -- и тем интерес-
ней версия Времени.  Пространство -- оно, вишь, Публий,
всегда одинаковое -- горизонтальное.  А Время...  Я уже
пытался кое-что.  Ну,  там спать днем,  не спать ночью.
Или бдеть трое суток подряд и наоборот.  Но, во-первых,
в этих условиях ([кивает на окно]) дополнительная энер-
гия  расходуется на определение дня и ночи.  Да и сутки
просто так не измеришь. А во-вторых, -- и это беспокоит
меня сильней всего -- есть некий минимум бодрствования,
после наблюдения которого компьютер  прекращает  подачу
пищи.  И тогда придется выпрашивать у тебя. Скорей все-
го,  менять на снотворное.  Что испортило бы весь замы-
сел.  Не говоря уже о том, что вступили бы в отношения,
не предусмотренные Тиберием при  организации  Башни  и,
скорее всего, неприятные нам самим...                  
     Публий ([быстро]).  Что ты имеешь в виду под "неп-
риятными"?                                             
     Туллий. Ну,  там меновая торговля,  воровство, по-
дозрения,  доносы Претору... ты же жил в Риме... И пока
бы я объяснил Претору,  в чем дело, и пока бы он согла-
сился поверить...                                      
     Публий. Может,  Претора и спросить, сколько табле-
ток тебе можно?                                        
     Туллий. Что ты! Что ты! ([Шепотом, поднося палец к
губам.]) Я же не имею права на снотворное больше.  Я же
свое выбрал еще в прошлом месяце...  Нет,  никто ничего
знать не должен...  Тайна...  В конце концов, если поэт
интересуется Временем профессионально,  то я  --  люби-
тельски. А любитель действует по наитию... Вот ты, нап-
ример, -- сколько ты на ночь принимаешь?               
     Публий. Две -- две с половиной. Три.              
     Туллий. Значит так,  -- три таблетки -- восемь ча-
сов сна.  Шестнадцать часов,  стало быть,  равняется --
шести таблеткам.  Запомним:  шестнадцать --  шести.  То
есть шесть -- шестнадцати.  Допустим, нам нужно семнад-
цать часов.  Чтобы получить семнадцать,  надо увеличить
дозу с шести на -- сколько?  Стоп. Делим шестнадцать на
шесть.  То есть часы на таблетки.  В итоге  получаем...
Стоп.  Вздор. Делим таблетки на часы. Шесть на шестнад-
цать. Получаем, прежде всего, дробь. Публий, ты следишь
за ходом мысли?                                        
     Публий. С завистью и с восхищением.               
     Туллий. Погоди,  то  ли еще будет.  Значит,  дробь
плюс...  Сбился. В общем даже если четными оперировать,
то  получается:  одна таблетка равна четырем часам сна.
Ничего себе таблеточка!  Дает!  Значит,  одна  четверть
таблетки равна часу сна.  Значит,  если мы хотим приба-
вить семнадцать часов,  нам надо...  нам  надо...  штук
семь с хвостиком...  Так что ли...  ([Неуверенно.]) Нам
надо...                                                
     Публий. Да на кой тебе Время?  Сроку,  что ли,  не
хватает? Ведь -- пожизненно!                           
     Туллий. В том-то и дело,  друг Публий,  что пожиз-
ненно переходит в посмертно.  И если это так, то и пос-
мертно переходит в пожизненно... То есть, при жизни су-
ществует возможность узнать,  как будет там... И римля-
нин такой шанс упускать не должен.                     
     Публий. Подглядеть, значит?..                     
     Туллий ([почти кричит]). Оно же -- подглядывает!..
     Публий. Подсмотреть? Через дырочку?..             
     Туллий. В известном смысле. Но -- не глядя. С зак-
рытыми глазами. В горизонтальном положении.            
     Публий. Когда мы когортой в Галлии стояли...      
     Туллий. Публий! умоляю! Ради всего святого...     
     Публий. ...я одного грека знал. До чего был предп-
риимчивый. Домами торговал. И был у него один дом. Шес-
ти или восьмиэтажный -- не помню.  Нормальные семьи жи-
ли.  Муж,  жена, ребенок. Так он что, бестия, придумал?
Он им вместо лампочек миниатюрные  телекамеры  вкрутил.
За  три  сестерция  можно было целый час семейную жизнь
наблюдать.  Совокупление то есть. Весь цимес был именно
в том,  что сегодня они могли решить не делать этого...
И плакали твои сестерции. А могли и наоборот...        
     Туллий. Чего ради ты мне это рассказываешь?       
     Публий. Очереди к нему стояли!  Потому что -- эле-
мент вероятности. Это знаешь как распаляет! И особенно,
если у них ребеночек... И они его сначала спать уклады-
вают... Или он среди дела просыпается... и вякать заво-
дится. Что ты!.. И она, уже на полном взводе, со станка
слезает и в детскую канает... И особенно, если блондин-
ка... И потом возвращается, а у него эта вещь...       
     Туллий. Прекрати, я сказал!                       
     Публий. Колоссально он заработал,  грек тот. Целую
сеть потом открыл. "Аргус" компания называлась. Не слы-
шал?                                                   
     Туллий. Нет.                                      
     Публий. Значит, своим умом дошел.                 
     Туллий ([пересчитывает таблетки  во  флаконе]).  В
старые добрые времена,  Публий, таким, как ты, язык вы-
дирали, уши обрезали и глаза выкалывали. Или кожу живь-
ем сдирали.  Или кастрировали... Может, я только потому
и терплю  все  это,  что  казнить  уже  наказанного  --
во-первых, камерой, во-вторых, тем, как твои мозги уст-
роены, -- получается тавтология. Театр в театре.       
     Публий. Или как если тебе в  собачье  дерьмо  сту-
пить...  ([Прикладывает ладонь к животу.]) Полдник ско-
ро.                                                    
     Туллий. Пойду лягу.  Все-таки ночь не спал.  ([Пе-
ресчитывает таблетки.]) Спать,  спать...  Не съедай мою
порцию,  а?..  Что у нас сегодня?.. Паштет из голубиной
печенки и...  форель с яйцами аиста... Н-да, наконец-то
рыба...  Яйца,  по крайней  мере,  оставь...  позавтра-
кать...  Возьму для верности ([высыпает на ладонь]) во-
семь. ([Наливает вина в бокал; глотает снотворное и за-
пивает.])                                              
     Публий. Не уходи, постой... Что же я-то делать бу-
ду? Шестнадцать часов подряд!                          
     Туллий. Семнадцать.                               
     Публий. Тем более!  Ты обо  мне  подумал?  Эгоист!
Патриций!  Все вы такие!  За это вас и не любят...  Что
я-то делать буду? На меня-то тебе наплевать, да?       
     Туллий. Не ори! Телек посмотришь. Музыка опять же.
Прогулка потом. Книжки... Вон классиков этих почитай...
Классика вообще приятней читать,  когда знаешь,  как он
выглядел...                                            
     Публий. Да с кем же я разговаривать буду?!  Вслух,
что ли.  Да я ж...  Семнадцать часов.  Один. Да это ж с
ума сойти... Да я ж не выдержу...                      
     Туллий. Да  чего там выдерживать,  о чем ты толку-
ешь.  ([Зевает.]) Наоборот -- в покое  тебя  оставлю...
([Зевает.]) А когда проснусь,  расскажу,  чего видел...
про Время... там тоже показывают... ([Зевает.])        
     Публий. Не зевай!..  ([Хватает Туллия за полу  то-
ги.]) Постой! Не ложись еще... Как же так... ([хватает-
ся за голову]) ...один  в  этом  Пи-Эр-квадрате...  как
точка,  циркулем обведенная... Да что ж ты, подлец, де-
лаешь...  Будто я не человек...  Не зевай!!! Ой, у меня
голова сейчас лопнет. Ты что -- не понимаешь?!..       
     Туллий ([широко зевая]).  Человек, Публий... Чело-
век ([зевает опять]),  ну что в человеке  особенного...
([Зевает.]) Отвернись.                                 
     Публий. Зачем?                                    
     Туллий. Снотворное спрятать. И переодеться.       
     Публий ([отворачивается]).  Я  бы и так не взял...
Только не долго.                                       
     Туллий ([зевая]).  Щас... щас... ([прячет таблетки
в клетку с канарейкой]) щас, щас. ([Возвращается в аль-
ков.]) Так,  где моя ([зевая]) тога?..  шерстяная кото-
рая...                                                 
     Публий ([оборачивается]). Лучше белую возьми.     
     Туллий. Просили же тебя отвернуться.  Переодеваюсь
я...                                                   
     Публий. Я только так...  глазами помацать... Зачем
ты эту берешь? Возьми белую.                           
     Туллий ([зевая, почти голый]). Нет, серая лучше...
Больше на Время похоже.  Оно же, Публий, ([зевает]) се-
рого  цвета...  как  небо  на  севере...  или  там вол-
ны...([Зевает,  широко разворачивает тогу.])  Видишь?..
Так  Время и выглядит...  или ([складывает ее пополам])
так...  Или -- так...  ([Складывает по-другому]). Серая
тряпочка. ([Заворачивается в тогу и ложится.])         
     [Пауза.]                                          
     Публий. Как  же так.  Я же не буду знать,  сколько
времени прошло. Ведь песочные часы тоже отменили.      
     Туллий. Не волнуйся. Я сам проснусь. Когда семнад-
цать  часов пройдет.  ([Зевает.]) Это и будет означать,
что семнадцать часов прошло... когда проснусь...       
     Публий. Как же так...                             
     [Пауза.]                                          
     Туллий. Публий.                                   
     Публий. А?                                        
     Туллий. Сделай мне одолжение.                     
     Публий. Чего?                                     
     Туллий. Пододвинь ко мне поближе Горация.         
     [Публий передвигает бюст.]                        
     Ага. Спасибо. И О- ([зевает]) -видия.             
     Публий ([ворочая бюст Овидия]). Так?              
     Туллий. Ага... чуть поближе...                    
     Публий. Так?                                      
     Туллий. Еще ближе...                              
     Публий. Классики...  Классик тебе ближе, чем прос-
той человек...                                         
     Туллий ([зевая]). Чем кто?                        
     Публий. Чем простой человек...                    
     Туллий. А?.. Человек?.. Человек, Публий... ([Зева-
ет.]) Человек одинок...  ([зевает опять]) ...как мысль,
которая забывается.                                    
          
[Занавес.]
                                   
 Эссе
 (переводы с английского)
В тени Данте
     В отличие от жизни произведение искусства  никогда
не  принимается как нечто само собой разумеющееся:  его
всегда рассматривают на фоне предтеч  и  предшественни-
ков.  Тени  великих особенно видны в поэзии,  поскольку
слова их не так изменчивы,  как те понятия, которые они
выражают.                                              
     Поэтому значительная часть труда любого поэта под-
разумевает полемику с этими тенями,  горячее или холод-
ное  дыхание которых он чувствует затылком или вынужден
чувствовать стараниями литературных критиков.  "Класси-
ки" оказывают такое огромное давление,  что результатом
временами является вербальный паралич.  И поскольку  ум
лучше  приспособлен к тому,  чтобы порождать негативный
взгляд на будущее,  чем управляться с такой  перспекти-
вой, тенденция состоит в том, чтобы воспринимать ситуа-
цию как финальную. В таких случаях естественное неведе-
ние  или даже напускная невинность кажутся благословен-
ными,  потому что позволяют отмести всех этих призраков
как несуществующих и "петь" (предпочтительно верлибром)
просто от сознания собственного физического присутствия
на сцене.                                              
     Однако рассматривание любой такой ситуации как фи-
нальной обычно обнаруживает не столько  отсутствие  му-
жества,  сколько бедность воображения.  Если поэт живет
достаточно долго, он научается справляться с такими за-
тишьями (независимо от их происхождения),  используя их
для собственных целей.  Непереносимость будущего  легче
выдержать,  чем  непереносимость  настоящего,  хотя  бы
только потому, что человеческое предвидение гораздо бо-
лее разрушительно,  чем все, что может принести с собой
будущее.                                               
     Эудженио Монтале  сейчас  восемьдесят один год,  и
многое из будущих у него уже позади -- и  из  своего  и
чужого.  Только  два события в его биографии можно счи-
тать яркими:  первое -- его служба  офицером  пехоты  в
итальянской армии в первую мировую войну. Второе -- по-
лучение Нобелевской премии по литературе в  1975  году.
Между этими событиями можно было застать его готовящим-
ся к карьере оперного певца (у него было многообещающее
бельканто),  борющимся против фашистского режима -- что
он делал с самого начала и что в конечном счете  стоило
ему  должности хранителя библиотеки "Кабинет Вьессо" во
Флоренции,  -- пишущим статьи, редактирующим журналы, в
течение почти трех десятилетий обозревающим музыкальные
и другие  культурные  события  для  "третьей  страницы"
"Коррьере делла сера" и в течение шестидесяти лет пишу-
щим стихи.  Слава богу, что его жизнь была так небогата
событиями.                                             
     Еще со времен романтиков мы приучены к жизнеописа-
ниям поэтов, чьи поразительные творческие биографии бы-
ли порой столь же короткими,  сколь незначителен был их
вклад.  В этом контексте Монтале -- нечто вроде анахро-
низма, а размер его вклада в поэзию был анахронистичес-
ки велик.  Современник Аполлинера,  Т.  С. Элиота, Ман-
дельштама,  он  принадлежит  этому поколению больше чем
просто хронологически.  Все эти авторы вызвали  качест-
венные изменения каждый в своей литературе,  как и Мон-
тале, чья задача была гораздо труднее.                 
     В то время как англоязычный поэт  читает  француза
(скажем, Лафорга) чаще всего случайно, итальянец делает
это вследствие географического императива. Альпы, кото-
рые  раньше  были  односторонней дорогой цивилизации на
север,  сейчас -- двустороннее шоссе  для  литературных
"измов" всех видов!  Что касается теней, то в этом слу-
чае их толпы (толщи/топы) стесняют работу  чрезвычайно.
Чтобы  сделать новый шаг,  итальянский поэт должен под-
нять груз, накопленный движением прошлого и настоящего,
и  именно с грузом настоящего Монтале,  возможно,  было
легче справиться.                                      
     За исключением этой французской близости, ситуация
в  итальянской  поэзии  в первые два десятилетия нашего
века не слишком отличалась от  положения  других  евро-
пейских литератур.  Под этим я имею в виду эстетическую
инфляцию,  вызванную абсолютным доминированием  поэтики
романтизма (будь то натуралистический или символистский
его вариант).  Две главные фигуры на итальянской поэти-
ческой  сцене того времени -- эти "prepotenti" Габриеле
Д'Аннунцио и Маринетти -- всего лишь объявили  об  этой
инфляции  каждый  по-своему.  В то время как Д'Аннунцио
довел обесцененную гармонию до ее крайнего (и  высшего)
предела,  Маринетти и другие футуристы боролись за про-
тивоположное: расчленение этой гармонии. В обоих случа-
ях  это была война средств против средств;  то есть ус-
ловная реакция,  которая знаменовала плененную эстетику
и  восприимчивость.  Сейчас  представляется ясным,  что
потребовались три поэта из следующего  поколения:  Джу-
зеппе  Унгаретти,  Умберто Саба и Эудженио Монтале,  --
чтобы заставить итальянский язык  породить  современную
лирику.                                                
     В духовных одиссеях не бывает Итак, и даже речь --
всего лишь средство передвижения.  Метафизический  реа-
лист  с  очевидным пристрастием к чрезвычайно сгущенной
образности, Монтале сумел создать свой собственный поэ-
тический язык через наложение того, что он называл "au-
lico" -- придворным,  -- на "прозаический"; язык, кото-
рый также можно было бы определить как amaro stile nuo-
vo (в противоположность Дантовой  формуле,  царившей  в
итальянской поэзии более шести столетий). Самое замеча-
тельное из достижений Монтале,  что он сумел  вырваться
вперед,  несмотря на тиски dolce stile nuovo. В сущнос-
ти,  даже не пытаясь ослабить эти тиски, Монтале посто-
янно  перефразирует великого флорентийца или обращается
к его образности и словарю. Множественность его аллюзий
отчасти объясняет обвинения в неясности, которые крити-
ки время от времени выдвигают против него.  Но ссылки и
парафразы являются естественным элементом любой цивили-
зованной речи (свободная,  или "освобожденная"  от  них
речь -- всего лишь жестикуляция),  особенно в итальянс-
кой культурной традиции. Микеланджело и Рафаэль, приво-
дя только эти два примера, оба были жадными интерпрета-
торами "Божественной Комедии". Одна из целей произведе-
ния искусства -- создать должников; парадокс заключает-
ся в том, что, чем в большем долгу художник, тем он бо-
гаче.                                                  
     Зрелость, которую Монтале обнаружил в своей первой
книге -- "Ossi di seppia",  опубликованной в 1925 году,
--  усложняет  объяснение  его  развития.  Уже в ней он
ниспровергает вездесущую музыку итальянского одиннадца-
тисложника, выбирая умышленно-монотонную интонацию, ко-
торая порой делается пронзительной благодаря добавлению
стоп  или  становится приглушенной при их пропуске,  --
один из многих приемов,  к которым он прибегает,  чтобы
избежать  инерции  просодии.  Если вспомнить непосредс-
твенных предшественников Монтале (и самой броской фигу-
рой  среди них безусловно является Д'Аннунцио),  стано-
вится ясно,  что стилистически Монтале не обязан никому
или всем,  от кого он отталкивается в своих стихах, ибо
полемика -- одна из форм наследования.                 
     Эта преемственность через отход очевидна в  монта-
левском использовании рифмы.  Кроме ее функции лингвис-
тического эха,  нечто вроде дани языку,  рифма сообщает
ощущение неизбежности утверждению поэта.  Хотя и полез-
ная,  повторяющаяся природа схемы рифм  (как,  впрочем,
любой схемы) создает опасность преувеличения, не говоря
уже об удалении прошлого от читателя.  Чтобы не  допус-
тить  этого,  Монтале часто перемежает рифмованный стих
нерифмованным внутри одного стихотворения.  Его протест
против  стилистической избыточности безусловно является
как этическим,  так и эстетическим, доказывая, что сти-
хотворение  есть  форма  наиболее  тесного из возможных
взаимодействий между этикой и эстетикой.               
     Это взаимодействие,  к сожалению,  как раз то, что
имеет тенденцию пропадать при переводе. Однако, несмот-
ря на потерю "вертебральной компактности" (по выражению
его  наиболее чуткого критика Глауко Кэмбона),  Монтале
хорошо переносит перевод.  Неизбежно впадая в иную  то-
нальность, перевод -- из-за его растолковывающей приро-
ды -- как-то подхватывает оригинал,  проясняя  то,  что
могло  бы  рассматриваться автором как самоочевидное и,
таким образом,  ускользнуть от читающего в  подлиннике.
Хотя многое из неуловимой,  сдержанной музыки теряется,
американский читатель выигрывает в понимании  смысла  и
вряд ли повторит по-английски обвинения итальянца в не-
ясности. Говоря о данном сборнике, можно лишь пожалеть,
что  сноски не включают указание на схему рифм и метри-
ческий рисунок этих  стихотворений.  В  конечном  счете
сноска существует там, где выживает цивилизация.       
     Возможно, термин  "развитие"  неприменим  к  поэту
монталевской чувствительности,  хотя бы потому,  что он
подразумевает  линейный  процесс;  поэтическое мышление
всегда имеет синтезирующее качество и применяет --  как
сам Монтале выражает это в одном из своих стихотворений
-- что-то вроде техники "радара летучей мыши",  то есть
когда  мысль  охватывает  угол в 360 градусов.  Также в
каждый момент времени поэт обладает языком во всей  его
полноте; отдаваемое им предпочтение архаическим словам,
к примеру,  продиктовано материалом его  темы  или  его
нервами,  а  не заранее выношенной стилистической прог-
раммой.  То же справедливо и для синтаксиса, строфики и
т.п.  В течение шестидесяти лет Монтале удавалось удер-
живать свою поэзию на стилистическом плато,  высота ко-
торого ощущается даже в переводе.                      
     "Новые стихи" -- по-моему,  шестая книга  Монтале,
выходящая по-английски.  Но в отличие от предыдущих из-
даний,  которые стремились дать исчерпывающее представ-
ление  обо  всем  творчестве поэта,  эта книга включает
только стихи, написанные за последнее десятилетие, сов-
падая, таким образом, с последним (1971) сборником "Са-
тура".  И хотя было бы бессмысленно  рассматривать  эту
книгу  как  окончательное слово поэта,  тем не менее --
из-за возраста автора и объединяющей ее темы смерти же-
ны -- каждое стихотворение до некоторой степени сообща-
ет атмосферу конечности. Ибо смерть как тема всегда по-
рождает автопортрет.                                   
     В поэзии, как и в любой другой форме речи, адресат
важен не менее,  чем говорящий. Протагонист "Новых сти-
хов"  занят  попыткой  осмыслить расстояние между ним и
"собеседницей" и затем угадать,  какой бы  ответ  "она"
дала, будь "она" здесь. Молчание, в которое его речь по
необходимости была направлена, в смысле ответов косвен-
но подразумевает больше, чем допускает человеческое во-
ображение,  -- и это обстоятельство наделяет монталевс-
кую  "ее" несомненным превосходством.  В этом отношении
Монтале не напоминает ни Т.С.Элиота, ни Томаса Харди, с
которыми его часто сравнивали, но скорее Роберта Фроста
"нью-гэмпширского периода" с  его  представлением,  что
женщина была сотворена из мужского ребра (иносказатель-
ное для сердца) не для того, чтобы быть любимой, не для
того, чтобы любить, не для того, чтобы быть судимой, но
для того,  чтобы быть "твоим судьей". Однако, в отличие
от  Фроста,  Монтале  имеет дело с такой формой превос-
ходства, которая есть fait accompli -- превосходство in
absentia,  -- и это пробуждает в нем не столько чувство
вины,  сколько сознание отъединенности:  его личность в
этих стихотворениях была изгнана во "внешнее время".   
     Поэтому это любовная лирика,  в которой смерть иг-
рает приблизительно ту же роль, какую она играет в "Бо-
жественной Комедии" или в сонетах Петрарки мадонне Лау-
ре:  роль проводника. Но здесь по знакомым строкам дви-
жется  совсем  иная личность;  его речь не имеет ничего
общего со священным  предвкушением.  В  "Новых  стихах"
Монтале демонстрирует такую цепкость воображения, такую
жажду обойти смерть с фланга,  которая позволит челове-
ку,  обнаружившему  по  прибытии  в царство теней,  что
"Килрой был здесь", узнать свой собственный почерк.    
     Однако в этих стихах нет  болезненного  очарования
смертью, никакого фальцета; о чем поэт говорит здесь --
так это об отсутствии,  которое проявляется в таких  же
точно нюансах языка и чувства,  которыми когда-то обна-
руживала свое присутствие "она", языка близости. Отсюда
чрезвычайно  личный  тон стихотворений:  в их метрике и
выборе детали.  Этот голос говорящего -- часто бормочу-
щего -- про себя вообще является наиболее яркой особен-
ностью поэзии Монтале. Но на сей раз личная нота усили-
вается тем обстоятельством,  что лирический герой гово-
рит о вещах,  о которых знали только реальный он и  ре-
альная она, -- рожки для обуви, чемоданы, названия гос-
тиниц,  где они когда-то останавливались,  общие знако-
мые,  книги,  которые они оба читали.  Из реалий такого
рода и инерции интимной речи возникает частная  мифоло-
гия, которая постепенно приобретает все черты, присущие
любой мифологии, включая сюрреалистические видения, ме-
таморфозы и т.п. В этой мифологии вместо некоего женог-
рудого сфинкса существует образ "ее" минус очки: сюрре-
ализм вычитания,  и вычитание это, влияющее либо на те-
му,  либо на тональность, есть то, что придает единство
этому сборнику.                                        
     Смерть -- всегда песнь  "невинности",  никогда  --
опыта. И с самого начала своего творчества Монтале явно
предпочитает песню исповеди.  Хотя и менее  ясная,  чем
исповедь,  песня  неповторимей;  как утрата.  В течение
жизни психологические приобретения становятся неколеби-
мей,  чем недвижимость.  Нет ничего трогательней отчуж-
денного человека, прибегнувшего к элегии:              
     Я спустился,  дав  тебе  руку,  по крайней мере по
миллиону                                               
          лестниц,                                     
     и сейчас, когда тебя здесь нет, на каждой ступень-
ке --                                                  
          пустота.                                     
     И все-таки наше долгое странствие было слишком ко-
ротким.                                                
     Мое все еще длится, хотя мне уже не нужны         
     пересадки, брони, ловушки,                        
     раскаяние тех, кто верит,                         
     что реально лишь видимое нами.                    
     Я спустился по миллиону лестниц, дав тебе руку,   
     не потому, что четыре глаза, может, видят лучше.  
     Я спустился по ним с тобой,  потому что знал,  что
из нас двоих                                           
     единственные верные зрачки, хотя и затуманенные,  
     были у тебя.                                      
     Помимо прочих соображений, эта отсылка к продолжа-
ющемуся  одинокому  спуску  по лестнице напоминает "Бо-
жественную Комедию". "Xenia I" и "Xenia II", как "Днев-
ник 71-го и 72-го", стихи, составившие данный том, пол-
ны отсылок к Данте.  Иногда отсылка состоит  из  единс-
твенного слова, иногда все стихотворение -- эхо, подоб-
но 9575;  13 из "Xenia I",  которое вторит заключению
двадцать первой песни "Чистилища",  самой поразительной
сцене во всей кантике.  Но что отличает  поэтическую  и
человеческую мудрость Монтале -- это его довольно мрач-
ная,  почти обессиленная,  падающая интонация.  В конце
концов,  он разговаривает с женщиной,  с которой провел
много лет: он знает ее достаточно хорошо, чтобы понять,
что она не одобрила бы трагическое тремоло. Конечно, он
знает, что говорит в безмолвие; паузы, которыми переме-
жаются  его  строки,  наводят  на мысль о близости этой
пустоты, которая делается до некоторой степени знакомой
-- если не сказать обитаемой -- благодаря его вере, что
"она" может быть где-то там.  И именно ощущение ее при-
сутствия  удерживает его от обращения к экспрессионист-
ским приемам,  изощренной образности, пронзительным ло-
зунгам и т.п. Той, которая умерла, также не понравилась
бы и словесная пышность. Монтале достаточно стар, чтобы
знать, что классически "великая" строчка, как бы ни был
безупречен ее замысел,  льстит публике и обслуживает, в
сущности, самое себя, тогда как он превосходно сознает,
кому и куда направлена его речь.                       
     При таком отсутствии искусство делается смиренным.
Несмотря  на  весь  наш  церебральный прогресс,  мы еще
склонны впадать в романтическое (а следовательно, равно
и реалистическое) представление,  что "искусство подра-
жает жизни".  Если искусство и делает что-нибудь в этом
роде, то оно пытается отразить те немногие элементы су-
ществования,  которые выходят за пределы "жизни", выво-
дят жизнь за ее конечный пункт,  -- предприятие,  часто
ошибочно принимаемое за  нащупывание  бессмертия  самим
искусством или художником.  Другими словами,  искусство
"подражает" скорее смерти,  чем жизни; то есть оно ими-
тирует  ту  область,  о  которой жизнь не дает никакого
представления:  сознавая собственную бренность, искусс-
тво  пытается одомашнить самый длительный из существую-
щих вариант времени. В конечном счете искусство отлича-
ется  от  жизни  своей способностью достичь той степени
лиризма,  которая недостижима ни в  каких  человеческих
отношениях.  Отсюда родство поэзии -- если не собствен-
ное ее изобретение -- с идеей загробной жизни.         
     Язык "Новых стихов" качественно нов.  В значитель-
ной степени это собственный язык Монтале,  но часть его
обязана переводу, ограниченные средства которого только
усиливают строгость оригинала. Кумулятивный эффект этой
книги поражает не столько потому,  что душа, изображен-
ная в "Новых стихах", никогда не была прежде запечатле-
на в мировой литературе,  сколько потому, что книга эта
показывает,  что подобная ментальность не могла бы быть
первоначально  выражена  по-английски.  Вопрос "почему"
может только затемнить причину, поскольку даже в родном
для  Монтале итальянском языке такое сознание настолько
странно, что он имеет репутацию поэта исключительного. 
     В конечном счете поэзия сама по себе  --  перевод;
или, говоря иначе, поэзия -- одна из сторон души, выра-
женная языком.  Поэзия -- не столько  форма  искусства,
сколько  искусство -- форма,  к которой часто прибегает
поэзия. В сущности, поэзия -- это артикуляционное выра-
жение  восприятия,  перевод этого восприятия на язык во
всей его полноте -- язык в конечном счете есть  наилуч-
шее из доступных орудий.  Но,  несмотря на всю ценность
этого орудия в расширении и  углублении  восприятия  --
обнаруживая  порой  больше,  чем первоначально замышля-
лось,  что в самых счастливых случаях сливается с восп-
риятием,  -- каждый более или менее опытный поэт знает,
как много из-за этого остается невысказанным или  иска-
жается.                                                
     Это наводит на мысль,  что поэзия каким-то образом
также чужда или сопротивляется языку, будь это итальян-
ский,  английский или суахили,  и что человеческая душа
вследствие ее синтезирующей природы бесконечно  превос-
ходит  любой язык,  которым нам приходится пользоваться
(имея несколько лучшие шансы с флективными языками). По
крайней мере, если бы душа имела свой собственный язык,
расстояние между ним и языком поэзии было бы  приблизи-
тельно  таким же,  как расстояние между языком поэзии и
разговорным итальянским.  Язык  Монтале  сокращает  оба
расстояния.                                            
     "Новые стихи" нужно читать и перечитывать несколь-
ко раз если не ради анализа, функция которого состоит в
том,  чтобы вернуть стихотворение к его стереоскопичес-
ким истокам -- как оно существовало в уме поэта,  -- то
ради  ускользающей красоты этого тихого,  бормочущего и
тем не менее твердого стоического голоса, который гово-
рит нам,  что мир кончается не взрывом, не всхлипом, но
человеком говорящим,  делающим паузу и говорящим вновь.
Когда  вы  прожили  такую долгую жизнь,  спад перестает
быть просто еще одним приемом.                         
     Эта книга,  конечно же,  монолог;  иначе и быть не
могло,  когда  собеседник  отсутствует,  как  это почти
всегда и бывает в поэзии.  Однако отчасти идея монолога
как  основного  средства  происходит из "поэзии отсутс-
твия",  другое название для  величайшего  литературного
движения со времен символизма,  движения,  возникшего в
Европе, и главным образом в Италии, в двадцатые и трид-
цатые годы, -- герметизма. Следующее стихотворение, ко-
торое открывает данный сборник, является подтверждением
главных  постулатов  этого  движения  и собственным его
триумфом:                                              
          Ты                                           
     Обманутые авторы                                  
     критических статей                                
     возводят мое "ты" в подобие института.            
     Неужто нужно объяснять кому-то,                   
     как много кажущихся отражений                     
     в одном -- реальном -- может воплотиться?         
     Несчастье в том, что, в плен попав,               
          не знает птица,                              
     она ли это иль одна из стольких                   
     подобных ей.                                      
     Монтале присоединился к движению герметиков в кон-
це тридцатых годов, живя во Флоренции, куда он переехал
в 1927 году из его родной Генуи. Главной фигурой в гер-
метизме в то время был  Джузеппе  Унгаретти,  принявший
эстетику "Un Coup de Des" Малларме,  возможно,  слишком
близко к сердцу.  Однако чтобы полностью понять природу
герметизма,  имеет  смысл учитывать не только тех,  кто
стоял во главе этого движения,  но также того, кто зап-
равлял всеми итальянскими зрелищами, -- и это был Дуче.
В значительной степени герметизм был реакцией итальянс-
кой  интеллигенции  на политическую ситуацию в Италии в
30-е и 40-е годы нашего столетия и мог  рассматриваться
как акт культурной самозащиты -- от фашизма. По крайней
мере, не учитывать эту сторону герметизма было бы таким
же упрощением, как и обычное выпячивание ее сегодня.   
     Хотя итальянский режим был гораздо менее кровожад-
ным по отношению к искусству,  чем его русский и немец-
кий  аналоги,  чувство его несовместимости с традициями
итальянской культуры было гораздо более очевидным и не-
переносимым, чем в этих странах. Это почти правило: для
того чтобы выжить под тоталитарным давлением, искусство
должно выработать плотность, прямо пропорциональную ве-
личине этого  давления.  История  итальянской  культуры
предоставила часть требуемой субстанции;  остальная ра-
бота выпала на долю герметиков, хотя само название мало
это  подразумевало.  Что  могло быть отвратительнее для
тех,  кто подчеркивал литературный  аскетизм,  сжатость
языка, установку на слово и его аллитерационные возмож-
ности, на звук, а не значение и т.п., чем пропагандист-
ское многословие или спонсированные государством версии
футуризма?                                             
     Монтале имеет репутацию  наиболее  трудного  поэта
этой школы,  и он, конечно, более трудный в том смысле,
что он сложнее, чем Унгаретти или Сальваторе Квазимодо.
Но несмотря на все обертоны, недоговоренности, смешение
ассоциаций или намеков на ассоциации в его произведени-
ях,  их скрытые ссылки,  смену микроскопических деталей
общими утверждениями, эллиптическую речь и т.д., именно
он  написал  "La  primavera  Hitleriana" ("Гитлеровская
весна"), которая начинается:                           
     Густое белое облако бешеных бабочек               
     окружает тусклые фонари, вьется над парапетами,   
     кроет саваном землю, и этот саван, как сахар,     
     скрипит под ногами...                             
     Этот образ ноги,  скрипящей по  мертвым  бабочкам,
как по рассыпанному сахару, сообщает такую равнодушную,
невозмутимую неуютность и ужас, что, когда примерно че-
рез четырнадцать строк он говорит:                     
     ...а вода размывать продолжает                    
     берега, и больше нет невиновных, --               
это звучит как лирика. Немногое в этих строчках напоми-
нает герметизм -- этот аскетический вариант символизма.
Действительность требовала более основательного  откли-
ка,  и вторая мировая война принесла с собой дегермети-
зацию. Однако ярлык герметика приклеился к Монтале, и с
тех пор он считается "неясным" поэтом. Всякий раз, ког-
да слышишь о неясности,  -- время остановиться и пораз-
мышлять о нашем представлении о ясности, ибо обычно оно
основано на том,  что уже  известно  и  предпочтительно
или,  на худой конец,  припоминаемо. В этом смысле, чем
темнее,  тем лучше.  И в этом же смысле неясная  поэзия
Монтале  все еще выполняет функцию защиты культуры,  на
сей раз от гораздо более вездесущего врага:            
     Сегодняшний человек унаследовал  нервную  систему,
которая  не  может  противостоять  современным условиям
жизни.  Ожидая, когда родится завтрашний человек, чело-
век  сегодняшний  реагирует  на изменившиеся условия не
тем,  что он встает с ними вровень, и не попытками про-
тивостоять их ударам, но превращением в массу.         

К титульной странице
Вперед
Назад