XLVIII Марки поддаются увеличению, но не уменьшению. То есть уменьшить можно, но это бессмысленно. Что есть са- мозащита мелких вещей, если не просто их raison d'etre. И их можно только увеличивать. По крайней мере, если ты работаешь в оформительском отделе литературной газеты со скромным штрейкбрехерским прошлым. "Увеличить", -- говорит редактор, и ты резво маршируешь в лабораторию. Уменьшить нельзя, правда? Просто в голову не придет. В наши дни стоит нажать кнопку -- и вещь увеличится или уменьшится. До натуральных размеров или до размеров вши. Нажми еще раз -- и вошь исчезнет. Вымерла. Нет, редактор просит другого. Он хочет, чтоб в натуральную величину. Крупно. До размеров его воображения, если не его дилеммы. "Выпил бы ты с этим человеком? Пожал бы ему руку?" Старая английская присказка, но теперь это -- шик, с легким оттенком "ретро". Эх, в наши дни наж- мешь кнопку -- и болото памяти бурлит и вздыма ется -- от Па-де-Кале до Берингова пролива, от 30-х и до наших дней. Ибо это и есть история для нынешнего деятельного поколения -- для усомнившихся католиков, главных редак- торов и тому подобных. Потому что в наши дни всё -- шик и всё -- "ретро", -- не зря же на дворе fin de siecle. Если день грядущий что и готовит, то счет из банка. На кого б ты сегодня работал, если б ты имел доступ к сек- ретной информации, если б горел желанием бросить вызов своему классу или своей стране? На арабов? На японцев? Чьим агентом, не говоря -- "кротом", ты мог бы стать? Весь мир теперь -- одна деревня; откуда тут взяться преданности либо кровной принадлежности! Нет, теперь уж не предать Европу Азии -- ни, боюсь, наоборот. Прощай, убеждения, прощай, милый старый безбожный коммунизм. Теперь, старик, у тебя есть только ностальгия и "рет- ро". От модных мешковатых брюк до матово-черного видео- магнитофона, стереосистемы или приборного щитка в маши- не -- a la вороненая сталь ружейного ствола. Такой те- перь пошел радикализм, такой теперь шик -- в Европе, да и в Азии тоже. Так что давай, увеличивай эту вошь об- разца 1950-х гг., потому что уменьшение лишит тебя лич- ной истории. Чем бы ты без нее был, без крупного преда- теля, так и не пойманного и не раскаявшегося, -- в тво- ем прошлом? Просто нулем в налоговой ведомости, отчасти сродни этому старому негодяю, когда он еще получал зарплату в фунтах стерлингов. Валяй, увеличивай! Жалко, нельзя ее сделать объемной! И жалко, что, нажимая кноп- ку увеличения, ты не знаешь, что меньше чем через три недели вся та вещь, ради которой этот человек старался всю свою жизнь, разлетится на куски. XLIX Во сне. Нечто среднее между лужайкой и обществен- ным садом в Кенсингтоне, с фонтаном или статуей посре- дине. В общем, скульптура. Современная, но нечересчур. Абстрактная, с большой дырой в центре и струнами попе- рек -- как гитара, но менее женственная. Серого цвета. Похожие есть у Барбары Хепуорт. Но сделана из отброшен- ных мыслей и неоконченных фраз. Вроде кружева. С начер- танным на цоколе: "Любимому пауку -- благодарная паути- на". L Стон балалайки, треск атмосферных разрядов. Рука вертит ручку настройки приемника с "глазком". Место действия: Москва, Россия, где-то между 1963 и 1988 го- дом. Опять балалайка, опять помехи. Потом первые такты "Лиллибулеро" и честный женский голос: "Говорит всемир- ная служба Би-би-си. Передаем последние известия. Текст читает..." Наверное, ей за тридцать. Чисто вымытое ли- цо, почти без косметики. Шифоновая блузка. Белая. И кардиган с пуговицами. Скорее всего, бежевый -- чай с молоком. Юбка тонкого сукна до колен. Черная или тем- но-синяя, как вечернее небо за окном. Или серая, но -- до колен. До колен -- до колен -- до колен. И потом -- комбинация. Охохохохохо... В пустыне взорвали еще один "боинг". Пол Пот, Пном-Пень. Господин -- неуловимая па- уза -- Мугабе. До колен. Главное -- с кружевом. Хрупким и узорчатым, вроде иносказания. И с крошечными точка- ми-цветочками. Никогда не видевшими света дня. И поэто- му они такие беленькие. Ах, черт! Сианук, Пиночет, Руди Дучке. Чили, Чили, Чили, Чили. Бледные анютины глазки, совершенно задушенные прозрачными колготками из магази- на в Ислингтоне. Вот до чего докатился мир. От поэтап- ного метода, от системы "тряпочка-кожа-резинка-бенц!" до "или-или" колготок. Детант, сигинт, МБР. Новые трю- ки, только собака состарилась. Для новых, конечно; но и старые забываются. Да, похоже на то... И, скорее всего, здесь и закончишь свои дни. Жалко. Ну, всех не одоле- ешь. Еще виски, да? "Повторяем краткую сводку..." Да, наверное, свои тридцать, и полная. И вообще пора ужи- нать. Древен был Мафусаил, но подснежники любил. Древен был Мафусаил... Самое главное в этой жизни -- чтоб пау- тина пережила паука. Как там у этого -- как его? -- Тютчева! Тютчев его зовут! Как это у него... Нам не дано предугадать, Как слово наше отзовется, И нам сочувствие дается, Как нам дается благодать. -- Dushen'ka! Dushen'ka! Что у нас на ужин? -- Ах, дарлинг, я подумала: давай сегодня поужинаем по-анг- лийски. Вареное мясо.
* Перевод с английского А. Сумеркина, с обширной авторской правкой
На стороне Кавафиса I Константинос Кавафис родился в Александрии (Еги- пет) в 1863 году и умер там же семьдесят лет спустя от рака горла. Бессобытийность его жизни обрадовала бы на- иболее придирчивого из "новых критиков" *(1). Кавафис был девятым ребенком в зажиточной купеческой семье, благосостояние которой стало быстро ухудшаться после смерти отца. Девяти лет от роду будущий поэт был отп- равлен в Англию, где у фирмы "Кавафис и сыновья" име- лись отделения, и вернулся в Александрию шестнадцати- летним. Он воспитывался в греческой православной вере. Некоторое время посещал Гермес Лицеум, коммерческое училище в Александрии, но, по слухам, больше увлекался античной классикой и историей, чем искусством коммер- ции. Впрочем, возможно, это всего лишь клише, типичное для биографии любого поэта. В 1882 году, когда Кавафису было девятнадцать, в Александрии произошли антиевропейские беспорядки, выз- вавшие крупное (по крайней мере, в масштабах прошлого века) кровопролитие; англичане откликнулись бомбарди- ровкой города с моря. Но поскольку Кавафис незадолго до того уехал с матерью в Константинополь, он упустил слу- чай присутствовать при единственном историческом собы- тии, имевшем место в Александрии на протяжении его жиз- ни. Три года, прожитые им в Константинополе, -- значи- тельные для его формирования годы. Именно в Константи- нополе исторический дневник, который он вел несколько лет, был прекращен -- на записи "Александр...". Вероят- но, здесь он приобрел также свой первый гомосексуальный опыт. Двадцати восьми лет Кавафис впервые поступил на службу -- временную -- мелким чиновником в департамент орошения министерства общественных работ. Временная служба оказалась довольно-таки постоянной: он пребывал на ней еще тридцать лет, время от времени подрабатывая маклерством на александрийской бирже. Кавафис знал древнегреческий и новогреческий, ла- тынь, арабский и французский языки; он читал Данте по-итальянски, а свои первые стихи написал по-английс- ки. Но если какие-либо литературные влияния и имели место (Эдмунд Коли в рецензируемой книге отмечает неко- торое влияние английских романтиков), их следует отнес- ти к той стадии поэтического развития Кавафиса, которую сам поэт исключил из своего "канонического свода" (по определению Э. Кели). В дальнейшем обращение Кавафиса с тем, что в эллинистические времена было известно как "мимиямбы" (или просто "мимы") *(2), и его понимание жанра эпитафий столь своеобразно, что Коли вполне прав, предостерегая нас от блужданий по Палатинской антологии *(3) в поисках источников. Бессобытийность жизни Кавафиса была такова, что он ни разу не издал книжки своих стихов. Он жил в Алек- сандрии, писал стихи (изредка печатал их на feuilles volantes *(4), брошюрками или листовками, крайне огра- ниченным тиражом), толковал в кафе с местными или заез- жими литераторами, играл в карты, играл на скачках, по- сещал гомосексуальные бордели и иногда наведывался в церковь. Каждый поэт теряет в переводе, и Кавафис не исклю- чение. Исключительно то, что он также и приобретает. Он приобретает не только потому, что он весьма дидактичный поэт, но еще и потому, что уже с 1909--1910 годов он начал освобождать свои стихи от всякого поэтического обихода -- богатой образности, сравнений, метрического блеска и рифм. Это -- экономия зрелости, и Кавафис при- бегает к намеренно "бедным" средствам, к использованию слов в их первичных значениях, чтобы еще усилить эту экономию. Так, например, он называет изумруды "зелены- ми", а тела описывает как "молодые и красивые". Эта техника пришла, когда Кавафис понял, что язык не явля- ется инструментом познания, но инструментом присвоения, что человек, этот природный буржуа, использует язык так же, как одежду или жилье. Кажется, что поэзия -- единс- твенное оружие для победы над языком его же, языка, средствами. Обращение Кавафиса к "бедным" определениям создает неожиданный эффект: возникает некая ментальная тавтоло- гия, которая раскрепощает воображение читателя, в то время как более разработанные образы и сравнения пленя- ли бы воображение или бы ограничивали его уже ими дос- тигнутым. Исходя из этого, перевод Кавафиса --практи- чески следующий логический шаг в направлении, в котором развивался поэт, -- шаг, который и сам поэт пожелал бы сделать. Но, возможно, ему это было не нужно: уже само по себе то, как он использовал метафору, было достаточно для него, чтобы остановиться там, где он остановился, или даже раньше. Кавафис сделал очень простую вещь. Ме- тафора обычно образуется из двух составных частей: из объекта описания ("содержания", как называет это И.А.Ричарде) и объекта, к которому первый привязан пу- тем воображения или просто грамматики ("носитель" *(5) ). Связи, которые обычно содержатся во второй части, дают писателю возможность совершенно неограниченного развития. Это и есть механизм стихотворения. Почти с самого начала своей поэтической карьеры Кавафис кон- центрируется непосредственно на "носителе"; развивая и разрабатывая впоследствии его подразумеваемую зависи- мость от первой части метафоры, но не озабоченный возв- ращением к ней как к самоочевидной. "Носителем" была Александрия, "содержанием" -- жизнь. II "Александрия Кавафиса" имеет подзаголовком "Иссле- дование мифа в развитии" *(6). Хотя выражение "миф в развитии" было изобретено Георгием Сеферисом, "исследо- вание метафоры в развитии" подошло бы не хуже. Миф -- по существу принадлежность доэллинистического периода, и похоже, что слово "миф" выбрано неудачно, особенно если вспомнить собственное отношение Кавафиса к всевоз- можным избитым подходам к теме Греции: мифо- и ге- рое-производство, националистический зуд и т. д. -- свойственные столь многим художникам слова, как сооте- чественникам Кавафиса, так и иноземцам. Александрия Кавафиса - это не вполне графство Йок- напатофа, не Тильбюри-таун или Спун-ривер *(7). Это прежде всего запущенный, безрадостный мир, на той ста- дии упадка, когда чувство горечи ослабляется привыч- ностью разложения. В некотором отношении открытие Суэц- кого канала в 1869 году сделало больше для уничтожения блеска Александрии, чем римское владычество, внедрение христианства и арабское вторжение, вместе взятые: судо- ходство, основа александрийской экономики, почти пол- ностью передвинулось в Порт-Саид. Что могло восприни- маться Кавафисом как отдаленное эхо того момента, когда -- восемнадцать веков назад -- последние корабли Клео- патры ушли тем же курсом после разгрома при Акциуме. Он называл себя историческим поэтом, и книга Кели, в свою очередь, до некоторой степени археологическое предприятие. Но мы должны при этом иметь в виду, что слово "история" равно приложимо как к национальным судьбам, так и к частным обстоятельствам. В обоих слу- чаях оно означает память, запись, интерпретацию. "Алек- сандрия Кавафиса" -- своего рода обратная археология, потому что Кели имеет дело с напластованиями воображае- мого города; он продвигается с величайшей осторож- ностью, зная, что эти слои вполне могут быть перемеша- ны. Кели различает отчетливо по крайней мере пять из них: буквальный город, метафорический город, чувствен- ный город, мифическую Александрию и мир эллинизма. На- конец, он составляет таблицу, определяющую, к какой ка- тегории относится каждое стихотворение. Эта книга столь же замечательный путеводитель по вымышленной Александ- рии, как книга Э. М. Фостера по Александрии реальной. (Фостер посвятил свою книгу Кавафису и был первым, кто познакомил английского читателя с Кавафисом.) Открытия Кели полезны, так же как его метод; если мы не согласны с некоторыми из его выводов, то лишь по- тому, что само явление было и есть обширнее, чем подра- зумева ется этими открытиями. Понимание этого масштаба заключено, однако, в прекрасной работе Кели как пере- водчика. Если он чего-то не договаривает в книге, то главным образом потому, что он уже сделал это в перево- де. Одно из основных свойств исторических сочинений, особенно по античной истории, -- неизбежная стилисти- ческая двусмысленность, выражающаяся либо в избыточнос- ти противоречивых сведений, либо в определенно противо- речивой оценке этих сведений. Уже Геродот и Фукидид, не говоря про Тацита, звучат порой как современные пара- доксалисты. Другими словами, двусмысленность неизбежно сопутствует стремлению к объективности, к которой -- со времен романтиков -- стремится каждый более или менее серьезный поэт. Мы уже знаем, что Кавафис шел по этому пути чисто стилистически; мы знаем также его страсть к истории. На пороге столетия Кавафис достиг этого объектив- ного, хотя и соответственно двусмысленного, бесстраст- ного звучания, в котором ему предстояло работать следу- ющие тридцать лет. Чувство истории -- точней, его чита- тельские вкусы -- подчинили его себе и обеспечили мас- кой. Человек есть продукт чтения; поэт -- тем более. Кавафис в этом смысле -- греческая, римская и визан- тийская (в особенности Пселл) библиотека. В частности, он -- собрание документов и подписей, относящихся к греко-римскому периоду, охватывающему последние три ве- ка до н. э. и первые четыре после. Именно бесстрастные каденции первых и формальный пафос вторых несут ответс- твенность за возникновение его поэтики -- за эту помесь архива и эпитафии. Этот тип дикции, независимо от того, применяется ли он в "исторических" стихотворениях или в стихотворениях сугубо лирического характера, создает странный эффект подлинности, избавляя авторские прозре- ния и агонию от многословности, накладывая на них отпе- чаток сдержанности. Стандартные поэтические условности и сентиментальные клише под пером Кавафиса приобретают характер маски и оказываются столь же насыщенными, сколько и его "бедные" эпитеты. Всегда неприятно очерчивать границы, когда имеешь дело с поэтом, но археология Кели того требует. Кели знакомит нас с Кавафисом приблизительно в то время, когда поэт обрел свой голос и свою тему. Тогда Кавафису было уже за сорок, и он составил себе определенное мне- ние о многом, в том числе о реальном городе Александ- рия, в котором он решил остаться. Кели весьма убедите- лен относительно трудности для Кавафиса такого решения. За исключением шести-семи не связанных между собой сти- хотворений, "реальный" город не появляется непосредс- твенно в канонических 220 стихотворениях Кавафиса. Пер- выми выступают "метафорический" и мифический города. Это только доказывает точку зрения Кели, так как утопи- ческая мысль, даже если, как в случае Кавафиса, обраща- ется к прошлому, обычно подразумевает непереносимость настоящего. Чем запущенней и заброшенной место, тем сильнее желание его оживить. Что удерживает нас от ут- верждения, что решение Кавафиса остаться в Александрии было, так сказать, типично греческим (повиновение Року, сюда его поместившему; повиновение Паркам), это собс- твенное Кавафиса отвращение к мифологизированию; а со стороны читателя, возможно, также понимание, что всякий выбор есть по существу бегство от свободы. Другое допустимое объяснение решению Кавафиса ос- таться состоит в том, что не так уж он нравился сам се- бе, чтобы полагать себя заслуживающим лучшего. Какими бы ни были причины, его вымышленная Александрия сущест- вует столь же живо, как и реальный город. Искусство есть альтернативная форма существования, хотя ударение здесь на "существовании", так как творческий процесс не есть ни бегство от реальности, ни сублимация ее. Во всяком случае, для Кавафиса он не был сублимацией, и его трактовка "чувственного города" в целом -- прямое тому доказательство. Кавафис был гомосексуалистом, и свобода, с которой он трактовал эту тему, была передовой не только по по- нятиям того времени, как полагает Кели, но и по совре- менным. Чрезвычайно мало или совсем ничего не дает со- отнесение его взглядов с традиционными восточно-среди- земноморскими нравами: слишком велика разница между эл- линистическим миром и реальным обществом, в котором жил поэт. Если моральный климат реального города предпола- гал технику камуфляжа, то воспоминания о птолемеевом величии должны были вызывать своего рода хвастливое преувеличение. Ни та, ни другая стратегия не была при- емлема для Кавафиса, потому что он был, прежде всего, поэтом созерцания и потому что оба подхода более или менее несовместимы с чувством любви как таковым. Девяносто процентов лучшей лирики написано postco- itum, как и в случае Кавафиса. Каков бы ни был сюжет его стихов, они всегда написаны ретроспективно. Гомо- сексуальность как таковая побуждает к самоанализу силь- нее, чем гетеросексуальность. Я думаю, что "гомо" кон- цепция греха куда более разработана, чем "нормальная" *(8) концепция: "нормальные" люди обеспечены, по край- ней мере, возможностью мгновенного искупления посредс- твом брака или других социально приемлемых форм посто- янства. Гомосексуальная же психология, как и психология любого меньшинства, сильна своей нюансированностью и доводит личную уязвимость до такой степени, что проис- ходит ментальный поворот на 180 градусов, в результате которого оборона может перейти в нападение. В некотором роде гомосексуальность есть норма чувственного максима- лизма, который впитывает и поглощает умственные и эмо- циональные способности личности с такой полнотой, что "прочувствованная мысль", старый товарищ Т. С. Элиота, перестает быть абстракцией. Гомосексуальная идея жизни в конечном счете, вероятно, более многогранна, чем ге- теросексуальная. Идея эта, рассуждая теоретически, дает идеальный повод для писания стихов, хотя в случае Кава- фиса этот повод есть не более чем предлог. То, что засчитывается в искусстве, это не сексу- альные склонности, конечно, но то, что из них создано. Только поверхностный или пристрастный критик зачислит стихи Кавафиса в попросту "гомосексуальные" или сведет дело к его "гедонистическим пристрастиям". Любовные стихи Кавафиса написаны в том же духе, что и его исто- рические стихотворения. Ретроспективная природа автора такова, что зачастую возникает даже ощущение, что "удо- вольствия" -- одно из наиболее часто употребляемых Ка- вафисом слов при воспоминании о сексуальных контактах -- были "бедными", почти в том же смысле, как реальная Александрия, согласно Кели, была бедным остатком че- го-то грандиозного. Главный герой этих лирических сти- хов -- чаще всего одинокий, стареющий человек, презира- ющий свой собственный облик, обезображенный тем же са- мым Временем, которое изменило и столь многое другое, что было основным в его существовании. Единственное имеющееся в распоряжении человека средство, чтобы справляться с временем, есть память; именно его исключительная, чувственно-историческая па- мять создает своеобразие Кавафиса. Механика любви как таковая предполагает существование своего рода моста между чувственным и духовным -- предположение, доводя- щее порою до обожествления любви, ибо идея запредельной жизни присутствует не только в наших совокуплениях, но и в наших разлуках. Как ни парадоксально, в том, что касается этой эллинской "особой любви", стихи Кавафиса, в которых лишь en passant *(9) затрагиваются традицион- ные уныние и тоска, являются попытками (или, вернее, сознательными неудачами) воскресить тени некогда люби- мых. Или -- их фотографиями. Критики Кавафиса пытаются одомашнить его мировозз- рение, принимая безнадежность за беспристрастность, а понимание бессмысленности всего сущего -- за иронию. Любовные стихи Кавафиса следует назвать не "трагичны- ми", но ужасающими: ибо в трагедии речь идет о fait ac- compli *(10), в то время как ужас есть продукт вообра- жения (безразлично, куда направленного: в будущее или в прошлое). Чувство утраты у него куда острее, чем чувс- тво обретения, просто-напросто потому, что опыт разлуки несравненно длительнее, чем пребывания вместе. Едва ли не кажется, что Кавафис был более чувственным на бума- ге, чем в реальности, где чувство вины и запретности являются уже сильными сдерживающими обстоятельствами. Такие стихи, как "Прежде, чем время их изменило" или "Спрятанное", выворачивают наизнанку формулу Сузан Сон- таг "жизнь -- это кино; смерть -- фотография". Говоря иначе, гедонистические пристрастия Кавафиса, если тако- вые имелись, определялись его чувством истории, потому что история, среди всего прочего, предполагает необра- тимость. И наоборот, если бы исторические стихи Кавафи- са не были пронизаны гедонизмом, они превратились бы в простые анекдоты. Один из лучших примеров того, как действует эта двойная техника, стихотворение о пятнадцатилетнем Кеса- рионе, сыне Клеопатры, номинально последнем царе из ди- настии Птолемеев, который был казнен римлянами в "поко- ренной Александрии" по приказу императора Октавиана. Как-то вечером, наткнувшись на имя Кесариона в какой-то исторической книжке, автор пускается в фантазии об этом подростке и "свободно вылепливает" его в своем сознании с "такой подробностью", что в конце стихотворения, ког- да Кесарион обречен на смерть, мы воспринимаем его казнь почти как изнасилование. И тогда слова "покорен- ная Александрия" приобретают доподлинное качество: му- чительное сознание личной потери. Не столько сочетая, сколько приравнивая чувствен- ность к истории, Кавафис рассказывает своим читателям (и себе) классическую греческую повесть о мироправящем Эросе. В устах Кавафиса это звучит особенно убедительно более всего потому, что его стихи насыщены упадком эл- линистического мира, -- то есть тем, что он как индиви- дуум представляет собой в миниатюре -- или в зеркале. Словно бы от неспособности быть точным миниатюристом, Кавафис строит крупномасштабную модель Александрии и прилежащего эллинистического мира. Это -- фреска, и ес- ли она выглядит фрагментарной, то отчасти потому, что отражает своего создателя; главным же образом потому, что эллинистический мир в своем надире был фрагментарен и политически, и культурно. Он начал крошиться после смерти Александра Великого, и войны, беспорядки и тому подобное раздирали его на части в течение столетий, по- добно тому как противоречия раздирают на части личное сознание. Единственной силой, скреплявшей эти пестрые космополитические лоскутья, был magna linua Grecae; то же мог сказать Кавафис и о собственной жизни. Наверное, самый раскрепощенный голос, который слышится в поэзии Кавафиса, -- это та глубокая увлеченность, с которой он перечисляет прелести эллинистического образа жизни: Ге- донизм, Искусство, Философию софистов и "особенно наш великий греческий язык". III Не римское завоевание положило конец миру эллиниз- ма, но тот день, когда самый Рим впал в христианство. Взаимоотношения между языческим и христианским мирами -- единственная тема, недостаточно освещенная в книге Кели. Это, впрочем, понятно: сама по себе эта тема зас- луживает отдельной книги. Свести Кавафиса к гомосексуа- листу, у которого нелады с христианством, было бы неп- ростительным упрощением. Ибо не уютнее чувствовал он себя и с язычеством. Он был достаточно трезв, чтобы сознавать, что пришел в этот мир со смесью того и дру- гого в крови и что в мире, в который он пришел, то и другое смешано. Неловко он чувствовал себя не по причи- не того или другого, а по причине того [и] другого, так что дело было не в раздвоенности. По всей, по крайней мере, видимости он был христианин: всегда носил крест, посещал церковь в страстную пятницу и перед концом со- боровался. Вероятно, и в глубине души он был христиани- ном, но самая язвительная его ирония была направлена против одного из основных христианских пороков -- бла- гочестивой нетерпимости. Однако для нас, его читателей, важнее всего, конечно, не принадлежность Кавафиса к той или иной церкви, но то, каким образом он обращался со смешением двух религий; и подход Кавафиса не был ни христианским, ни языческим. В конце дохристианской эры (хотя вообще-то люди, буде они осведомлены о пришествии мессии или о надвига- ющейся катастрофе, прибегают, ведя счет времени, к вы- читанию) Александрия была доподлинным базаром вер и идеологий, включая иудаизм, местные коптские культы, неоплатонизм и, конечно же, свежепоступившее христианс- тво. Политеизм и монотеизм были обычными предметами об- суждения в этом городе, являвшемся местонахождением первой в истории цивилизации настоящей академии -- Му- зейон. Разумеется, противопоставляя одну веру другой, мы наверняка вырываем их из их контекста, а контекст был именно тем, что интересовало александрийцев до того дня, когда им было сказано, что пришло время выбрать что-нибудь одно. Это им не понравилось; не нравится это и Кавафису. Когда Кавафис употребляет слова "язычество" или "христианство", мы должны вслед за ним иметь в ви- ду, что это были простые условности, общие знаменатели, тогда как смысл цивилизации сводится именно к числите- лю. В своих исторических стихах Кавафис пользуется тем, что Кели называет "общественными" метафорами, то есть метафорами, основанными на политическом символизме (например, в стихотворениях "Дарий" и "Ожидая варва- ров"); и это вторая причина, почему Кавафис едва ли не выигрывает от перевода. Политика сама по себе есть как бы метаязык, ментальная униформа, и, в отличие от боль- шинства современных поэтов, Кавафису на редкость хорошо удается ее расстегивать. В "каноне" семь стихотворений о Юлиане Отступнике -- не так уж мало, учитывая крат- кость Юлианова правления (три года). Должна была быть причина, почему Кавафис так интересовался Юлианом, и объяснение Кели не выглядит убедительным. Юлиан был воспитан как христианин, но, получив трон, попытался восстановить язычество в качестве государственной рели- гии. Хотя самое идея государственной религии выдает христианскую закваску Юлиана, действовал он методами качественно иными. Юлиан не преследовал христиан, не пытался обращать их. Он просто лишил христианство госу- дарственной поддержки и посылал своих мудрецов на пуб- личные диспуты с христианскими священнослужителями. Священники часто проигрывали эти устные поединки, отчасти из-за того, что обычно бывали хуже подготовлены к дебатам, чем их оппоненты, поскольку исходили попрос- ту из того, что их христианская догма лучше. Во всяком случае, Юлиан был терпим к тому, что он называл "гали- леанизм", чью Троицу он рассматривал как отсталую смесь греческого политеизма с иудейским монотеизмом. Единс- твенное из содеянного Юлианом, что могло бы расцени- ваться как преследование, это требование возвратить не- которые языческие храмы, захваченные христианами при предшественниках Юлиана, и запрет прозелитствовать в школах. "Порочащим наших богов не должно позволять учить юношей и интерпретировать произведения Гомера, Гесиода, Демосфена, Фукидида и Геродота, этим богам поклонявшихся. Пусть в своих собственных галилейских церквах они интерпретируют Матфея и Луку". Не имея еще своей собственной литературы и в целом имея не слишком много того, что можно было бы противо- поставить аргументам Юлиана, христиане нападали на са- мое его терпимость, с которой он относился к ним, име- нуя его Иродом, пугалом плотоядным, архилжецом, который с хитростию диавольскою не преследует их открыто, чтобы одурачивать простаков. Кем бы ни был, в конце концов, на самом деле Юлиан, Кавафису, по всей видимости, инте- ресно отношение этого римского императора к проблеме. Похоже, что Кавафис видел в Юлиане человека, который пытался сохранить обе метафизические возможности, не выбирая, но создавая связи между ними, чтобы выявить лучшее в обеих. Это, конечно, рациональный подход к ду- ховным вопросам, но помимо всего прочего Юлиан был по- литиком. Его попытка была героической, если учитывать и объем проблемы, и возможные последствия. Рискуя быть обвиненным в идеализации, хочется назвать Юлиана вели- кой душой, одержимой пониманием того, что ни язычество, ни христианство не достаточны сами по себе, взятые по отдельности: ни то, ни другое не может удовлетворить полностью духовные потребности человека. Всегда есть нечто мучительное в остатке, всегда чувство некоего частичного вакуума, порождающее, в лучшем случае, чувс- тво греха. На деле духовное беспокойство человека не удовлетворяется ни одной философией, и нет ни одной доктрины, о которой -- не навлекая на себя проклятий -- можно сказать, что она совмещает и то и другое, за иск- лючением разве что стоицизма или экзистенциализма (пос- ледний можно рассматривать как тот же стоицизм, но под опекой христианства). Чувственный и, отсюда, духовный экстремист не мо- жет удовлетвориться таким решением, но он может усту- пить ему. Существенно в такой уступке, однако, не чему, а что он уступает. Понимание, что он не выбирал между язычеством и христианством, но раскачивался между ними, подобно маятнику, значительно расширяет рамки поэзии Кавафиса. Рано или поздно, впрочем, маятник постигает поставленные ему пределы. Не способный вырваться из них, маятник, тем не менее, ловит некоторые отблески внешнего мира, осознавая свою подчиненность и то, что направления его колебаний заданы извне и что они управ- ляются Временем, в движении которого он участвует, но которого не определяет. Отсюда та нота неисцелимой скуки, которая делает голос Кавафиса с его гедонистически-стоическим тремоло таким захватывающим. Еще более захватывающим он стано- вится, когда мы осознаем, что мы на стороне этого чело- века, что мы узнаем его ситуацию, даже если это только в стихотворении о приспособлении язычника к благочести- вому христианскому режиму. Я имею в виду стихотворение "Если действительно мертв" об Аполлонии Тианском, язы- ческом пророке, который жил всего лет на тридцать позже Христа, был знаменит чудесами, исцелениями, не был ниг- де похоронен и, в отличие от Христа, умел писать. 1977
* Авторизованный перевод с английского А. Лосева * Эссе "On Cavafy's Side" опубликовано в журнале "The New York Review of Books" (February 1977), в русском переводе Алексея Лосева -- в парижском журнале "Эхо" (1978, N 2).
Примечания переводчика 1. Американские "новые критики" (1930-е гг.), по- добно русским формалистам, отрицали значение биографи- ческих данных для анализа творчества писателя. 2. Мимиямбы -- "реалистический", с элементами са- тиры жанр эллинистической поэзии. 3. Палатинская антология -- огромный, свыше 4000 стихов, но практически единственный источник греческой поэзии на протяжении средних веков, Ренессанса и вплоть до XVIII века. Все стихи Палатинской антологии были эпиграммами (в эллинистическом смысле). 4. Отдельные листки, листы из блокнота (франц.). 5. Как ни странно, у наших теоретиков не выработа- на терминология для теории метафоры. Иногда (например, Ю. Левин) употребляется "прямой" перевод английских "tenor" и "vehicle" -- "стержень" и "носитель". В. Рас- кин предлагает вместо неуклюжего "стержня" старое доб- рое "содержание ". 6. Cavafy's Alexandria: Study of a Myth in Prog- ress, by Edmund Keeley. Harvard University Press, 196 pp. 7. Йокнапатофа -- название округа у Фолкнера: Тильбюри-таун -- название городка в штате Мэн у амери- канского поэта Робинсона (Edwin Arlington Robinson, 1869--1935); Спун-ривер -- название городка, где жили обитатели кладбища, о которых говорит Edgar Lee Masters (1869--1950) в Spoon River Anthology (1915). 8. Другая трудность для переводчика: в современном русском языке нет стилистически нейтральных разговорных синонимов громоздким "гомосексуальный", "гетеросексу- альный"; имеющиеся словечки принадлежат жаргонам и име- ют пежоративный характер, в отличие от общеупотреби- тельных в современном американском "gay-- straight" (ср. неразработанность терминологии для теории метафо- ры). 9. Мимоходом, между прочим ([франц.]). 10. "Свершившийся факт" -- юридический термин ([франц.]).
Напутствие Дамы и господа! Пойдете ли вы по жизни дорогой риска или благора- зумия, вы рано или поздно столкнетесь с тем, что по традиции принято называть Злом. Я говорю не о персонаже готических романов, а как минимум о реальной обществен- ной силе, которая никоим образом вам неподвластна. И ни благие намерения, ни хитроумный расчет не избавляют от неизбежного столкновения. Более того, чем осторожнее и расчетливее вы будете, тем более вероятна встреча и тем болезненней будет шок. Жизнь так устроена, что то, что мы называем Злом, поистине вездесуще, хотя бы потому, что прикрывается личиной добра. Оно никогда не входит в дом с приветственным возгласом: "Здорово, приятель! Я -- зло", что, конечно, говорит о его вторичности, но радости от этого мало -- слишком уж часто мы в этой его вторичности убеждаемся. Поэтому было бы весьма полезно подвергнуть как можно более тщательному анализу наши представления о добре, образно говоря, перебрать гардероб и посмотреть, что из одежд приходится незнакомцу впору. Это займет немало времени, но время будет потрачено отнюдь не зря. Вы будете ошеломлены, узнав, сколь многое из того, что вы считали выстраданным добром, легко и без особой под- гонки окажется удобным доспехом для врага. Возможно, вы даже усомнитесь, не есть ли он ваше зеркальное отраже- ние, ибо всего удивительнее во Зле -- его абсолютно че- ловеческие черты. Так, например, нет ничего легче, чем вывернуть наизнанку понятия о социальной справедливос- ти, гражданской добродетели, о светлом будущем и т. п. Вернейший признак опасности здесь -- масса ваших едино- мышленников, не столько из-за того, что единодушие лег- ко вырождается в единообразие, сколько по свойственной большому числу слагаемых вероятности опошления благо- родных чувств. Не менее очевидно, что самая надежная защита от Зла -- в бескомпромиссном обособлении личности, в ори- гинальности мышления, его парадоксальности и, если угодно -- эксцентричности. Иными словами, в том, что невозможно исказить и подделать, что будет бессилен на- деть на себя, как маску, завзятый лицедей, в том, что принадлежит вам и только вам -- как кожа: ее не разде- лить ни с другом, ни с братом. Зло сильно монолит- ностью. Оно расцветает в атмосфере толпы и сплоченнос- ти, борьбы за идею, казарменной дисциплины и оконча- тельных выводов. Тягу к подобным условиям легко объяс- нить его внутренней слабостью, но понимание этого не прибавит силы, если Зло победит. А Зло побеждает, по- беждает во многих частях мира и в нас самих. Глядя на его размах и напор, видя -- в особенности! -- усталость тех, кто ему противостоит, Зло ныне должно рассматри- ваться не как этическая категория, а как явление приро- ды, и исчислять его впору не единичными наблюдениями, а делать карты по образцу географических. И я обращаюсь к вам с этой речью не потому, что вы полны сил, молоды и ваши души чисты. Нет, чистых душ нет среди вас, и вряд ли вы найдете в себе силу и стойкость для очищения. Моя цель проста. Я расскажу вам о способе сопротивления Злу, который, может быть, однажды вам пригодится; о способе, который поможет вам выйти из схватки если не с большим результатом, то с меньшими потерями, чем вашим предшественникам. Я, разумеется, буду говорить о знаме- нитом "Кто ударит тебя в правую щеку, обрати к нему и другую". Я исхожу из того, что вам известно, как толко- вали этот стих из Нагорной проповеди Лев Толстой, Ма- хатма Ганди, Мартин Лютер Кинг и многие другие. Следо- вательно, я исхожу из того, что вам знакома концепция пассивного непротивления и ее главный принцип -- возда- яние добром за зло, т. е. отказ от мщения. При взгляде на мир сегодня невольно приходит на ум, что этот прин- цип, мягко говоря, не получил повсеместного признания. Причин здесь две. Во-первых, он применим в условиях хоть минимальной демократии, а это как раз то, чего ли- шены восемьдесят шесть процентов людей Земли. Во-вто- рых. здравый смысл подсказывает пострадавшему, что, подставив другую щеку, и не отомстив, он добьется в лучшем случае моральной победы, то есть чего-то неощу- тимого. Естественное желание подставить себя под второй удар подкрепляется уверенностью, что это только разго- рячит и усилит Зло и что моральную победу противник припишет себе. Но есть другие, более серьезные поводы для сомне- ний. Если первый удар не вышиб дух из потерпевшего, он может задуматься над тем, что, подставив другую щеку, он растравляет совесть обидчика, не говоря о его бесс- мертной душе. Моральная победа может оказаться не такой уж моральной, потому что страдающий часто склонен к са- молюбованию и, кроме того, страдание возвышает обижен- ного, дает ему превосходство над врагом. А как бы ни был зол ваш недруг, он -- человек, и, не умея возлюбить ближнего, как самого себя, мы все же знаем, что зло на- чинается там, где человек начинает полагать себя лучше других. (Не потому ли вы получили первую пощечину?) Так что, кто подставляет другую щеку, тот, самое большее, сводит на нет успех противника. "Смотри,-- как бы гово- рит вторая щека,-- ты мучаешь только плоть. Тебе не добраться до меня, не сокрушить мой дух". Правда, это и в самом деле может раззадорить обидчика. Двадцать лет назад в одной из многочисленных тюрем на севере России произошла следующая сцена. В семь ча- сов утра дверь камеры распахнулась, и вертухай обратил- ся с порога к заключенным: -- Граждане! Коллектив ВОХР вызывает вас на социа- листическое соревнование по рубке дров, сваленных у нас во дворе. В тех краях нет центрального отопления, и органы УВД взимают своеобразный налог с лесозаготовителей в размере одной десятой продукции. В момент, о котором я говорю, двор тюрьмы выглядел точно, как дровяной склад: груды бревен громоздились в два и три этажа над одноэ- тажным прямоугольником самой тюрьмы. Нарубить дрова бы- ло, конечно, необходимо, но таких социалистических со- ревнований раньше не было. -- А если я не буду соревноваться? -- спросил один заключенный. -- Останешься без пайка,-- ответил страж. Раздали топоры, и дело пошло. Узники и охрана вка- лывали от души, и к полудню все, в первую очередь изго- лодавшиеся зеки, выдохлись. Объявили перерыв, все сели перекусить, кроме заключенного, который спрашивал утром об обязательности участия. Он продолжал рубить. Все дружно над ним смеялись и острили в том духе, что вот-де, говорят, будто евреи хитрые, а этот -- смотри, смотри... Вскоре работа возобновилась, но уже с меньшим пылом. В четыре у охранников кончилась смена. Чуть поз- же остановились и зеки. Лишь один топор по-прежнему мелькал в воздухе. Несколько раз ему говорили "хватит", и заключенные, и охрана, но он не обращал внимания. Он словно втянулся и не хотел сбивать ритм или уже не мог. Со стороны он выглядел роботом. Прошел час, два часа, он все рубил. Охрана и заключенные смотрели на него пристально, и глумливое выражение на лицах сменилось изумлением, затем страхом. В половине восьмого он поло- жил топор, шатаясь, добрел до камеры и заснул. В оста- ток срока, проведенного им в тюрьме, ни разу не органи- зовывалось социалистическое соревнование между охраной и заключенными, сколько бы дров ни привозили в тюрьму. Наверное, тот парень выдержал это -- двенадцать часов рубки без перерыва -- потому, что был молод. Ему было двадцать четыре года, чуть больше, чем вам сейчас. Но думаю, что в основе его поведения лежало нечто иное. Не исключено, что он, как раз потому, что был молод, помнил Нагорную проповедь лучше, чем Толстой и Ганди. Ибо зная, что Сын человеческий обычно изъяснялся трехс- тишиями, юноша мог припомнить, что соответствующее ре- шение не кончается на "Кто ударит тебя в правую щеку, обрати к нему и другую", а продолжается через точку с запятой: "И кто захочет судиться с тобою и взять у тебя рубашку, отдай ему и верхнюю одежду; И кто принудил те- бя идти с ним одно поприще, иди с ним два". В таком ви- де строчки Евангелия мало имеют отношения к непротивле- нию злу насилием, отказу от мести и воздаянию добром за зло. Смысл этих строк никак не в призыве к пассивности, а в доведении зла до абсурда. Они говорят, что зло мож- но унизить путем сведения на нет его притязаний вашей уступчивостью, которая обесценивает причиняемый ущерб. Такой образ действий ставит жертву в активнейшую позицию -- позицию духовного наступления. Победа, если она достигнута, не только моральная, но и вполне реаль- ная. Другая щека взывает не к совести обидчика, с кото- рой он легко справится, но ставит его перед бессмыслен- ностью всей затеи -- к чему ведет всякое перепроизводс- тво. Напоминаю вам, что речь не идет о честной схватке. Мы обсуждаем ситуацию, когда изначально силы противни- ков не равны, когда нет возможности ответить ударом на удар и обстоятельства все против тебя. Другими словами, мы говорим о черной минуте жизни, когда моральное пре- восходство над врагом не утешает, а враг слишком нагл, чтобы будить в нем стыд или крупицы чести, когда в ва- шем распоряжении -- собственные ваши лицо, одежда да две ноги, готовые прошагать, сколько надо. Здесь уже не до тактических ухищрений. Подставленная вторая щека -- это выражение сознательной, холодной, твердой решимос- ти, и шансы на победу, сколь бы малы они ни были, прямо зависят от того, всё ли вы взвесили. Поворачиваясь ще- кой к врагу, вы должны знать, что это только начало ис- пытаний, как и цитаты, и должны собраться с духом для прохождения всего пути -- всех трех стихов из Нагорной проповеди. В противном случае вырванная из контекста строка приведет вас лишь к увечью). Строить этику на оборванной цитате значит либо накликать беду на свою голову, либо обратиться в умственного буржуа, размякше- го в уюте убеждений. В любом из этих двух случаев (из них второй, в компании всех благородных поначалу и обанкротившихся потом движений по крайней мере не лишен приятности) вы отступаете перед Злом, отказываясь обна- жить его слабость. Ибо, позвольте опять напомнить, Злу присущи абсолютно человеческие черты. Этика, построен- ная на оборванной цитате, изменила в Индии после Ганди разве что цвет кожи правителей. А голодному безразлич- но, из-за кого он голоден. Пожалуй, он предпочтет обви- нить в своем горестном положении белого, а не собрата, потому-то социальное зло тогда приходит откуда-то извне и, может быть, окажется менее гнетущим. Когда враг -- чужой, то остается почва для надежд и иллюзий. Так же и в России, этика, основанная Толстым на оборванной цита- те, в большой степени подорвала решимость народа в борьбе с полицейским государством. Что воспоследовало, известно: за шесть десятилетий подставленная щека и все лицо народа обратились в один огромный синяк, и госу- дарство, уставшее от бесчинств, в конце концов стало попросту плевать в него. Как и в лицо всему миру. Так что, если вы захотите применить христианское учение на практике и на языке современности истолковать слова Христа, вам не обойтись тарабарским жаргоном современ- ной политики. Вам надлежит усвоить первоисточник умом, если не сердцем. В Нем было значительно меньше от доб- рого человека, чем от Духа Святого, и опираться на Его доброту в ущерб Его философии смертельно опасно. Признаюсь, мне отчасти неловко толковать об этих материях, потому что подставлять или не подставлять другую щеку в конечном счете каждый решает сам. Борьба идет без свидетелей. Ее орудием служит твое лицо, твоя одежда, твоим ногам предстоит шагать. Советовать, тем более указывать, как распорядиться этим достоянием, не то чтоб недопустимо, но безнравственно. Всё, к чему я стремлюсь, это освободить вас от словесного штампа, ко- торый подвел столь многих и принес так мало пользы. И еще я бы хотел заронить в вас мысль, что пока у вас есть лицо, рубашка, верхняя одежда и ноги, не безнаде- жен и беспросветный мрак. И, наконец, важнейшая причина ставит того, кто го- ворит вслух об этом, в неловкое положение -- и это не одно только по-человечески понятное нежелание слушателя смотреть на себя, юного и отважного, как на потенциаль- ную жертву. Нет, это просто трезвый взгляд на людей и понимание, что и среди вас, в этой аудитории, есть по- тенциальные палачи, а раскрывать военную тайну перед врагом -- плохая стратегия. Снимает же с меня обвинение в невольном предательстве или, еще хуже, в механическом переносе сиюминутного статус-кво в будущее надежда, что жертва будет всегда хитрее, сообразительнее и предпри- имчивее своего палача. И это даст ей надежду на выиг- рыш. Уильямс-колледж, 1984 г.
* Перевод с английского Александра Колотова
О Достоевском Наравне с землей, водой, воздухом и огнем, -- деньги суть пятая стихия, с которой человеку чаще всего приходится считаться. В этом одна из многих -- возмож- но, даже главная -- причина того, что сегодня, через сто лет после смерти Достоевского, произведения его сохраняют свою актуальность. Принимая во внимание век- тор экономической эволюции современного мира, т.е. в сторону всеобщего обнищания и унификации жизненного уровня, Достоевского можно рассматривать как явление пророческое. Ибо лучший способ избежать ошибок в прог- нозах на будущее -- это взглянуть в него сквозь призму бедности и вины. Именно этой оптикой и пользовался Дос- тоевский. Страстная поклонница писателя Елизавета Штакенш- нейдер -- петербургская светская дама, в салоне которой в 70-х и 80-х годах прошлого века собирались литерато- ры, суфражистки, политические деятели, художники и т. п.,-- писала в 1880 году, т.е. за год до смерти Досто- евского, в своем дневнике: "...но он мещанин. Да, мещанин. Не дворянин, не семинарист, не купец, не человек случайный, вроде ху- дожника или ученого, а именно мещанин. И вот этот меща- нин -- глубочайший мыслитель и гениальный писатель... Теперь он часто бывает в аристократических домах и даже в великокняжеских и, конечно, держит себя везде с дос- тоинством, а все же в нем проглядывает мещанство. Оно проглядывает в некоторых чертах, заметных в интимной беседе, а больше всего в его произведениях... для изоб- ражения большого капитала огромной цифрой всегда будет для него шесть тысяч рублей". Это, конечно, не совсем верно: в камин Настасьи Филипповны в "Идиоте" летит сумма несколько большая, чем 6 тысяч рублей. С другой стороны, в одной из самых надрывных сцен мировой литературы, неизменно оставляю- щей мучительный след на читательском сознании, капитан Снегирев втаптывает в снег не более двухсот рублей. Суть дела, однако, в том, что пресловутых 6 тысяч руб- лей (сейчас это примерно 20 тысяч долларов) было доста- точно, чтобы прожить примерно год в приличных условиях. Социальная группа, которую г-жа Штакеншнейдер -- продукт социальной стратификации своего времени -- име- нует мещанством, сейчас называется "средним классом", и определяется эта группа не столько сословным происхож- дением, сколько размером ежегодного дохода. Другими словами, вышеназванная сумма не означает ни безумного богатства, ни вопиющей нищеты, но попросту сносные че- ловеческие условия: т. е. те условия, которые и делают человека -- человеком. 6 тысяч рублей суть денежный эк- вивалент умеренного и нормального существования, и если чтобы понять это, нужно быть мещанином, то ура мещани- ну. Ибо устремления большинства человечества сводятся именно к этому -- к достижению нормальных человеческих условий. Писатель, которому шесть тысяч представляются огромной суммой, таким образом, функционирует в той же физической и психологической плоскости, что и большинс- тво общества. Иными словами, он описывает жизнь в ее собственных, общедоступных категориях, поскольку, как и любой естественный процесс, человеческое существование тяготеет к умеренности. И наоборот, писатель, принадле- жащий к высшему обществу или к социальным низам, неиз- бежно дает картину, в какой-то мере искаженную, ибо в обоих случаях он рассматривает жизнь под чрезмерно ост- рым углом. Критика общества (что есть как бы синоним жизни) как сверху, так и снизу может составить увлека- тельное чтение, однако только описание его изнутри спо- собно породить этические требования, с которыми чита- тель вынужден считаться. Кроме того, положение писателя, принадлежащего к среднему классу, достаточно шатко, и потому он с повы- шенным интересом наблюдает за происходящим на уровнях, лежащих ниже. Соответственно, все, что происходит выше, лишено для него -- благодаря непосредственной физичес- кой близости -- ореола таинственности. По крайней мере, чисто численно писатель, принадлежащий к среднему клас- су, имеет дело с большим разнообразием проблем, что и расширяет его аудиторию. Во всяком случае, это и есть одна из причин широкой популярности Достоевского -- как, впрочем, и Мелвилла, Бальзака, Харди, Кафки, Джой- са и Фолкнера. Похоже, что сумма в 6 тысяч рублей ста- новится чем-то вроде гарантии великой литературы. Проблема, однако, в том, что заполучить означенную сумму гораздо труднее, чем "сделать" миллионы или же чем влачить нищенское существование, -- по той простой причине, что норма всегда порождает больше претенден- тов, чем крайность. Приобретение означенной суммы, рав- но как и ее половины или даже десятой доли, требует от человека гораздо больших душевных усилий, нежели ка- кая-нибудь афера, ведущая к немедленному обогащению, или, с другой стороны, любая форма аскетизма. Более то- го, чем скромнее желанная сумма, тем больше эмоциональ- ных затрат сопряжено с ее приобретением. С этой точки зрения понятно, почему Достоевский, в творчестве кото- рого лабиринт человеческой психики играет столь сущест- венную роль, считал 6 тысяч рублей колоссальной суммой. Для него она равнозначна колоссальным душевным затра- там, колоссальному разнообразию нюансов, колоссальной же литературе. Иными словами, речь идет о деньгах не столько реальных, сколько метафизических. Все его романы, почти без исключения, имеют дело с людьми в стесненных обстоятельствах. Такой материал уже сам по себе есть залог захватывающего чтения. Однако великим писателем Достоевский стал не из-за неизбежных сюжетных хитросплетений и даже не из-за уникального да- ра к психологическому анализу и состраданию, но благо- даря инструменту или, точнее говоря, физическому соста- ву материала, которым он пользовался, т. е. благодаря русскому языку. Каковой сам по себе -- как, впрочем, и всякий иной язык -- чрезвычайно сильно напоминает день- ги. Что до хитросплетений, то русский язык, в котором подлежащее часто уютно устраивается в конце предложе- ния, а суть часто кроется не в основном сообщении, а в его придаточном предложении, -- как бы для них и соз- дан. Это не аналитический английский с его альтернатив- ным "или/или", -- это язык придаточного уступительного, это язык, зиждущийся на "хотя". Любая изложенная на языке этом идея тотчас перерастает в свою противополож- ность, и нет для русского синтаксиса занятия более ув- лекательного и соблазнительного, чем передача сомнения и самоуничижения. Многосложный характер словаря (в среднем русское слово состоит из трех-четырех слогов) вскрывает первичную, стихийную природу явлений, отража- емых словом полнее, чем каким бы то ни было убедитель- ным рассуждением, и зачастую писатель, собравшись раз- вить свою мысль, внезапно спотыкается о звучание и с головой погружается в переживание фонетики данного сло- ва -- что и уводит его рассуждения в самую непредсказу- емую сторону. В творчестве Достоевского явственно ощу- щается достигающее порой садистической интенсивности напряжение, порожденное непрерывным соприкосновением метафизики темы с метафизикой языка. Из беспорядочной русской грамматики Достоевский извлек максимум. В его фразах слышен лихорадочный, ис- терический, неповторимо индивидуальный ритм, и по свое- му содержанию и стилистике речь его -- давящий на пси- хику сплав беллетристики с разговорным языком и бюрок- ратизмами. Конечно, он всегда торопился. Подобно своим героям, он работал, чтобы свести концы с концами, перед ним все время маячили кредиторы и издательские сроки. При этом хочется отметить, что для человека, загнанного сроками, он чрезвычайно часто отклонялся от темы: можно даже утверждать, что его отступления часто продиктованы самим языком, а не требованиями сюжета. Проще говоря: читая Достоевского, понимаешь, что источник потока соз- нания -- вовсе не в сознании, а в слове, которое транс- формирует сознание и меняет его русло.