Нервный человек не должен -- да и не может -- вес- ти дневниковые записи. Конечно, хотелось бы удержать хоть что-нибудь из этих семи дней -- хоть эти чудовищ- ные по своим размерам шашлыки (чураско родизио), но мне уже на второй день хотелось назад, в Нью-Йорк. Конечно, Рио пошикарней Сочи, Лазурного Берега, Палм-Бич и Фло- риды, несмотря на плотную пелену выхлопных газов, еще более невыносимых при тамошней жаре. Но -- и, быть мо- жет, это главное -- сущность всех моих путешествий (их, так сказать, побочный эффект, переходящий в их сущ- ность) состоит в возвращении сюда, на Мортон-стрит: во все более детальной разработке этого нового смысла, вкладываемого мною в "домой". Чем чаще возвращаешься, тем конкретней становится эта конура. И тем абстрактней моря и земли, в которых ты странствуешь. Видимо, я ни- когда уже не вернусь на Пестеля, и Мортон-ст. -- просто попытка избежать этого ощущения мира как улицы с однос- торонним движением. После победы в битве за аннамитов в изгнании выяс- нилось, что у Самантхи день рождения -- ей исполнилось то ли 35, то ли 45 лет, -- Ульрих с женой, то же самое Фернандо Б., Самантха плюс Великий Переводчик (он-то, может быть, и был главный писатель среди всех нас, ибо на нем репутация всего этого континента и держится) отправились в ресторацию отмечать. Сильно одурев от вы- питого, я принялся донимать Великого Переводчика насчет его живого товара в том смысле, что все они, как штатс- кие в 19-м веке, обдирают нашего брата европейца, плюс, конечно, еще и штатских, плюс, конечно, своя этногра- фия. Что "Сто лет одиночества" -- тот же Томас Вулф, к-рого -- так уж мне не повезло -- я как раз накануне "ста лет" прочел, и это ощущение "переогромленности" тотчас было узнаваемо. Вел. Пер. мило и лениво отбивал- ся, что да, дескать, неизбежная тоска по мировой куль- туре и что наш брат европеец тоже этим грешит, а евра- зиец, может, даже еще больше (тут я вспомнил милюковс- кое: "Почему Евразия? Почему -- учитывая географич. пропорцию -- не Азеопа?"), что психоанализ под эквато- ром еще не привился и поэтому они в состоянии на свой счет сильно фантазировать, в отличие от нынешних штатс- ких людей например. Ульрих, зажатый между Самантхой и ничего не секущей благоверной, заметил, что во всем ви- новат модернизм, что после его разреженности читателя потянуло на травку, жвачку и разносолы эти латиноамери- канские и что вообще одно дело Борхес, а другое -- вся эта жизнерадостная шпана. "И Кортазар", -- говорю я. "Ага, Борхес и Кортазар", -- говорит Ульрих и глазами показывает на Самантху, потому что он в шортах и она лезет в них к нему рукой слева, не видя, что благовер- ная норовит туда же справа. "Борхес и Кортазар", -- повторяет он. Потом откуда ни возьмись появляются два пьяненьких немца, увлекают спасенную жену и Вел. Пер. с португалами в какие-то гости, а Самантха, Ульрих и я возвращаемся вдоль Копакабаны в "Глорию", в процессе чего они раздеваются донага и лезут в океан, где и ис- чезают на пес знает сколько, а я сижу на пустом пляже, сторожу тряпье и долго икаю, и у меня ощущение, что все это уже со мной когда-то происходило. Пьяный человек, особенно иностранец, особенно русский, особенно ночью, всегда немного беспокоится, найдет ли он дорогу в гостиницу, и от этого беспокойс- тва постепенно трезвеет. В моем номере в "Глории" -- довольно шикарном по любым понятиям (как-никак я был почетным членом амери- канской делегации) -- висело огромное озероподобное зеркало, потемневшее и сильно зацветшее рыжеватой ряс- кой. Оно не столько отражало, сколько поглощало проис- ходящее в комнате, и я часто, особенно в сумерках, ка- зался себе неким голым окунем, медленно в нем плавающим среди водорослей, то удаляясь, то приближаясь к поверх- ности. Это ощущение было сильней реальности заседаний, разговоров с делегатами, интервью прессе, так что все происходившее происходило как бы на дне, на заднем пла- не, затянутое тиной. Может быть, дело было в стоявшей жаре, от которой это озеро было единственной подсозна- тельной защитой, ибо эйр-кондишен в "Глории" не сущест- вовало. Так или иначе, спускаясь в зал заседаний или выходя в город, приходилось совершать усилие, как бы вручную наводя сознание, речь и зрение на резкость -- также, впрочем, и слух. Так бывает со строчками, неот- вязно тебя преследующими и к делу совершенно не относя- щимися -- своими и чужими; чаще всего с чужими, с анг- лийскими даже чаще, чем с русскими, особенно с оденовс- кими. Строчки -- водоросли, и ваша память -- тот же окунь, между ними плутающий. С другой стороны, возмож- но, все объясняется бессознательным нарциссизмом, обре- тающим посредством распадающейся амальгамы оттенок отс- транения, некий вневременной привкус, ибо смысл всякого отражения не столько в интересе к собственной персоне, сколько во взгляде на себя извне. Шведской моей вещи все это было довольно чуждо, и интерес ее к зеркалу был профессионально дамский и отчасти порнографический: вы- вернув шею, она разглядывала в нем самое себя в процес- се, а не водоросли или того же окуня. Слева и справа от озера висели две цветные литографии, изображающие сбор манго полуодетыми негрессами и панораму Каира; ниже се- рел недействующий телевизор. Среди делегатов было два совершенно замечательных сволочных экземпляра: пожилая стукачка из Болгарии и подонистый пожилой литературовед из ГДР. Она говорила по-английски, он по-немецки и по-французски, и ощущение от этого было (у меня, во всяком случае) фантастичес- кое: загрязнение цивилизации. Особенно мучительно было выслушивать всю эту отечественного производства ахинею по-английски: ибо инглиш как-то совершенно уже никак для этого не подходит. Кто знает, сто лет назад, навер- но, то же самое испытывал и русский слушатель. Я не за- помнил их имен: она -- эдакая Роза Хлебб, майор запаса, серое платье, жилотдел, очки, на работе. Он был еще и получше, литературовед с допуском, более трепло, нежели сочинитель -- в лучшем случае, что-нибудь "О стилистике раннего Иоганнеса Бехера" (того, к-рый сочинил этот со- нет на день рождения Гуталина, начинающийся: "Сегодня утром я проснулся от ощущения, что тысяча соловьев за- пела одновременно...". Тысяча нахтигалей). Когда я вы- лез со своим вяканьем в пользу аннамитов, эти двое за- шикали, и Дойче Демократише запросил даже президиум, какую такую страну я представляю. Потом, апре уже само- го голосования, канает, падло, ко мне, и начинается что-то вроде "мы же не знаем их творчества, а вы читае- те по-ихнему, все же мы европейцы и прочая", на что я сказал что-то насчет того, что у них там в Индочайне народу в Н раз побольше, чем в Демократише и не-демок- ратише вместе взятых и, следовательно, есть все шансы, что имеет место быть эквивалент Анны Зегерс унд Стефана Цвейга. Но вообще это больше напоминает цыган на база- ре, когда они подходят к тебе и, нарушая территориаль- ный императив, ныряют прямо тебе в физию -- что ты только бабе своей, да и то не всегда позволяешь. Потому что на нормальном расстоянии кто ж подаст. Эти тоже за пуговицу берут, грассируют и смотрят в сторону сквозь итальянские (оправа) очки. Континентальная шушера от этого млеет, потому что -- полемика уё-моё, цитата то ли из Фейербаха, то ли еще из какой-то идеалистической падлы, седой волос и полный балдёж от собственного го- лоса и эрудиции. Чучмекистан от этого тоже млеет, и даже пуще евро- пейца. Там было навалом этого материала из Сенегала, Слоновой Кости и уж не помню, откуда еще. Лощеные такие шоколадные твари, в замечательной ткани, кенки от Ба- лансиаги и проч., с опытом жизни в Париже, потому что какая же это жизнь для левобережной гошистки, если не было негра из Третьего мира, -- и только это они и пом- нят, потому что собственные их дехкане, феллахи и беду- ины им совершенно ни с какого боку. Ваш же, кричу, цветной брат страдает. Нет, отвечают, уже договорились с Дойче Демократише, и Леопольд Седар Сенгор тоже не велел. С другой стороны, если бы конгресс был не в Рио, а где-ниб. среди елочек и белочек, кто знает, может, и вели бы они себя по-иному. А тут уж больно все знакомо, пальмы да лианы, кричат попугаи. У белого человека вес- ти себя нагло в других широтах основания как бы истори- ческие, крестоносные, миссионерские, купеческие, им- перские -- динамические, одним словом. Эти же никогда экспансии никакой не предавались; так что и впрямь, мо- жет, лучше их куда-нибудь по снежку, нахальства поуба- вится, сострадание, может, проснется в Джамбулах этих необрезанных. Противней всего бывало, когда от этого чего-нибудь разбаливалось, -- и вообще, когда прихватывает там, где нет инглиша, весьма неуютно. Как говорил Оден, больше всего я боюсь, что окочурюсь в какой-нибудь гостинице, к большой растерянности и неудовольствию обслужив. пер- сонала. Так это, полагаю, и произойдет, и бумаги оста- нутся в диком беспорядке -- но думать об этом не хочет- ся, хотя надо. Не думаешь же не от того, что неохота, а оттого что эта вещь -- назовем ее небытие, хотя можно бы покороче, -- не хочет, чтобы ты разглашал ее тайны, и сильно тебя собой пугает. Поэтому даже когда и дума- ешь -- испугавшись, но от испуга оправившись, все равно не записываешь. Странное это дело, вообще говоря, пото- му что мозг из твоего союзника, чем он и должен быть во время бенца, превращается в пятую колонну и снижает твою и так уж не Бог весть какую сопротивляемость. Ду- маешь не о том, как из всего этого выбраться, но созер- цаешь картины, сознаньем живописуемые, каким макабром все это кончится. Я лежал на спине в "Глории", пялился в потолок, ждал действия таблетки и появления шведки, у которой только пляж и был на уме. Но своего я все-таки добился, и аннамитам моим все-таки секцию утвердили, апре чего маленькая, крошечная вьетнамочка в слезах благодарила меня от имени всего ихнего народа, говоря, что если приеду в Австралию, откуда они ее в складчину послали в Рио, то примут по-царски и угостят ушами от кенгуру. Ничего бразильского я так себе и не купил; только баночку талька, потому что стер, шатаясь по го- роду, нежное место. Лучше всего были ночные разговоры с Ульрихом в ба- ре, где местный тапер с чувством извлекал из фоно "Кум- парситу", "Эль Чокло" (что есть подлинное название "ар- гентинского танго"), но совершенно не волок "Коло- нел-буги". Причина: южный -- другой -- сентиментальный, хотя и не без жестокости, -- темперамент: неспособность к холодному отрицанию. Во время одного из них -- черт знает о чем, о Карле Краусе, по-моему, -- моя шведская вещь, по имени Ulla, присоединилась к нам и через 10 минут, не поняв ни слова, совершенно взбешенная, начала пороть нечто такое, что чуть было ей не врезал. Что ин- тересно во всем этом, что в человеке просыпается звере- ныш, дотоле спящий; в ней это был скунс, вонючий хорек по-нашему. И это чрезвычайно интересно -- следить за пробуждением бестии в существе, к-рое только час назад шевелило бумагами и произносило напичканные латинизиро- ванными речениями спичи перед микрофоном, урби эт орби. Помню очаровательное, светло-палевое с темно-синим ри- сунком платье, ярко-красный халат поутру -- и лютую не- нависть животного, которое догадывается, что оно живот- ное, в два часа ночи. Танго, шушукающиеся в полумраке парочки, сладкий шнапс и недоуменный взгляд Ульриха. Небось, сидел, подлец, и размышлял, к кому сейчас лучше отправиться: в спасенный уже брак -- или к Самантхе, справедливо заторчавшей на образованном европейце. По окончании всего мероприятия отцы города задали нечто с алкоголем и птифурами в Культурном центре, к-рый со всей своей авангардной архитектурой находится на расстоянии световых лет от Рио, и по дороге как ту- да, так и, тем более, обратно октаэдр начал понемногу менять свою конфигурацию с помощью М. С., проявившего себя подлинным этнографом и ополчившегося на переводчи- цу из местных. Потом начался разъезд. Шведская вещь отправлялась в страну серебра, и я не успел с ней поп- рощаться. Треугольник (Ульрих, его благоверная и С.) -- в Бахию и дальше вверх по Амазонке и оттуда -- до Кус- ко. Пьяненькие немцы -- восвояси, а я, без башлей, хва- таясь за сердце и с рваным пульсом, -- по месту житель- ства. Португалец (таскавший нас на какое-то местное действо, выдаваемое им за чуть ли не "ву-дуу", а на де- ле оказавшееся нормальной языческой версией массового очищения в одном из рабочих -- и кошмарных -- кварта- лов: клочковатая растительность, монотонное пение иди- отского какого-то хора -- и все в школьном зале, -- ли- тографии икон, теплая кока-кола, страшные язвенные со- баки, и никак не поймать такси обратно) со своей тощей, высокой и ревнивой бабой -- на какой-то ему одному -- ибо говорит на местном языке -- ведомый полуостров, где творят чудеса в смысле восстановления потенции. Хотя любая страна -- всего лишь продолжение пространства, есть в этих странах Третьего мира какое-то особое отча- яние, особая, своя безнадега, и то, что у нас осущест- вляемо госбезопасностью, тут происходит в результате нищеты. Еще там развлекал меня местный человек, югослав по рождению, воевавший то ли против немцев, то ли против итальянцев и хватавшийся за сердце ничуть не меньше мо- его. Оказалось, что читал чуть ли не все, обещал раздо- быть "Гермес-Бэби" с моим любимым шрифтом, кормил в "чураскерии" на пляже Леблон. Встречая такого сорта лю- дей, всегда чувствую себя жуликом, ибо того, за что они меня держат, давно (с момента написания ими только что прочтенного) не существует. Существует затравленный психопат, старающийся никого не задеть -- потому что самое главное есть не литература, но умение никому не причинить бо-бо; но вместо этого я леплю что-то о Кан- темире, Державине и иже, а они слушают, разинув вареж- ки, точно на свете есть нечто еще, кроме отчаяния, нев- растении и страха смерти. Как говорил Акутагава: "У ме- ня нет никаких принципов; у меня (есть) только нервы". Любопытно: не то же ли чувствуют, особенно напиваясь, официальные посланцы русской культуры, волоча свои кос- ти по разным там Могадишо и берегам слоновой кости. По- тому что везде -- пыль, ржавая земля, куски неприбран- ного железа, недостроенные коробки и смуглые мордочки местного населения, для которого ты ничего не значишь так же, как и для своего. Иногда еще вдали синеет море. Как бы ни начинались путешествия, заканчиваются они всегда одинаково: своим углом, своей кроватью, упав в которую забываешь только что происшедшее. Вряд ли я окажусь когда-нибудь снова в этой стране и в этом полу- шарии, но, по крайней мере, кровать моя по возвращении еще более "моя", и уже одного этого достаточно для че- ловека, который покупает мебель, а не получает ее по наследству, чтоб усмотреть смысл в самых бесцельных пе- ремещениях. 1978
Послесловие к "Котловану" А.Платонова Идея Рая есть логический конец человеческой мысли в том отношении, что дальше она, мысль, не идет; ибо за Раем больше ничего нет, ничего не происходит. И поэтому можно сказать, что Рай -- тупик; это последнее видение пространства, конец вещи, вершина горы, пик, с которого шагнуть некуда, только в Хронос -- в связи с чем и вво- дится понятие вечной жизни. То же относится и к Аду. Бытие в тупике ничем не ограничено, и если можно представить, что даже там оно определяет сознание и по- рождает свою собственную психологию, то психология эта прежде всего выражается в языке. Вообще следует отме- тить, что первой жертвой разговоров об Утопии -- желае- мой или уже обретенной -- прежде всего становится грам- матика, ибо язык, не поспевая за мыслью, задыхается в сослагательном наклонении и начинает тяготеть к вневре- менным категориям и конструкциям; вследствие чего даже у простых существительных почва уходит из-под ног, и вокруг них возникает ореол условности. Таков, на мой взгляд, язык прозы Андрея Платонова, о котором с одинаковым успехом можно сказать, что он заводит русский язык в смысловой тупик или -- что точ- нее -- обнаруживает тупиковую философию в самом языке. Если данное высказывание справедливо хотя бы наполови- ну, этого достаточно, чтобы назвать Платонова выдающим- ся писателем нашего времени, ибо наличие абсурда в грамматике свидетельствует не о частной трагедии, но о человеческой расе в целом. В наше время не принято рассматривать писателя вне социального контекста, и Платонов был бы самым подходя- щим объектом для подобного анализа, если бы то, что он проделывает с языком, не выходило далеко за рамки той утопии (строительство социализма в России), свидетелем и летописцем которой он предстает в "Котловане". "Кот- лован" -- произведение чрезвычайно мрачное, и читатель закрывает книгу в самом подавленном состоянии. Если бы в эту минуту была возможна прямая трансформация психи- ческой энергии в физическую, то первое, что следовало бы сделать, закрыв данную книгу, это отменить существу- ющий миропорядок и объявить новое время. Это, однако, отнюдь не значит, что Платонов был врагом данной утопии, режима, коллективизации и проч. Единственно, что можно сказать всерьез о Платонове в рамках социального контекста, это что он писал на языке данной утопии, на языке своей эпохи; а никакая другая форма бытия не детерминирует сознание так, как это де- лает язык. Но, в отличие от большинства своих современ- ников -- Бабеля, Пильняка, Олеши, Замятина, Булгакова, Зощенко, занимавшихся более или менее стилистическим гурманством, т. е. игравшими с языком каждый в свою иг- ру (что есть, в конце концов, форма эскапизма), -- он, Платонов, сам подчинил себя языку эпохи, увидев в нем такие бездны, заглянув в которые однажды, он уже более не мог скользить по литературной поверхности, занимаясь хитросплетениями сюжета, типографскими изысками и сти- листическими кружевами. Разумеется, если заниматься генеалогией платоновс- кого стиля, то неизбежно придется помянуть житийное "плетение словес", Лескова с его тенденцией к сказу, Достоевского с его захлебывающимися бюрократизмами. Но в случае с Платоновым речь идет не о преемственности или традициях русской литературы, но о зависимости пи- сателя от самой синтетической (точнее: не-аналитичес- кой) сущности русского языка, обусловившей -- зачастую за счет чисто фонетических аллюзий -- возникновение по- нятий, лишенных какого бы то ни было реального содержа- ния. Если бы Платонов пользовался даже самыми элемен- тарными средствами, то и тогда его "мессэдж" был бы действенным, и ниже я скажу почему. Но главным его ору- дием была инверсия; он писал на языке совершенно инвер- сионном; точнее -- между понятиями язык и инверсия Пла- тонов поставил знак равенства -- версия стала играть все более и более служебную роль. В этом смысле единс- твенным реальным соседом Платонова по языку я бы назвал Николая Заболоцкого периода "Столбцов". Если за стихи капитана Лебядкина о таракане Досто- евского можно считать первым писателем абсурда, то Пла- тонова за сцену с медведем-молотобойцем в "Котловане" следовало бы признать первым серьезным сюрреалистом. Я говорю -- первым, несмотря на Кафку, ибо сюрреализм -- отнюдь не эстетическая категория, связанная в нашем представлении, как правило, с индивидуалистическим ми- роощущением, но форма философского бешенства, продукт психологии тупика. Платонов не был индивидуалистом, ровно наоборот: его сознание детерминировано массо- востью и абсолютно имперсональным характером происходя- щего. Поэтому и сюрреализм его внеличен, фольклорен и, до известной степени, близок к античной (впрочем, лю- бой) мифологии, которую следовало бы назвать классичес- кой формой сюрреализма. Не эгоцентричные индивидуумы, которым сам Бог и литературная традиция обеспечивают кризисное сознание, но представители традиционно неоду- шевленной массы являются у Платонова выразителями фило- софии абсурда, благодаря чему философия эта становится куда более убедительной и совершенно нестерпимой по своему масштабу. В отличие от Кафки, Джойса или, ска- жем, Беккета, повествующих о вполне естественных траге- диях своих "альтер эго", Платонов говорит о нации, ставшей в некотором роде жертвой своего языка, а точнее -- о самом языке, оказавшемся способным породить фик- тивный мир и впавшем от него в грамматическую зависи- мость. Мне думается, что поэтому Платонов непереводим и, до известной степени, благо тому языку, на который он переведен быть не может. И все-таки следует приветство- вать любую попытку воссоздать этот язык, компрометирую- щий время, пространство, самую жизнь и смерть -- отнюдь не по соображениям "культуры", но потому что, в конце концов, именно на нем мы и говорим. 1973
Поэт и проза Подразделение литературы на поэзию и прозу нача- лось с появлением прозы, ибо только в прозе и могло быть произведено. С тех пор поэзию и прозу принято рассматривать как самостоятельные, вполне независимые друг от друга области -- лучше: сферы -- литературы. Во всяком случае, "стихотворение в прозе", "ритмическая проза" и т. п. свидетельствуют скорее о психологии за- имствования, т. е. о поляризации, нежели о целостном восприятии литературы как явления. Любопытно, что по- добный взгляд на вещи ни в коем случае не навязан нам критикой, извне. Взгляд этот есть, прежде всего, плод цехового подхода к литературе со стороны самих литера- торов. Природе искусства чужда идея равенства, и мышление любого литератора иерархично. В этой иерархии поэзия стоит выше прозы и поэт -- в принципе -- выше прозаика. Это так не только потому, что поэзия фактически старше прозы, сколько потому, что стесненный в средствах поэт может сесть и сочинить статью; в то время как прозаик в той же ситуации едва ли помыслит о стихотворении. Даже если он, прозаик, и обладает качествами, необходимыми для сочинения приличного стихотворного текста, ему от- лично известно, что поэзия оплачивается гораздо хуже и медленнее, чем проза. За малыми исключениями, все более или менее крупные писатели новейшего времени отдали дань стихосложению. Одни -- как, например, Набоков -- до конца своих дней стремились убедить себя и окружаю- щих, что они все-таки -- если не прежде всего -- поэты. Большинство же, пройдя искус поэзии, более к ней никог- да не обращалось, кроме как в качестве читателей, сох- раняя, тем не менее, глубокую признательность за уроки лаконизма и гармонии, у нее полученные. Единственный случай в литературе XX века, когда замечательный проза- ик превратился в великого поэта, -- это случай с Тома- сом Харди. Обобщая же, можно заметить, что прозаик без активного опыта поэзии склонен к многословию и к веле- речивости. Чему научается прозаик у поэзии? Зависимости удельного веса слова от контекста, сфокусированности мышления, опусканию само собой разумеющегося, опаснос- тям, таящимся в возвышенном умонастроении. Чему науча- ется у прозы поэт? Немногому: вниманию к детали, упот- реблению просторечия и бюрократизмов, в редких случаях -- приемам композиции (лучший учитель коей -- музыка). Но и то, и другое, и третье может быть легко почерпнуто из опыта самой поэзии (особенно из поэзии Ренессанса), и теоретически -- но только теоретически -- поэт может обойтись без прозы. Также только теоретически может он обойтись и без сочинения прозы. Нужда или невежество рецензента, не говоря уже о простой почте, рано или поздно заставят его начать писать в строчку, "как все люди". Но помимо этих, существуют у поэта и другие побудительные причи- ны, которые мы и постараемся рассмотреть ниже. Во-пер- вых, поэту может просто захотеться в один прекрасный день написать что-нибудь прозой. (Комплекс неполноцен- ности, которым страдает прозаик по отношению к поэту, ни в коем случае не гарантирует комплекса превосходства у поэта по отношению к прозаику. Поэт часто почитает труд последнего за куда более серьезный, чем свой собс- твенный, который он и за труд-то не всегда считает.) Кроме того, существуют сюжеты, которые ничем, кроме прозы, и не изложить. Повествование о более чем трех действующих лицах сопротивляется почти всякой поэтичес- кой форме, за исключением эпоса. Размышления на истори- ческие темы, воспоминания детства (которым поэт преда- ется наравне с простыми смертными) в свою очередь выг- лядят естественней в прозе. "История пугачевского бун- та", "Капитанская дочка" -- какие, казалось бы, благо- дарные сюжеты для романтических поэм! и особенно в эпо- ху романтизма... Кончается, однако, тем, что на смену роману в стихах все чаще приходят "стихи из романа". Неизвестно, насколько проигрывает поэзия от обращения поэта к прозе; достоверно только, что проза от этого сильно выигрывает. Может быть, лучше, чем что-либо другое, на вопрос, почему это так, отвечают прозаические произведения Ма- рины Цветаевой. Перефразируя Клаузевица, проза была для Цветаевой всего лишь продолжением поэзии, но только другими средствами (т. е. тем, чем проза исторически и является). Повсюду -- в ее дневниковых записях, статьях о литературе, беллетризованных воспоминаниях -- мы сталкиваемся именно с этим: с перенесением методологии поэтического мышления в прозаический текст, с развитием поэзии в прозу. Фраза строится у Цветаевой не столько по принципу сказуемого, следующего за подлежащим, сколько за счет собственно поэтической технологии: зву- ковой аллюзии, корневой рифмы, семантического enjambe- ment, etc. То есть читатель все время имеет дело не с линейным (аналитическим) развитием, но с кристаллооб- разным (синтетическим) ростом мысли. Для исследователей психологии поэтического творчества не отыщется, пожа- луй, лучшей лаборатории: все стадии процесса явлены чрезвычайно крупным -- доходящим до лапидарности кари- катуры -- планом. "Чтение, -- говорит Цветаева, -- есть соучастие в творчестве". Это, конечно же, заявление поэта: Лев Толстой такого бы не сказал. В этом заявлении чуткое -- по крайней мере, в меру настороженное -- ухо различит чрезвычайно приглушенную авторской (и женской к тому же) гордыней нотку отчаяния именно поэта, сильно устав- шего от все возрастающего -- с каждой последующей строчкой -- разрыва с аудиторией. И в обращении поэта к прозе -- к этой априорно "нормальной" форме общения с читателем -- есть всегда некий мотив снижения темпа, переключения скорости, попытки объясниться, объяснить себя. Ибо без соучастия в творчестве нет постижения: что есть постижение как не соучастие? Как говорил Уит- мен: "Великая поэзия возможна только при наличии вели- ких читателей". Обращаясь к прозе, Цветаева показывает своему читателю, из чего слово -- мысль -- фраза состо- ит; она пытается -- часто против своей воли -- прибли- зить читателя к себе; сделать его равновеликим. Есть и еще и одно объяснение методологии цветаевс- кой прозы. Со дня возникновения повествовательного жан- ра любое художественное произведение -- рассказ, по- весть, роман -- страшатся одного: упрека в недостовер- ности. Отсюда -- либо стремление к реализму, либо ком- позиционные изыски. В конечном счете, каждый литератор стремится к одному и тому же: настигнуть или удержать утраченное или текущее Время. У поэта для этого есть цезура, безударные стопы, дактилические окончания; у прозаика ничего такого нет. Обращаясь к прозе, Цветаева вполне бессознательно переносит в нее динамику поэти- ческой речи -- в принципе, динамику песни. -- которая сама по себе есть форма реорганизации Времени. (Уже хо- тя бы по одному тому, что стихотворная строка коротка, на каждое слово в ней, часто -- на каждый слог, прихо- дится двойная или тройная семантическая нагрузка. Мно- жественность смыслов предполагает соответственное число попыток осмыслить, т. е. множество раз; а что есть [раз] как не единица Времени?) Цветаева, однако, не слишком заботится об убедительности своей прозаической речи: какова бы ни была тема повествования, технология его остается той же самой. К тому же, повествование ее, в строгом смысле, бессюжетно и держится, главным обра- зом, энергией монолога. Но при этом она, в отличие как от профессиональных прозаиков, так и от других поэтов, прибегавших к прозе, не подчиняется пластической инер- ции жанра, навязывая ему свою технологию, навязывая се- бя. Происходит это не от одержимости собственной персо- ной, как принято думать, но от одержимости интонацией, которая ей куда важнее и стихотворения, и рассказа. Эффект достоверности повествования может быть ре- зультатом соблюдения требований жанра, но может быть и реакцией на тембр голоса, который повествует. Во втором случае и достоверность сюжета и самый сюжет отходят в сознании слушателя на задний план как дань, отданная приличиям. За скобками остаются тембр голоса и его ин- тонация. На сцене создание такого эффекта требует до- полнительной жестикуляции; на бумаге -- т. е. в прозе -- он достигается приемом драматической аритмии, чаще всего осуществляемой вкраплением назывных предложений в массу сложноподчиненных. В этом одном уже видны элемен- ты заимствования у поэзии. Цветаева же, которой ничего и ни у кого заимствовать не надо, начинает с предельной структурной спрессованности речи и ею же кончает. Сте- пень языковой выразительности ее прозы при минимуме ти- пографских средств замечательна. Вспомним авторскую ре- марку к характеристике Казановы в ее пьесе "Конец Каза- новы": "Не барственен -- царственен". Представим себе теперь, сколько бы ушло бы на это у Чехова. В то же время это не результат намеренной экономии -- бумаги, слов, сил, -- но побочный продукт инстинктивной в поэте лаконичности. Продолжая поэзию в прозу, Цветаева не стирает, но перемещает грань, существующую между ними в массовом сознании, в дотоле синтаксически малодоступные языковые сферы -- вверх. И проза, где опасность стилистического тупика гораздо выше, чем в поэзии, от этого перемещения только выигрывает: там, в разреженном воздухе своего синтаксиса, Цветаева сообщает ей то ускорение, в ре- зультате которого меняется самое понятие инерции. "Те- леграфный стиль", "поток сознания", "литература под- текста" и т. п. не имеют к сказанному никакого отноше- ния. Произведения ее современников, не говоря уж об ав- торах последующих десятилетий, к творчеству которых по- добные дефиниции приложимы, всерьез читать можно по со- ображениям, главным образом, ностальгическим либо исто- рико-литературоведческим (что, в сущности, одно и то же). Литература, созданная Цветаевой, есть литература "надтекста", сознание ее если и "течет", то в русле этики; единственное, что сближает ее стиль с телеграф- ным, это главный знак ее пунктуации -- тире, служащий ей как для обозначения тождества явлений, так и для прыжков через само собой разумеющееся. У этого знака, впрочем, есть и еще одна функция: он многое зачеркивает в русской литературе XX века. "Марина часто начинает стихотворение с верхнего "до", -- говорила Анна Ахматова. То же самое, частично, можно сказать и об интонации Цветаевой в прозе. Таково было свойство ее голоса, что речь почти всегда начина- ется с [того] конца октавы, в верхнем регистре, на его пределе, после которого мыслимы только спуск или, в лучшем случае, плато. Однако настолько трагичен был тембр ее голоса, что он обеспечивая ощущение подъема, при любой длительности звучания. Трагизм этот пришел не на биографии: он был [до]. Биография с ним только сов- пала, на него -- эхом -- откликнулась. Он, тембр этот, явственно различим уже в "Юношеских стихах": Моим стихам, написанным так рано, Что и не знала я, что я -- поэт... Это уже не рассказ про себя: это -- отказ от себя. Биографии не оставалось ничего другого, кроме как сле- довать за голосом, постоянно от него отставая, ибо го- лос -- перегонял события: как-никак, скорость звука. Опыт вообще всегда отстает от предвосхищения. Но дело не только в опыте, отстающем от предвосхи- щения; дело в различиях между искусством и действитель- ностью. Одно из них состоит в том, что в искусстве дос- тижима -- благодаря свойствам самого материала -- та степень лиризма, физического эквивалента которому в ре- альном мире не существует. Точно таким же образом не оказывается в реальном мире и эквивалента трагическому в искусстве, которое -- трагическое -- суть оборотная сторона лиризма -- или следующая за ним ступень. Сколь бы драматичен ни был непосредственный опыт человека, он всегда перекрывается опытом инструмента. Поэт же есть комбинация инструмента с человеком в одном лице, с пос- тепенным преобладанием первого над вторым. Ощущение этого преобладания ответственно за тембр, осознание его -- за судьбу. Возможно, что этим частично и следует объяснять обращение поэта к прозе, особенно -- к автобиографичес- кой прозе. В цветаевском случае это, конечно же, не по- пытка переверстать историю -- слишком поздно: это, ско- рее, отступление из действительности в доисторию, в детство. Однако это не "когда-еще-все-известно", но "еще-ничего-не-началось", детство зрелого поэта, зас- тигнутого посредине его жизни жестокой эпохой. Автоби- ографическая проза -- проза вообще -- в таком случае всего лишь передышка. Как всякое отступление, она -- лирична и временна. (Это ощущение -- отступления и со- путствующих ему качеств -- присутствует и в большинстве ее эссе о литературе, наравне с сильным автобиографи- ческим элементом. Благодаря этому ее эссе оказываются в гораздо большей степени "литературой в литературе", чем вся современная "текстология текста".) По существу, вся цветаевская проза, за исключением дневниковых записей, ретроспективна; ибо только оглянувшись и можно перевес- ти дыхание. Роль детали в этого рода прозе уподобляется, таким образом, роли самого ее замедленного, по сравнению с поэтической речью, течения: роль эта -- чисто терапев- тическая, это роль соломинки, за которую всем известно кто хватается. Чем подробней описание, тем необходимей соломинка. Вообще: чем более "тургеневски" такое произ- ведение построено, тем "авангарднее" обстоятельства времени, места и действия у самого автора. Даже пункту- ация и та приобретает дополнительную нагрузку. Так точ- ка, завершающая повествование, обозначает его физичес- кий конец, предел, обрыв в действительность, в не-лите- ратуру. Неизбежность и близость этого обрыва, самим же повествованием и регулируемая, удесятеряет стремление автора к совершенству в отпущенных ему пределах и, час- тично, даже упрощает ему задачу, заставляя отбрасывать все лишнее. Отбрасывание лишнего, само по себе, есть первый крик поэзии -- начало преобладания звука над действи- тельностью, сущности над существованием: источник тра- гедийного сознания. По этой стезе Цветаева прошла даль- ше всех в русской и, похоже, в мировой литературе. В русской, во всяком случае, она заняла место чрезвычайно отдельное от всех -- включая самых замечательных -- современников, отгородившись от них стеной, сложенной из отброшенного лишнего. Единственный, кто оказывается с ней рядом -- и, прежде всего, именно как прозаик, -- это Осип Мандельштам. Параллелизм Цветаевой и Мандель- штама как прозаиков и в самом деле замечателен: "Шум времени" и "Египетская марка" могут быть приравнены к "Автобиографической прозе", "Статьи о поэзии" и "Разго- вор о Данте" --к цветаевским литературным эссе и "Поез- дка в Армению" и "Четвертая проза" -- к "Страницам из дневника". Стилистическое сходство -- внесюжетность, ретроспективность, языковая и метафорическая спрессо- ванность -- очевидно даже более, чем жанровое, темати- ческое, хотя Мандельштам и несколько более традиционен. Было бы, однако, ошибкой объяснять эту стилисти- ческую и жанровую близость сходством биографий двух ав- торов или общим климатом эпохи. Биографии никогда напе- ред неизвестны, также как "климат" и "эпоха" -- понятия сугубо периодические. Основным элементом сходства про- заических произведений Цветаевой и Мандельштама являет- ся их чисто лингвистическая перенасыщенность, восприни- маемая как перенасыщенность эмоциональная, нередко та- ковую отражающая. По "густоте" письма, по образной плотности, по динамике фразы они настолько близки, что можно заподозрить если не кровные узы, то кружковщину, принадлежность к общему -изму. Но если Мандельштам и был акмеистом, Цветаева никогда ни к какой группе не принадлежала, и даже наиболее отважные из ее критиков не сподобились нацепить на нее ярлык. Разгадка сходства Цветаевой и Мандельштама в прозе находится там же, где находится причина их различия как поэтов: в их отноше- нии к языку, точнее -- в степенях их зависимости от оного. Поэзия это не "лучшие слова в лучшем порядке", это -- высшая форма существования языка. Чисто технически, конечно, она сводится к размещению слов с наибольшим удельным весом в наиболее эффективной и внешне неизбеж- ной последовательности. В идеале же -- это именно отри- цание языком своей массы и законов тяготения, это уст- ремление языка вверх -- или в сторону -- к тому началу, в котором было Слово. Во всяком случае, это -- движение языка в до (над) жанровые области, т. е. в те сферы, откуда он взялся. Кажущиеся наиболее искусственными формы организации поэтической речи -- терцины, сексти- ны, децимы и т. п. -- на самом деле всего лишь естест- венная многократная, со всеми подробностями, разработка воспоследовавшего за начальным Словом эха. Поэтому Ман- дельштам, как поэт внешне более формальный, чем Цветае- ва, нуждался в избавляющей его от эха, от власти пов- торного звука, прозе ничуть не меньше, чем она с ее внестрофическим -- вообще внестиховым -- мышлением, чья главная сила в придаточном предложении, в корневой диа- лектике. Всякое сказанное слово требует какого-то продолже- ния. Продолжить можно по-разному: логически, фонетичес- ки, грамматически, в рифму. Так развивается язык, и ес- ли не логика, то фонетика указывает на то, что он тре- бует себе развития. Ибо то, что сказано, никогда не ко- нец, но край речи, за которым -- благодаря существова- нию Времени -- всегда нечто следует. И то, что следует, всегда интереснее уже сказанного -- но уже не благодаря Времени, а скорее вопреки ему. Такова логика речи, и такова основа цветаевской поэтики. Ей всегда не хватает места: ни в стихотворении, ни в прозе; даже ее наиболее академически звучащие эссе -- всегда как вылезающие за порог объятья. Стихотворение строится по принципу слож- ноподчиненного предложения, проза состоит из граммати- ческих enjambements: так она спасается от тавтологии. (Ибо вымысел в прозе играет ту же роль по отношению к реальности, что и рифма в стихотворении.) Служенье Муз прежде всего тем и ужасно, что не терпит повторения: ни метафоры, ни сюжета, ни приема. В обыденной жизни расс- казать тот же самый анекдот дважды, трижды -- не прес- тупление. На бумаге же позволить это себе невозможно: язык заставляет вас сделать следующий шаг -- по крайней мере, стилистически. Естественно, не ради вашего внут- реннего (хотя впоследствии оказывается, что и ради не- го), но ради своего собственного стереоскопического (-фонического) благополучия. Клише -- предохранительный клапан, посредством которого искусство избавляет себя от опасности дегенерации. Чем чаще поэт делает этот следующий шаг, тем в бо- лее изолированном положении он оказывается. Метод иск- лючения в конечном счете обычно оборачивается против того, кто этим методом злоупотребляет. И если бы речь не шла о Цветаевой, в обращении поэта к прозе можно бы- ло бы усмотреть своего рода литературную "nostalgie de la boue", желание слиться с (пишущей) массой, стать, наконец, "как все". Мы, однако, имеем дело с поэтом, с самого начала знавшим, на что идет, или: куда язык ве- дет. Мы имеем дело с автором слов "Поэт издалека заво- дит речь / Поэта далеко заводит речь...", мы имеем дело с автором "Крысолова". Проза для Цветаевой отнюдь не убежище, не форма раскрепощения -- психического или стилистического. Проза для нее есть заведомое расшире- ние сферы изоляции, т. е. -- возможностей языка. Это -- единственное направление, в котором уважаю- щий себя литератор только и может двигаться. (По сути дела, все существующее искусство уже -- клише: именно потому, что уже существует.) И постольку, поскольку ли- тература является лингвистическим эквивалентом мышле- ния, Цветаева, чрезвычайно далеко заведенная речью, оказывается наиболее интересным мыслителем своего вре- мени. Всякая суммарная характеристика чьих бы то ни бы- ло взглядов, особенно если они высказаны в художествен- ной форме, неизбежно тяготеет к карикатуре; всякая по- пытка аналитического подхода к синтетическому явлению заведомо обречена. Тем не менее можно без особого риска определять цветаевскую систему взглядов как философию дискомфорта, как проповедь не столько пограничных, сколько окраинных ситуаций. Эту позицию невозможно наз- вать ни стоической -- ибо она продиктована, прежде все- го, соображениями эстетико-лингвистического порядка, ни экзистенциалистской -- потому что именно отрицание действительности и составляет ее содержание. Предтеч, равно как и последователей, на философическом уровне у нее не обнаруживается. Что же касается современников, то, если б не отсутствие тому документальных свидетель- ств, естественно было бы предположить близкое знакомс- тво с трудами Льва Шестова. Увы, таковых свидетельств нет, или число их совсем ничтожно, и единственный русс- кий мыслитель (точней: размыслитель), чье влияние на свое творчество -- в ранней, впрочем, стадии -- Марина Цветаева открыто признает, это Василий Розанов. Но если такое влияние действительно и имело место, то его сле- дует признать сугубо стилистическим, ибо нет ничего бо- лее полярного розановскому восприятию, чем жестокий, временами -- почти кальвинистский дух личной ответс- твенности, которым проникнуто творчество зрелой Цветае- вой. Многие вещи определяют сознание помимо бытия (перспектива небытия, в частности). Одна из таких вещей -- язык. Та беспощадность к себе, которая заставляет вспомнить Кальвина (и обратной стороной которой являет- ся часто неоправданная щедрость Цветаевой в оценке тру- дов собратьев по перу), есть не только продукт воспита- ния, но -- и это в первую очередь -- отражение или про- должение профессиональных отношений между поэтом и его языком. Впрочем, что касается воспитания, то не следует забывать, что Цветаева получила трехъязычное воспита- ние, с доминирующими русским и немецким. Речь, конечно же, не шла о проблеме выбора: родным был русский; но ребенок, читающий Гейне в подлиннике, вольно или не- вольно научается дедуктивной "серьезности и чести / на Западе у чуждого семейства". Внешне сильно напоминающее стремление к Истине, стремление к точности по своей природе лингвистично, т. е. коренится в языке, берет начало в слове. Метод исключения, о котором речь шла выше, необходимость отбрасывания лишнего, дошедшая -- верней, доведенная до уровня инстинкта -- одно из средств, посредством коих это стремление осуществляет- ся. В случае с поэтом это стремление приобретает зачас- тую идеосинкратический характер, ибо для него фонетика и семантика за малыми исключениями тождественны. Эта тождественность обеспечивает сознанию такое ускорение, что оно выносит своего обладателя за скобки любого града гораздо раньше и дальше, чем это предлага- ется тем или иным энергичным Платоном. Но это не все. Любая эмоция, сопровождающая это воображаемое или -- чаще -- реальное перемещение, редактируется той же са- мой тождественностью; и форма -- как и самый факт -- выражения этой эмоции оказываются от вышеупомянутой тождественности в эстетической зависимости. В более об- щем смысле, этика впадает в зависимость от эстетики. Что замечательно в творчестве Цветаевой, это именно аб- солютная независимость ее нравственных оценок при столь феноменально обостренной языковой чувствительности. Один из лучших примеров борьбы этического начала с лингвистическим детерминизмом -- ее статья 1932 года "Поэт и время": это -- тот поединок, где не умирает никто, где побеждают оба. В этой статье -- одной из ре- шающих для понимания творчества Цветаевой -- дается один из наиболее захватывающих примеров фронтальной се- мантической атаки на позиции, занимаемые в нашем созна- нии абстрактными категориями (в данном случае, на идею Времени). Косвенным завоеванием подобных маневров явля- ется то, что литературный язык приучается дышать разре- женным воздухом абстрактных понятий, тогда как послед- ние обрастают плотью фонетики и нравственности. Изображенное графически, творчество Цветаевой представило бы собой поднимающуюся почти под прямым уг- лом кривую? -- прямую, благодаря ее постоянному стрем- лению взять нотой выше, идеей выше. (Точнее: октавой и верой.) Она все и всегда договаривает до мыслимого и доступного выражению конца. Ни в стихах ее, ни в прозе ничто не повисает в воздухе и не оставляет ощущения двойственности. Цветаева -- тот уникальный случай, ког- да главное духовное переживание эпохи (в нашем случае, ощущение амбивалентности, двойственности природы чело- веческого существования) явилось не целью выражения, но его средством; когда оно превратилось в материал ис- кусства. Обращение поэта к прозе, создающей иллюзию бо- лее последовательного развития мысли, чем поэзия, само по себе оказывается как бы косвенным доказательством того, что самое главное духовное переживание -- не са- мое главное. Что возможны переживания более высокого свойства и что читатель может быть взят за руку прозой и доставлен туда, куда в противном случае его пришлось бы заталкивать стихотворением. Последнее соображение -- идею заботы о читателе -- следует принять во внимание хотя бы потому, что оно есть наш единственный шанс втиснуть Цветаеву в традицию русской литературы с ее главной тенденцией утешительст- ва, оправдания (по возможности, на самом высоком уров- не) действительности и миропорядка вообще. В противном случае оказывается, что "серый волк", постоянно смотря- щий в "дремучий лес Вечности", сколько ни корми его Временем, рупор или ухо голоса "правды небесной против правды земной" -- не признающая ничего между, Цветаева стоит в русской литературе действительно особняком, весьма и весьма на отшибе. Неприятие действительности, продиктованное не только этикой, но и эстетикой, -- вещь в отечественной литературе необычная. Это, конеч- но, можно приписать качеству самой действительности, в отечестве и вне оного: но дело, вероятно, в другом. Де- ло, скорей всего, в том, что новая семантика нуждалась в новой фонетике, и Цветаева ее дала. В ее лице русская словесность обрела измерение, дотоле ей не присущее: она продемонстрировала заинтересованность самого языка в трагическом содержании. В этом измерении оправдание или приятие действительности невозможно уже потому, что миропорядок трагичен чисто фонетически. По Цветаевой, самый звук речи склонен к трагедийности, даже как бы выигрывает от нее: как в плаче. Неудивительно поэтому, что для литературы, настоянной на дидактическом позити- визме настолько, что выраженье "начал во здравие, кон- чил за упокой" является формулой отклонения от нормы, творчество Цветаевой оказалось большой новостью, со всеми вытекающими отсюда социальными последствиями. Би- ография Цветаевой выгодно отличается только от биогра- фий тех из ее современников, кто погиб раньше. Но то, что явилось новостью для словесности, не было таковой для национального сознания. За исключением Н. Клюева, из всей плеяды великих русских поэтов XX ве- ка Цветаева стоит ближе других к фольклору, и стилисти- ка причитания -- один из ключей к пониманию ее твор- чества. Оставляя в стороне декоративный, чтобы не ска- зать салонный аспект фольклора, столь успешно разрабо- танный тем же Клюевым, Цветаева силой обстоятельств бы- ла вынуждена прибегнуть к той же механике, которая яв- ляется самой сущностью фольклора; к безадресной речи. Как в стихах, так и в прозе мы все время слышим моно- лог; но это не монолог героини, а монолог как результат отсутствия собеседника. Особенность подобных речей в том, что говорящий -- он же и слушатель. Фольклор -- песнь пастуха -- есть речь, рассчитанная на самого себя, на самое себя: ухо внемлет рту. Так, через слышание самого себя, и проис- ходит процесс самопознания языка. Но как бы и чем бы ни объяснять генеалогию цветаевской поэтики, степень от- ветственности, налагаемая ее плодами на читательское сознание, превосходила -- и превосходит до сих пор -- степень подготовленности русского читателя к принятию этой ответственности (с требования которой и начинает- ся, должно быть, разница между фольклором и авторской литературой). Даже защищенный броней догмы или не менее прочной броней абсолютного цинизма, он оказывается без- защитным перед высвечивающим его совесть светом искусс- тва. Неизбежность связанного с этим предполагаемого разрушительного эффекта осознается примерно одинаково как пастырями, так и самим стадом, и собрания сочинений Цветаевой не существует и по сей день ни вне, ни внутри страны, на языке народа которой она писала. Теоретичес- ки, достоинство нации, униженной политически, не может быть сильно уязвлено замалчиванием ее культурного нас- ледия. Но Россия, в отличие от народов счастливых су- ществованием законодательной традиции, выборных инсти- тутов и т. п., в состоянии осознать себя только через литературу, и замедление литературного процесса пос- редством упразднения или приравнивания к несуществующим трудов даже второстепенного автора равносильно генети- ческому преступлению против будущего нации. Каковы бы ни были причины, побудившие Цветаеву об- ратиться к прозе, и сколько бы от этого обращения русс- кая поэзия ни потеряла -- остается быть только благо- дарными Провидению за то, что подобное обращение имело место. Кроме того, едва ли поэзия на самом деле потеря- ла: если она утратила в форме, то осталась верной себе в смысле энергии и сути, т. е. сохранила свое вещество. Каждый автор развивает -- даже посредством отрицания -- постулаты, идиоматику, эстетику своих предшественников. Цветаева, обращаясь к прозе, развивала себя -- была ре- акцией на самое себя. Изоляция ее -- изоляция не преду- мышленная, но вынужденная, навязанная извне: логикой языка, историческими обстоятельствами, качеством совре- менников. Она ни в коем случае не эзотерический поэт -- более страстного голоса в русской поэзии XX века не звучало. И потом: эзотерические поэты не пишут прозы. То, что она все-таки оказалась вне русла русской лите- ратуры -- только к лучшему. Так звезда -- в стихотворе- нии ее любимого Рильке, переведенном любимым же ею Пас- тернаком, -- подобная свету в окне "в последнем доме на краю прихода", только расширяет представление прихожан о размерах прихода. 1979