Трофейное
I
В начале была тушенка. Точнее -- в начале была
вторая мировая война, блокада родного города и великий
голод, унесший больше жизней, чем все бомбы, снаряды и
пули вместе взятые. А к концу блокады была американская
говяжья тушенка в консервах. Фирмы "Свифт", по-моему,
хотя поручиться не могу. Мне было четыре года, когда я
ее попробовал.
Это наверняка было первое за долгий срок мясо.
Вкус его, однако, оказался менее памятным, нежели сами
банки. Высокие, четырехугольные, с прикрепленным на бо-
ку ключом, они возвещали об иных принципах механики, об
ином мироощущении вообще. Ключик, наматывающий на себя
тоненькую полоску металла при открывании, был для русс-
кого ребенка откровением: нам известен был только нож.
Страна все еще жила гвоздями, молотками, гайками и бол-
тами -- на них она и держалась; ей предстояло продер-
жаться в таком виде большую часть нашей жизни. Поэтому
никто не мог мне толком объяснить, каким образом запе-
чатываются такие банки. Я и по сей день не до конца по-
нимаю, как это происходит. А тогда -- тогда я, не отры-
ваясь, изумленно смотрел, как мама отделяет ключик от
банки, отгибает металлический язычок, продевает его в
ушко ключа и несколько раз поворачивает ключик вокруг
своей оси.
Годы спустя после того, как их содержимое было
поглощено клоакой, сами банки -- высокие, со скруглен-
ными -- наподобие киноэкрана -- углами, бордового или
темно-коричневого цвета, с иностранными литерами по бо-
кам, продолжали существовать во многих семьях на полках
и на подоконниках -- отчасти из соображений чисто деко-
ративных, отчасти как удобное вместилище для каранда-
шей, отверток, фотопленки, гвоздей и пр. Еще их часто
использовали в качестве цветочных горшков.
Потом мы этих банок больше не видели -- ни их сту-
денистого содержимого, ни непривычной формы. С годами
росла их ценность -- по крайней мере, они становились
все более желанными в товарообмене подростка. На такую
банку можно было выменять немецкий штык, военно-морскую
пряжку или увеличительное стекло. Немало пальцев было
порезано об их острые края. И все же в третьем классе я
был гордым обладателем двух таких банок.
II
Если кто-то и извлек выгоду из войны, то это мы --
ее дети. Помимо того, что мы выжили, мы приобрели бога-
тый материал для романтических фантазий. В придачу к
обычному детскому рациону, состоящему из Дюма и Жюля
Верна, в нашем распоряжении оказалась всяческая военная
бронзулетка -- что всегда пользуется большим успехом у
мальчишек. В нашем случае успех был тем более велик,
что наша страна выиграла войну.
Любопытно при этом, что нас больше привлекали во-
енные изделия противника, чем нашей победоносной Крас-
ной Армии. Названия немецких самолетов -- "юнкерс",
"штука", "мессершмитт", "фокке-вульф" -- не сходили у
нас с языка. Как и автоматы "шмайссер", танки "тигр" и
эрзац-продукты. Пушки делал Крупп, а бомбы любезно пос-
тавляла "И.Г.Фарбениндустри". Детское ухо всегда чувс-
твительно к странным, нестандартным созвучиям. Думаю,
что именно акустика, а не ощущение реальной опасности,
притягивала наш язык и сознание к этим названиям. Нес-
мотря на избыток оснований, имевшихся у нас, чтоб нена-
видеть немцев, и вопреки постоянным заклинаниям на сей
счет отечественной пропаганды, мы звали их обычно "фри-
цами", а не "фашистами" или "гитлеровцами". Потому, ви-
димо, что знали их, к счастью, только в качестве воен-
нопленных -- и ни в каком ином.
Кроме того, немецкую технику мы в изобилии видели
в военных музеях, которые открывались повсюду в конце
сороковых. Это были самые интересные вылазки -- куда
лучше, чем в цирк или в кино, особенно если нас туда
водили наши демобилизованные отцы (тех из нас, то есть,
у которых отцы остались). Как ни странно, делали они
это не очень охотно, зато весьма подробно отвечали на
наши расспросы про огневую мощь того или иного немецко-
го пулемета и про количество и тип взрывчатки той или
иной бомбы. Неохота эта порождалась не стремлением убе-
речь нежное сознание от ужасов войны и не желанием уйти
от воспоминаний о погибших друзьях и от ощущения вины
за то, что сам ты остался жив. Нет, они просто догады-
вались, что нами движет праздное любопытство, и не
одобряли этого.
III
Каждый из них -- я имею в виду наших живых отцов
-- хранил, разумеется, какую-нибудь мелочь в память о
войне. Например, бинокль ("цейс"!), пилотку немецкого
подводника с соответствующими знаками различия или же
инкрустированный перламутром аккордеон, серебряный
портсигар, патефон или фотоаппарат. Когда мне было две-
надцать лет, отец, к моему восторгу, неожиданно извлек
на свет божий коротковолновый приемник. Приемник назы-
вался "филипс" и мог принимать радиостанции всего мира
-- от Копенгагена до Сурабаи. Во всяком случае, на эту
мысль наводили названия городов на его желтой шкале.
По меркам того времени "филипс" этот был вполне
портативным -- уютная коричневая вещь 25х35 см, с выше-
упомянутой желтой шкалой и с похожим на кошачий, абсо-
лютно завораживающим зеленым глазом индикатора настрой-
ки. Было в нем, если я правильно помню, всего шесть
ламп, а в качестве антенны хватало полуметра простой
проволоки. Но тут и была закавыка. Для постового торча-
щая из окна антенна означала бы только одно. Для подсо-
единения приемника к общей антенне на здании нужна была
помощь специалиста, а такой специалист, в свою очередь,
проявил бы никому не нужный интерес к вашему приемнику.
Держать дома иностранные приемники не полагалось -- и
точка. Выход был в паутинообразном сооружении под по-
толком, и так я и поступил. Конечно, с такой антенной я
не мог поймать Братиславу или тем более Дели. С другой
стороны, я все равно не знал ни чешского, ни хинди.
Программы же Би-би-си, "Голоса Америки" и радио "Свобо-
да" на русском языке все равно глушились. Однако можно
было ловить передачи на английском, немецком, польском,
венгерском, французском, шведском. Ни одного из них я
не знал. Но зато по "Голосу Америки" можно было слушать
программу "Time for Jazz", которую вел самым роскошным
в мире бас-баритоном Уиллис Коновер.
Этому коричневому, лоснящемуся, как старый боти-
нок, "филипсу" я обязан своими первыми познаниями в
английском и знакомством с пантеоном джаза. К двенадца-
ти годам немецкие названия в наших разговорах начали
исчезать с наших уст, постепенно сменяясь именами Луиса
Армстронга, Дюка Эллингтона, Эллы Фицджеральд, Клиффор-
да Брауна, Сиднея Беше, Джанго Райнхардта и Чарли Пар-
кера. Стала меняться, я помню, даже наша походка: сус-
тавы наших крайне скованных русских оболочек принялись
впитывать свинг. Видимо, не один я среди моих сверстни-
ков сумел найти полезное применение метру простой про-
волоки.
Через шесть симметричных отверстий в задней стенке
приемника, в тусклом свете мерцающих радиоламп, в лаби-
ринте контактов, сопротивлений и катодов, столь же не-
понятных, как и языки, которые они порождали, я, каза-
лось, различал Европу. Внутренности приемника всегда
напоминали ночной город, с раскиданными там и сям нео-
новыми огнями. И когда в тридцать два года я действи-
тельно приземлился в Вене, я сразу же ощутил, что в из-
вестной степени я с ней знаком. Скажу только, что, за-
сыпая в свои первые венские ночи, я явственно чувство-
вал, что меня выключает некая невидимая рука -- где-то
в России.
Это был прочный аппарат. Когда однажды, в парок-
сизме гнева, вызванного моими бесконечными странствиями
по радиоволнам, отец швырнул его на пол, пластмассовый
ящик раскололся, но приемник продолжал работать. Не ре-
шаясь отнести его в радиомастерскую, я пытался, как
мог, починить эту похожую на линию Одер -- Нейсе трещи-
ну с помощью клея и резиновых тесемок. С этого момента,
однако, он существовал в виде двух почти независимых
друг от друга хрупких половинок. Конец ему пришел, ког-
да стали сдавать лампы. Раз или два мне удалось отыс-
кать, через друзей и знакомых, какие-то аналоги, но да-
же когда он окончательно онемел, он оставался в семье
-- покуда семья существовала. В конце шестидесятых все
покупали латвийскую "спидолу" с ее телескопической ан-
тенной и всяческими транзисторами внутри. Конечно, при-
ем был у нее лучше, и она была портативной. Но однажды
в мастерской я увидел ее без задней крышки. Наиболее
положительное, что я мог бы сказать о ее внутренностях,
это что они напоминали географическую карту (шоссе, же-
лезные дороги, реки, притоки). Никакой конкретной мест-
ности они не напоминали. Даже Ригу.
IV
Но самой главной военной добычей были, конечно,
фильмы. Их было множество, в основном -- довоенного
голливудского производства, со снимавшимися в них (как
нам удалось выяснить два десятилетия спустя) Эрролом
Флинном, Оливией де Хевиленд, Тайроном Пауэром, Джонни
Вайсмюллером и другими. Преимущественно они были про
пиратов, про Елизавету Первую, кардинала Ришелье и т.
п. и к реальности отношения не имели. Ближайшим к сов-
ременности был, видимо, только "Мост Ватерлоо" с Робер-
том Тейлором и Вивьен Ли. Поскольку государство не
очень хотело платить за прокатные права, никаких исход-
ных данных, а часто даже имен действующих лиц и испол-
нителей не указывалось. Сеанс начинался так. Гас свет,
и на экране белыми буквами на черном фоне появлялась
надпись: ЭТОТ ФИЛЬМ БЫЛ ВЗЯТ В КАЧЕСТВЕ ТРОФЕЯ ВО ВРЕМЯ
ВЕЛИКОЙ ОТЕЧЕСТВЕННОЙ ВОЙНЫ. Текст мерцал на экране ми-
нуту-другую, а потом начинался фильм. Рука со свечой
освещала кусок пергаментного свитка, на котором кирил-
лицей было начертано: КОРОЛЕВСКИЕ ПИРАТЫ, ОСТРОВ СТРА-
ДАНИЙ или РОБИН ГУД. Потом иногда шел текст, поясняющий
время и место действия, тоже кириллицей, но часто сти-
лизованной под готический шрифт. Конечно, это было во-
ровство, но нам, сидевшим в зале, было наплевать. Мы
были слишком заняты -- субтитрами и развитием действия.
Может, это было и к лучшему. Отсутствие действую-
щих лиц и их исполнителей сообщало этим фильмам аноним-
ность фольклора и ощущение универсальности. Они захва-
тывали и завораживали нас сильнее, чем все последующие
плоды неореализма или "новой волны". В те годы -- в на-
чале пятидесятых, в конце правления Сталина, -- отсутс-
твие титров придавало им несомненный архетипический
смысл. И я утверждаю, что одни только четыре серии
"Тарзана" способствовали десталинизации больше, чем все
речи Хрущева на XX съезде и впоследствии.
Нужно помнить про наши широты, наши наглухо зас-
тегнутые, жесткие, зажатые, диктуемые зимней психологи-
ей нормы публичного и частного поведения, чтобы оценить
впечатление от голого длинноволосого одиночки, пресле-
дующего блондинку в гуще тропических джунглей, с шим-
панзе в качестве Санчо Пансы и лианами в качестве
средств передвижения. Прибавьте к этому вид Нью-Йорка
(в последней из серий, которые шли в России), когда
Тарзан прыгает с Бруклинского моста, и вам станет по-
нятно, почему чуть ли не целое поколение социально са-
моустранилось.
Первой оказалась, естественно, прическа. Мы все
немедленно стали длинноволосыми. Затем последовали брю-
ки дудочкой. Боже, каких мук, каких ухищрений и красно-
речия стоило убедить наших мамаш -- сестер -- теток пе-
ределать наши неизменно черные обвислые послевоенные
портки в прямых предшественников тогда еще нам неиз-
вестных джинсов! Мы были непоколебимы, -- как, впрочем,
и наши гонители: учителя, милиция, соседи, которые иск-
лючали нас из школы, арестовывали на улицах, высмеива-
ли, давали обидные прозвища. Именно по этой причине
мужчина, выросший в пятидесятых и шестидесятых, прихо-
дит сегодня в отчаяние, пытаясь купить себе пару брюк:
все это бесформенное, избыточное, мешковатое барахло!
V
Разумеется, в этих трофейных картинах было и нечто
более серьезное: их принцип "одного против всех" --
принцип, совершенно чуждый коммунальной, ориентирован-
ной на коллектив психологии общества, в котором мы рос-
ли. Наверное, именно потому, что все эти королевские
пираты и Зорро были бесконечно далеки от нашей действи-
тельности, они повлияли на нас совершенно противополож-
ным замышлявшемуся образом. Преподносимые -- нам как
развлекательные сказки, они воспринимались скорее как
проповедь индивидуализма. То, что для нормального зри-
теля было костюмной драмой из времен бутафорского Воз-
рождения, воспринималось нами как историческое доказа-
тельство первичности индивидуализма.
Фильм, показывающий людей на фоне природы, всегда
имеет документальную ценность. Тем более -- по ассоциа-
ции с печатной страницей -- фильм черно-белый. Поэтому
в нашем закрытом, точнее, запертом на все замки общест-
ве мы скорее извлекали из этих картин информацию, неже-
ли развлекались. С каким жадным вниманием мы рассматри-
вали башенки и крепостные валы, подземелья и рвы, ре-
шетки и палаты, возникавшие на экране! Ибо мы их видели
впервые в жизни! Мы принимали голливудскую бутафорию из
папье-маше и картона за чистую монету, и наши представ-
ления о Европе, о Западе, об истории, если угодно, были
обязаны этим лентам чрезвычайно многим. Да такой степе-
ни, что те из нас, кто позже очутился в бараках нашей
карательной системы, часто улучшали свою диету, перес-
казывая сюжеты и охранникам, и соузникам, которые этих
трофейных картин не видели, и припоминая детали этого
Запада.
VI
Среди этих трофеев иногда попадались настоящие ше-
девры. Помню, например, "Леди Гамильтон" с Вивьен Ли и
Лоренсом Оливье. Также я припоминаю и "Газовый свет" с
тогда совсем еще молодой Ингрид Бергман. Подпольная ин-
дустрия была начеку, и сразу после выхода фильма у ка-
кой-нибудь сомнительной личности в общественной уборной
или в парке можно было купить открытку с фотографией
актрисы или актера. Самым драгоценным в моей коллекции
был Эррол Флинн в "Королевских пиратах", и в течение
многих лет я пытался имитировать его выставленный впе-
ред подбородок и автономно поднимающуюся левую бровь. С
этой последней я потерпел неудачу.
И пока не замерли обертоны сей низкопоклоннической
ноты, позвольте мне здесь вспомнить еще одну вещь, род-
нящую меня с Адольфом Гитлером: великую любовь моей
юности по имени Зара Леандер. Я видел ее только раз, в
"Дороге на эшафот", шедшей тогда всего неделю, про Ма-
рию Стюарт. Ничего оттуда не помню, кроме сцены, в ко-
торой юный паж скорбно преклоняет голову на изумитель-
ное бедро своей обреченной королевы. По моему убежде-
нию, она была самой красивой женщиной, когда-либо появ-
лявшейся на экране, и мои последующие вкусы и предпоч-
тения, хотя сами по себе и вполне достойные, все же бы-
ли лишь отклонениями от обозначенного ею идеала. Из
всех попыток объяснить сбивчивую или затянувшуюся ро-
мантическую карьеру эта, как ни странно, представляется
мне наиболее удовлетворительной.
Леандер умерла два или три года назад, кажется, в
Стокгольме. Незадолго до этого вышла пластинка с ее
шлягерами, среди которых была Die Rose von Novgorod.
Имя композитора -- Рота, и это не мог быть никто иной,
кроме как Нино Рота. Мотив куда лучше, чем тема Лары из
"Доктора Живаго"; слова, к счастью, немецкие, так что
мне все равно. Тембр голоса -- как у Марлен Дитрих, но
вокальная техника много лучше. Леандер действительно
поет, а не декламирует. Несколько раз мне приходила в
голову мысль, что, послушай немцы эту мелодию, у них не
возникло бы желания маршировать nach Osten. Если вду-
маться, ни одно столетие не произвело такого количества
шмальца, как наше; может быть, ему стоит уделить по-
больше внимания. Может быть, шмальц нужно рассматривать
как орудие познания, в особенности ввиду большой приб-
лизительности прочих инструментов, находящихся в распо-
ряжении нашего века. Ибо Шмальц суть плоть от плоти,
кровь от крови младший брат Шмерца. У нас у всех больше
причин сидеть дома, нежели маршировать куда-либо. Куда
маршировать-то, если в конце -- только жутко грустный
мотивчик.
VII
Подозреваю, что мое поколение составляло самую
внимательную аудиторию для всех этих до- и послевоенных
продуктов фабрики снов. Некоторые из нас на какое-то
время стали завзятыми киноманами, но, вероятно, по дру-
гим причинам, нежели наши ровесники на Западе. Для нас
кино было единственным способом увидеть Запад. Начисто
забывая про сюжет, мы старались рассмотреть все, что
появлялось на экране, -- улицу или квартиру, приборную
панель в машине героя, одежду, которую носила героиня,
ощутить место, структуру пространства, в -- котором
происходило действие. Некоторые из нас достигли немало-
го совершенства в определении натуры, на которой сни-
мался фильм, и иногда мы могли отличить Геную от Неапо-
ля и уж во всяком случае Париж от Рима всего по
двум-трем архитектурным ансамблям. Мы вооружались кар-
тами городов и горячо спорили, по какому адресу прожи-
вает Жанна Моро в одном фильме и Жан Маре -- в другом.
Но это, как я уже сказал, началось позже, в конце
шестидесятых. А еще позже наш интерес к кино стал осла-
бевать, по мере того как мы осознавали, что фильмы де-
лаются все чаще режиссерами нашего возраста и могут они
нам сказать все меньше и меньше. К этому времени мы бы-
ли уже законченными книгочеями, подписчиками на "Иност-
ранную литературу", и отправлялись в кино все с меньшей
и меньшей охотой, видимо, догадавшись, что знакомиться
с местами, где никогда не будешь жить, бессмысленно.
Это, повторяю, случилось намного позже, когда нам уже
было за тридцать.
VIII
Однажды было мне лет пятнадцать или шестнадцать --
я сидел во дворе огромного жилого дома и вколачивал
гвозди в крышку деревянного ящика, наполненного всячес-
кими геологическими инструментами, которые следовало
послать на Дальний Восток, куда вслед за ними предстоя-
ло отправиться и мне и где меня уже ждала моя партия.
Дело было в начале мая, но день был жаркий, я потел и
смертельно скучал. Внезапно из открытого окна на одном
из последних этажей раздалось "A-tisket, a-tasket"; го-
лос был голосом Эллы Фицджеральд. Произошло это в 1955
или 1956 году, в одном из грязных промышленных пригоро-
дов Ленинграда. "Боже мой, -- помню, подумал я, --
сколько же пластинок нужно напечатать, чтобы одна из
них закончила свой путь здесь, в этом кирпично-цемент-
ном нигде, среди не столько сохнущих, сколько впитываю-
щих сажу простынь и фиолетовых трусов!"
IX
Я знал эту песенку отчасти благодаря моему радио,
отчасти потому, что в пятидесятых у любого городского
мальчишки была своя коллекция так называемой "музыки на
костях". Это были диски из рентгеновской пленки, с са-
модельной записью какой-нибудь джазовой музыки. Техника
копировального процесса была для меня непостижима, но
подозреваю, что это была вполне простая процедура, пос-
кольку предложение всегда оставалось на стабильном
уровне, а цены были доступны.
Эти жутковатые на вид диски (вот вам ядерный век!)
можно было приобрести тем же путем, что и самодельные
фотографии западных кинозвезд: в парках, общественных
туалетах, на толкучке и в ставших тогда знаменитыми
коктейль-холлах, где можно было сидеть на высоком табу-
рете и потягивать молочный коктейль, воображая, что ты
на Западе.
И чем больше я об этом думаю, тем больше я убежда-
юсь, что это и был Запад. Ибо на весах истины интенсив-
ность воображения уравновешивает, а временами и переве-
шивает реальность. По этому счету, с преимуществами,
присущими любой оглядке, я даже склонен настаивать, что
мы-то и были настоящими, а может быть, и единственными
западными людьми. С нашим инстинктивным индивидуализ-
мом, на каждом шагу усугубляемым коллективистским об-
ществом, с нашей ненавистью ко всякой групповой принад-
лежности, будь она партийной, местной или же, в те го-
ды, семейной, мы были больше американцами, чем сами
американцы. А если Америка -- это самая последняя гра-
ница Запада, место, где Запад кончается, то мы, я бы
сказал, находились эдак за пару тысяч миль от Западного
побережья. Посреди Тихого океана.
X
Где-то в начале шестидесятых, когда принцип роман-
тической недосказанности, воплощенной в поясе и подвяз-
ках, стал потихоньку сдавать позиции, все больше и
больше обрекая нас на ограниченность колготок с их од-
нозначным или -- или, когда иностранцы, привлеченные
недорогим, но весьма сильным ароматом рабства, начали
прибывать в Россию крупными партиями и когда мой прия-
тель с чуть презрительной улыбкой на губах заметил, что
географию, вероятно, может скомпрометировать только ис-
тория, девушка, за которой я тогда ухаживал, подарила
мне на день рождения книжку-гармошку из открыток с ви-
дами Венеции.
Она сказала, что книжечка эта когда-то принадлежа-
ла ее бабушке, которая незадолго до первой мировой вой-
ны проводила медовый месяц в Италии. Там было двенад-
цать открыток в сепии, отпечатанных на плохой желтова-
той бумаге. Подарила она мне их потому, что как раз в
это время я весьма носился с двумя романами Анри де
Ренье, незадолго до того прочитанными; в обоих дело
происходило в Венеции, зимой; и я говорил только о Ве-
неции.
Из-за того, что плохо отпечатанные открытки были с
коричневым налетом, из-за широты, на которой стоит Ве-
неция, и из-за того, что в ней мало деревьев, трудно
было определить, какое время года на них изображено.
Одежда тоже мало помогала, поскольку люди были одеты в
длинные юбки, фетровые шляпы, цилиндры или котелки и
темные пиджаки -- моды начала века. Отсутствие цвета и
общий мрак изображенного подводили к заключению, кото-
рое меня устраивало: что это -- зима, единственное под-
линное время года.
Другими словами, их фактура и меланхолия, столь
знакомые мне по родному городу, делали фотографии более
понятными, более реальными; рассматривание их вызывало
нечто похожее на ощущение, возникавшее при чтении писем
от родных. И их "читал" и "перечитывал". И чем больше я
их читал, тем очевидней становилось, что они были имен-
но тем, что слово "Запад" для меня значило: идеальный
город у зимнего моря, колонны, аркады, узкие переулки,
холодные мраморные лестницы, шелушащаяся штукатурка,
обнажающая кирпично-красную плоть, замазка, херувимы с
закатившимися запыленными зрачками -- цивилизация, при-
готовившаяся к наступлению холодных времен.
И, глядя на эти открытки, я поклялся себе, что,
если я когда-нибудь выберусь из родных пределов, я отп-
равлюсь зимой в Венецию, сниму комнату в подвальном по-
мещении, с окнами вровень с водой, сяду, сочиню две-три
элегии, гася сигареты о влажный пол, чтобы они шипели,
а когда деньги иссякнут, приобрету не обратный билет, а
дешевый браунинг -- и пущу себе там же в лоб пулю. Де-
кадентская, ясное дело, греза (но если в двадцать лет
вы не декадент, то -- когда?). И все же я благодарен
Паркам, давшим мне осуществить ее лучшую часть. Спору
нет: история весьма энергично компрометирует географию.
Единственный способ борьбы с этим -- стать отщепенцем,
кочевником, тенью, скользящей по кружеву фарфоровой ко-
лоннады, отраженной в хрустальной воде.
XI
А потом был "ситроен" (2 л. с.), который я однажды
увидел в родном городе; он стоял на пустой улице у Эр-
митажа, против портика с кариатидами. Похож он был на
недолговечную, но уверенную в себе бабочку, с крылышка-
ми из гофрированного железа -- из такого во время вто-
рой мировой войны строились ангары и по сей день дела-
ются полицейские фургоны во Франции.
Я рассматривал его без всякой корысти. Было мне
двадцать лет, машину я не водил и водить не мечтал. В
то время, чтобы обладать машиной в России, нужно было
быть подонком -- партийным боссом (или его отпрыском),
или большим ученым, или знаменитым спортсменом. Но даже
и тогда машина ваша была бы отечественного производс-
тва, пусть и с украденной конструкцией и технологией.
"Ситроен" стоял на улице, легкий и беззащитный,
начисто лишенный чувства опасности, обычно связанного с
автомашиной. Он казался легко ранимым, а вовсе не нао-
борот. Я никогда не видел столь безобидного предмета из
металла. В нем было больше человеческого, чем в иных
прохожих, и ошеломительной простотой своей он напоминал
те самые трофейные консервные банки, которые все еще
стояли на моем подоконнике. У него не было секретов.
Мне захотелось в него влезть и уехать -- не потому, что
мне хотелось эмигрировать, а потому, что это было все
равно как надеть пиджак -- вернее, не пиджак, а плащ --
и отправиться на прогулку. И его распахнутые форточки
поблескивали, напоминая близорукого человека в очках, с
поднятым воротником. Если память мне не изменяет, разг-
лядывая этот автомобиль, я ощутил прилив счастья.
XII
Полагаю, что моими первыми английскими словами бы-
ли "His Master's Voice", поскольку иностранный язык на-
чинался в третьем классе, когда нам было по десять лет,
а отец вернулся со службы на Дальнем Востоке, когда мне
было восемь. Для него война закончилась в Китае, но до-
быча его была не столько китайской, сколько японской,
потому что за тем столиком проиграла Япония. Или так
тогда казалось. Главным сокровищем были пластинки. Они
покоились в массивных, но весьма элегантных картонных
альбомах с золотыми тиснеными японскими литерами. Иног-
да на обложке изображалась чрезвычайно легко одетая да-
ма, которую вел в танце джентльмен во фраке. В каждом
альбоме было до дюжины блестящих черных дисков, тара-
щившихся на вас из плотных конвертов своими красно- или
черно-золотыми этикетками. В основном, "His Master's
Voice" и "Columbia". Хотя название второй фирмы было
легче произнести, на этикетке у нее красовались только
буквы, и задумчивый пес победил. До такой степени, что
его присутствие влияло на мой выбор музыки. В результа-
те к десяти годам я лучше знал Энрико Карузо и Тито
Скипа, чем фокстроты и танго, которые тоже имелись в
изобилии и которые я вообще-то даже предпочитал. Были
там также всякие увертюры и классические "шедевры" в
исполнении Стоковского и Тосканини, "Аве Мария" с Мари-
ан Андерсон и полные "Кармен" и "Лоэнгрин" -- певцов
уже не вспомню, но помню, что мама была от этих записей
в восторге. В сущности, эти альбомы представляли полный
довоенный музыкальный рацион европейского среднего
класса; в наших краях он был даже вдвойне сладок, пос-
кольку прибыл к нам с опозданием. И принес его задумчи-
вый песик, практически -- в зубах. Мне понадобилось не
менее десяти лет, чтобы понять, что "His Master's Voi-
ce" означает именно "голос его хозяина": пес слушает
хозяйский голос. Я думал, он слушает запись собственно-
го лая, потому что я воспринимал трубу граммофона как
мегафон, и поскольку собаки обычно бегут впереди хозяи-
на, все мое детство эта этикетка для меня означала го-
лос собаки, сообщавшей о приближении хозяина. Так или
иначе, пес этот обежал целый мир, поскольку отец нашел
эти пластинки в Шанхае, после разгрома Квантунской ар-
мии. Во всяком случае, в мою действительность они при-
были с неожиданной стороны; помню, мне не раз снился
сон: длинный поезд с блестящими черными пластинками
вместо колес, украшенными надписями "His Master's Voi-
ce" и "Columbia", громыхает по шпалам, выложенным из
слов "Гоминдан", "Чан Кайши", "Тайвань", "Чжу Дэ" --
или это были названия станций? Конечной остановкой,
по-видимому, был наш коричневый кожаный патефон с хро-
мированной стальной ручкой, которую заводил недостойный
я. На спинке кресла -- отцовский темно-синий воен-
но-морской китель с золотыми эполетами, на полке над
вешалкой -- мамина серебристая лиса, ухватившая себя за
хвост, в воздухе -- "Una furtiva lagrima".
XIII
Или "La Comparsita" -- по мне, самое гениальное
музыкальное произведение нашего времени. После этого
танго никакие триумфы не имеют смысла: ни твоей страны,
ни твои собственные. Я никогда не умел танцевать -- был
слишком зажатым и к тому же вправду неуклюжим, но эти
гитарные стоны мог слушать часами и, если вокруг никого
не было, двигался им в такт. Как многие народные мело-
дии, "La Comparsita" -- это, в сущности, "плач", и в
конце войны траурный лад был уместнее, нежели буги-ву-
ги. Никто не стремился к ускорению, все хотели сдержан-
ности. Потому что смутно догадывались, к чему вообще
все идет. Так что можете списать на нашу латентную эро-
тику тот факт, что мы были так привязаны к вещам, кото-
рые еще не стали обтекаемыми: к черным лакированным
крыльям сохранившихся немецких BMW и "опель-капитанов",
к не менее блестящим американским "паккардам" и к похо-
жим на медведей "студебекерам" с прищуром их ветровых
стекол и двойными задними шинами (ответ Детройта на на-
шу всепоглощающую грязь). Ребенок всегда хочет перег-
нать свой возраст, и если уж невозможно вообразить себя
защитником отечества (поскольку вокруг тебя полным-пол-
но реальных защитников), то можно унестись в воображе-
нии в некое невнятное иностранное прошлое и увидеть се-
бя в большом черном "линкольне", с испещренной фарфоро-
выми кнопками приборной доской, рядом с какой-нибудь
платиновой блондинкой, припадающим к ее фильдекосовым
коленям на мягком, лоснящемся кожей сиденье. Да даже и
одного колена было бы достаточно. Иногда достаточно бы-
ло просто прикоснуться к гладкому крылу. Говорит вам
это человек, родной дом которого любезными усилиями
Люфтваффе был стерт с лица земли и который впервые поп-
робовал белый хлеб восьми лет от роду (или же, если эта
метафора слишком чужда, -- кока-колу в возрасте тридца-
ти двух). Так что спишите это на вышеупомянутую латент-
ную эротику, но проверьте в телефонной книге, где выда-
ются удостоверения мудакам.
XIV
Еще был замечательный, цвета хаки, американский
термос из гофрированного пластика, с похожим на ртуть
зеркальным цилиндром внутри, который принадлежал дяде и
который я разбил в 1951-м. Внутри цилиндра бушевал оп-
тический водоворот, порождавший бесконечность, и я мог
часами глядеть, как отражается в самом себе ее зеркало.
Так, вероятно, я термос и разбил, случайно уронив на
пол. У отца был еще не менее американский и не менее
цилиндрический, тоже привезенный из Китая карманный фо-
нарь, у которого скоро сели батарейки, но почти потус-
торонняя непорочность его блестящего отражателя, намно-
го превосходящая разрешающую способность моего зрачка,
завораживала меня чуть ли не до конца моих школьных
лет. Впоследствии, когда ободок и кнопка начали покры-
ваться ржавчиной, я разобрал фонарик и с помощью двух
увеличительных стекол превратил гладкий цилиндр в абсо-
лютно слепой телескоп. И еще был английский полевой
компас, полученный отцом от одного из обреченных бри-
танцев, чьи конвои он встречал неподалеку от Мурманска.
У компаса был светящийся циферблат, и градусы были вид-
ны под одеялом. Поскольку буквы были латинские, слова
были похожи на числа, и у меня возникало чувство, что
мое местонахождение определялось не просто аккуратно,
но абсолютно. Возможно, именно это и делало вышеупомя-
нутое местонахождение непереносимым. И наконец, были
еще отцовские армейские зимние ботинки уже не помню,
какого происхождения (американского? китайского? точно,
что не немецкого). Это были огромные светло-желтые бо-
тинки из оленьей кожи, с подкладкой, напоминающей за-
витки овечьей шерсти. Они стояли, похожие скорее на пу-
шечные ядра, чем на обувь, по его сторону большой двус-
пальной кровати, хотя их коричневые шнурки никогда не
завязывались, поскольку отец носил их только дома,
вместо шлепанцев; на улице они привлекли бы слишком
много внимания к себе, а стало быть, и к владельцу. Как
и большей части одежды тех лет, обуви полагалось быть
черной, темно-серой (сапоги) или, в лучшем случае, ко-
ричневой. Полагаю, что вплоть до двадцатых, даже до
тридцатых годов Россия обладала неким подобием паритета
с Западом в том, что касалось предметов быта и обихода.
А потом все пошло прахом. Даже война, заставшая страну
в момент замедленного развития, не смогла спасти нас от
этого злосчастья. При всем их удобстве, желтые зимние
ботинки на наших улицах были абсолютным табу. С другой
стороны, это продлило шерстистым чудищам жизнь, и, ког-
да я подрос, они стали поводом частых пререканий между
отцом и мной. Через двадцать пять лет после конца войны
они были, с нашей точки зрения, еще достаточно хороши,
чтобы вести бесконечные споры о том, кому принадлежит
право их носить. В конце концов победил отец, потому
что, когда он умер, я был слишком далеко от того места,
где они стояли.
XV
Из флагов мы предпочитали "Юнион-Джек", из сига-
ретных марок -- "Кэмел", из спиртного -- джин "Бифи-
тер". Наш выбор, понятно, определялся формой, не содер-
жанием. И все же нас можно простить, ибо знакомство с
содержимым вышеупомянутого было неглубоким, поскольку
нельзя считать выбором то, что приносят обстоятельства
и удача. С другой стороны, по части "Юнион-Джека" и тем
более "Кэмела" не так уж мы и опростоволосились. Что
касается бутылок "Бифитера", один мой приятель, получив
таковую от заезжего иностранца, заметил, что, вероятно,
так же как мы приходим в восторг от их замысловатых
фирменных наклеек, они заходятся от -- начисто вакант-
ных наших. Я согласно кивнул. Потом он протянул руку к
журнальной кипе и извлек оттуда, если память мне не из-
меняет, обложку журнала "Лайф". На ней была изображена
верхняя палуба авианосца, где-то посреди океана. Матро-
сы в белых робах стояли на палубе, задрав головы, --
наверное, глядели на самолет или вертолет, с которого
их фотографировали. Они стояли в построении. С воздуха
построение прочитывалось как Е=МС2. "Мило, правда?" --
сказал приятель. "Угу, -- ответил я. -- А где это сня-
то?" "Где-то в Тихом океане, -- ответил он. Какая раз-
ница?"
XVI
Давайте выключим свет или крепко зажмурим глаза.
Что мы видим? Американский авианосец посреди Тихого
океана. А на палубе я -- машу рукой. Или за рулем "сит-
роена" (2 л. с.). Или -- в желтой корзинке из песни Эл-
лы. И т. д. и т. п. Ибо человек есть то, что он любит.
Потому он это и любит, что он есть часть этого. И не
только человек -- вещи тоже. Я помню рев, который изда-
ла тогда только что открывшаяся, бог знает откуда заве-
зенная американская прачечная-автомат в Ленинграде,
когда я бросил в машину свои первые джинсы. В этом реве
была радость узнавания -- вся очередь это слышала.
Итак, с закрытыми глазами, давайте признаем: что-то бы-
ло для нас узнаваемым в Западе, в цивилизации -- может
быть, даже в большей степени, чем у себя дома. Более
того, как выяснилось, мы были готовы заплатить за это
чувство узнавания, и заплатить довольно дорого -- всей
оставшейся жизнью. Что -- не так мало. Но за меньшую
цену это было бы просто блядство. Не говоря о том, что,
кроме остававшейся жизни, у нас больше ничего не было.
1986