32 В отличие от оледенения, цивилизации -- какие они ни на есть -- перемещаются с Юга на Север. Как бы стре- мясь заполонить вакуум, оставленный оледенением. Тропи- ческий лес постепенно одолевает хвойный и смешанный -- если не с помощью листа, то с помощью архитектуры. Иногда возникает ощущение, что барокко, рококо, даже шинкель -- просто бессознательная тоска вида о его веч- нозеленом прошлом. Папоротник пагод -- тоже. В широтном направлении перемещаются только кочев- ники. И, как правило, с Востока на Запад. Кочевничество имеет смысл только в определенной климатической зоне. Эскимосы -- в пределах полярного круга; татары и монго- лы -- в пределах черноземной полосы. Купола юрт и иглу, конусы палаток и чумов. Я видел мечети Средней Азии -- мечети Самарканда, Бухары, Хивы: подлинные перлы мусульманской архитекту- ры. Как не сказал Ленин, ничего не знаю лучше Шах-И-Зинды, на полу которой я провел несколько ночей, не имея другого места для ночлега. Мне было девятнад- цать лет, но я вспоминаю с нежностью об этих мечетях отнюдь не поэтому. Они -- шедевры масштаба и колорита, они -- свидетельства лиричности Ислама. Их глазурь, их изумруд и кобальт запечатлеваются на вашей сетчатке в немалой степени благодаря контрасту с желто-бурым коло- ритом окружающего их ландшафта. Контраст этот, эта па- мять о цветовой (по крайней мере) альтернативе реально- му миру, и был, возможно, поводом к их появлению. В них действительно ощущается идеосинкретичность, самоувле- ченность, желание за(со)вершить самих себя. Как лампы в темноте. Лучше: как кораллы -- в пустыне. 33 Стамбульские же мечети -- это Ислам торжествующий. Нет большего противоречия, чем торжествующая Церковь, -- и нет большей безвкусицы. От этого страдает и Св. Петр в Риме. Но мечети Стамбула! Эти гигантские, насев- шие на землю, не в силах от нее оторваться застывшие каменные жабы! Только минареты, более всего напоминаю- щие -- пророчески, боюсь, -- установки класса зем- ля-воздух, и указывают направление, в котором собира- лась двинуться душа. Их плоские, подобные крышкам каст- рюль или чугунных латок, купола, понятия не имеющие, что им делать с небом: скорей предохраняющие содержи- мое, нежели поощряющие воздеть очи горе. Этот комплекс шатра! придавленности к земле! намаза. На фоне заката, на гребне холма, их силуэты произ- водят сильное впечатление; рука тянется к фотоаппарату, как у шпиона при виде военного объекта. В них и в самом деле есть нечто угрожающе-потустороннее, инопланетное, абсолютно герметическое, панциреобразное. И все это то- го же грязно-бурого оттенка, как и большинство построек в Стамбуле. И все это на фоне бирюзы Босфора. И если перо не поднимается упрекнуть ихних безы- мянных правоверных создателей в эстетической тупости, то это потому, что тон этим донным, жабои крабообразным сооружениям задан был Айя-Софией -- сооружением в выс- шей степени христианским. Константин, утверждают, зало- жил ее основание; возведена же она при Юстиниане. Сна- ружи отличить ее от мечетей невозможно, ибо судьба сыг- рала над Айя-Софией злую (злую ли?) шутку. При не помню уж каком султане, да это и не важно -- была Айя-София превращена в мечеть. Превращение это больших усилий не потребовало: просто с обеих сторон возвели мусульмане четыре минаре- та. И стало Айя-Софию не отличить от мечети. То есть архитектурный стандарт Византии был доведен до своего логического конца. Это именно с ее приземистой гранди- озностью соперничали строители мечетей Баязета и Сулей- мана, не говоря уже о меньших братьях. Но и за это уп- рекать их нельзя -- не только потому, что к моменту их прихода в Константинополь Айя-София царила над городом, но, прежде всего, потому, что и сама-то она была соору- жением не римским, но именно восточным, точней -- саса- нидским. Как и нельзя упрекать того, неваж- но-как-его-зовут, султана за превращение христианского храма в мечеть: в этой трансформации сказалось то, что можно, не подумав, принять за глубокое равнодушие Вос- тока к проблемам метафизического порядка. На самом же деле за этим стояло и стоит, как сама Айя-София с ее минаретами и христианско-мусульманским декором внутри, историей и арабской вязью внушенное ощущение, что все в этой жизни переплетается, что все, в сущности, есть узор ковра. Попираемого стопой. 34 Это -- чудовищная идея, не лишенная доли истины. Но попытаемся с ней справиться. В ее истоке лежит вос- точный принцип орнамента, основным элементом которого служит стих Корана, цитата из Пророка: вышитая, выгра- вированная, вырезанная в камне или дереве -- и с самим процессом вышивания, гравировки, вырезания и т. п. гра- фически -- если принять во внимание арабскую письмен- ность -- совпадающая. То есть речь идет о декоративном аспекте письменности, о декоративном использовании фра- зы, слова, буквы; о чисто визуальном к ним отношении. Оставляя в стороне неприемлемость подобного взгляда на слово (как, впрочем, и на букву), заметим здесь лишь неизбежно буквальное, пространственное -- ибо только средствами пространства и выражаемое -- восприятие того или иного священного речения. Отметим зависимость этого орнамента от длины строки и от дидактического аспекта речения, зачастую уже достаточно орнаментального самого по себе. Напомним себе: единица восточного орнамента -- фраза, слово, буква. Единицей -- основным элементом -- орнамента, воз- никшего на Западе, служит счет: зарубка -- и у нас в этот момент -- абстракции, -- отмечающая движение дней. Орнамент этот, иными словами, временной. Отсюда его ритмичность, его тенденция к симметричности, его прин- ципиально абстрактный характер, подчиняющий графическое выражение ритмическому ощущению. Его сугубую не(ан- ти)дидактичность. Его -- за счет ритмичности, повтори- мости -- постоянное абстрагирование от своей единицы, от единожды уже выраженного. Говоря короче, его дина- мичность. Я бы заметил еще, что единица этого орнамента -- день -- идея дня -- включает в себя любой опыт, в том числе и опыт священного речения. Из чего следует сооб- ражение о превосходстве бордюрчика греческой вазы над узором ковра. Из чего следует, что еще неизвестно, кто больший кочевник: тот ли, кто кочует в пространстве, или тот, кто кочует во времени. Идея, что все перепле- тается, что все лишь узор ковра, стопой попираемого, сколь бы захватывающей (и буквально тоже) она ни была, все же сильно уступает идее, что все остается позади, ковер и попирающую его стопу -- даже свою собственную -- включая. 35 О, я предвижу возражения! Я предвижу искусствоведа или этнолога, готовых оспорить с цифрами и с черепками в руках все вышеизложенное. Я предвижу человека в оч- ках, вносящего индийскую или китайскую вазу с бордюрчи- ком, только что мной описанным, и восклицающего: А это что? И разве Индия (или Китай) не Восток? Хуже того, ваза эта или блюдо могут оказаться из Египта, вообще из Африки, из Патагонии, из Северной Америки. И заструится поток доказательств несравненной ихней правоты относи- тельно того, что доисламская культура была фигуратив- ной, что таким образом Запад просто отстал от Востока, что орнамент вообще, по определению, нефункционален или что пространство больше, чем время. Что я, в целях ско- рей всего политических, подменяю историю антропологией. Что-нибудь в этом роде, или того похуже. Что мне сказать на это? и надо ли говорить что-ли- бо? Не уверен; но, тем не менее, замечу, что, не пред- видь я этих возражений, я бы за перо не брался. Что пространство для меня действительно и меньше, и менее дорого, чем время. Не потому, однако, что оно меньше, а потому, что оно -- вещь) тогда как время есть мысль о вещи. Между вещью и мыслью, скажу я, всегда предпочти- тельнее последнее. И еще я предвижу, что не будет ни ваз, ни череп- ков, ни блюда, ни человека в очках. Что возражений не последует, что воцарится молчание. Не столько как знак согласия, сколько как свидетельство безразличия. Поэто- му устервим наш довод немного и добавим, что ощущение времени есть глубоко индивидуалистический опыт. Что в течение жизни каждый человек, рано или поздно, оказыва- ется в положении Робинзона Крузо, делающего зарубки и, насчитав, допустим, семь или десять, их перечеркивающе- го. Это и есть природа орнамента, независимо от преды- дущей цивилизации или той, к которой человек этот при- надлежит. И зарубки эти -- дело глубоко одинокое, обо- собляющее индивидуума, вынуждающее его к пониманию если не уникальности, то автономности его существования в мире. Это и есть основа нашей цивилизации. Это и есть то, от чего Константин ушел на Восток. К ковру. 36 Нормальный, душный, потный, пыльный майский день в Стамбуле. Сверх того, воскресенье. Человеческое стадо, бродящее под сводами Айя-Софии. Там, вверху, недосягае- мые для зренья, мозаики с изображением то ли царей, то ли Святых. Ниже, на стенах, досягаемые, но недоступные разумению круглые металлические щиты с золотыми по чер- ному полю, весьма стилизованными цитатами из Пророка. Своего рода монументальные камеи с литерами, напоминаю- щими Джаксона Поллака или Кандинского. И тут я замечаю, что -- скользко: собор потеет. Не только пол, но и мра- мор стен. Камень потеет. Спрашиваю -- говорят, от силь- ного перепада температуры. И решаю -- от моего присутс- твия, и выхожу. 37 Взглянуть на Отечество извне можно, только оказав- шись вне стен Отечества. Или -- расстелив карту. Но, как замечено выше, кто теперь смотрит на карту? Если цивилизации -- именно какие они ни на есть -- действительно распространяются, как растительность, в направлении, обратном оледенению, с Юга на Север, то куда было Руси при ее географическом положении деваться от Византии? Не только Руси Киевской, но и Московской, а там уж и всему остальному между Донцом и Уралом? И нужно еще поблагодарить Тамерлана и Чингисхана за то, что они несколько задержали процесс, что несколько под- морозили, точней -- подмяли, цветы Византии. Это неп- равда, что Русь сыграла роль щита, предохранившего За- пад от татаро-монгольского ига. Роль щита этого сыграл Константинополь -- тогда еще оплот организованного Христианства. (В 1403 году, между прочим, возникла под стенами Константинополя ситуация, которая чуть было не обернулась для Христианского -- вообще для всего тогда известного -- мира абсолютной катастрофой: Тамерлан встретился с Баязетом. По счастью, они обратили оружие против друг друга -- сказалось, видимо, внутрирасовое соперничество. Объединись они против Запада, т.е. в том направлении, в котором они оба двигались, мы смотрели бы нынче на карту миндалевидным, преимущественно карим оком.) Деваться Руси от Византии было действительно неку- да, подобно тому как и Западу от Рима. И подобно тому как он зарастал с веками римской колоннадой и закон- ностью, Русь оказалась естественной географической до- бычей Византии. Если на пути первого стояли Альпы, вто- рому мешало только Черное море -- глубокая, но, в ко- нечном счете, плоская вещь. Русь получила -- приняла -- из рук Византии все: не только христианскую литургию, но, и это главное, христианско-турецкую (и постепенно все более турецкую, ибо более неуязвимую, более воен- но-идеологическую) систему государственности. Не говоря уже о значительной части собственно словаря. Единствен- но, что Византия растеряла по дороге на Север, это свои замечательные ереси, своих монофизитов, свой арианизм, своих неоплатоников и проч., составлявших самое сущест- во ее духовного и литературного бытия. Но распростране- ние ее на Север происходило в период все большего воца- рения полумесяца, и чисто физическая мощь Высокой Порты гипнотизировала Север в большей мере, нежели теологи- ческая полемика вымирающих схоластов. В конце концов, восторжествовал же неоплатонизм в искусстве. Мы знаем, откуда наши иконы, мы знаем, отку- да наши луковки-маковки церквей. Мы знаем также, что нет ничего легче для государства, чем приспособить для своих нужд максиму Плотина насчет того, что задачей ху- дожника должно быть не подражание природе, но интерпре- тация идей. Что же касается идей, то чем покойный Сус- лов или кто там теперь занимает его место -- не Великий муфтий? Чем генсек не падишах или, лучше того, импера- тор? И кто, в конце концов, назначает Патриарха, как, впрочем, и Великого визиря, и муфтия, и халифа? И чем политбюро -- не Великий Диван? И не один ли шаг -- шах -- от дивана до оттоманки? Не Оттоманская ли мы теперь империя -- по площади, по военной мощи, по угрозе для мира Западного. И не больше ли наша угроза оттого, что исходит она от обвос- точившегося до неузнаваемости -- нет! до узнаваемости! -- Христианства. Не больше ли она, оттого что -- соб- лазнительней? И что мы слышим уже в этом вопле покойно- го Милюкова: "А Дарданеллы будут наши!"? Эхо Катона? Тоску христианина по своей святыне? Или все еще голос Баязета, Тамерлана, Селима, Мехмета? И уж коли на то пошло, коли уж мы цитируем и интерпретируем, то что звучит в этом крике Константина Леонтьева -- крике, раздавшемся именно в Стамбуле, где он служил при русс- ком посольстве: "Россия должна править бесстыдно!" Что мы слышим в этом паскудном пророческом возгласе? Дух века? Дух нации? Или дух места? 38 Не дай нам Бог дальше заглядывать в турецко-русс- кий словарь. Остановимся на слове "чай", означающем именно чай, откуда бы оно и он ни пришли. Чай в Турции замечательный, лучше, чем кофе, и, как почистить ботин- ки, ничего не стоит в переводе на любые известные нам деньги. Он крепок, цвета прозрачного кирпича, но не бу- доражит, ибо подается в этом бардаке -- стакане ем- костью грамм в пятьдесят, не больше. Он -- лучшее из всего попавшегося мне в Стамбуле, этой помеси Астрахани и Сталинабада. Чай -- и зрелище стены Константина, которой я бы не увидел, если бы мне не повезло и шофер такси, кото- рому сказано было ехать в Топкапи, не оказался жуликом и не покатил вокруг всего города. По высоте, толщине и характеру кладки стены вы мо- жете судить о серьезности намерений ее строителя. Конс- тантин был предельно серьезен: ее развалины, в которых теперь ютятся цыгане, козы и промышляющие телом молодые люди, и сегодня могли бы удержать любую армию, будь ны- нешняя война позиционной. С другой стороны, если приз- нать за цивилизациями характер растительный, то есть идеологический, то возведение и этой стены было пустой тратой времени. От антииндивидуализма, во всяком слу- чае, от духа подчинения и релятивизма ни стеной, ни мо- рем не отгородиться. Добравшись, в конце концов, до Топкапи и осмотрев большую часть его содержимого -- преимущественно "каф- таны" султанов, и лингвистически и визуально абсолютно совпадающие с гардеробом московских государей, я напра- вился к цели моего во дворец этот паломничества -- к сералю, -- только чтобы обнаружить на дверях этого главного на свете павильона табличку, сообщавшую по-ту- рецки и по-английски: "Закрыт на реставрацию". О если бы!-- воскликнул я мысленно, пытаясь совладать с разо- чарованием. 39 Пора завязывать. Парохода, как я сказал, ни из Стамбула, ни из Смирны было не найти. Я сел в самолет и через два часа полета над Эгейским морем -- сквозь воз- дух, не менее некогда обитаемый, чем архипелаг внизу, -- приземлился в аэропорту в Афинах. В 68 километрах от Афин, в Суньоне, на вершине скалы, падающей отвесно в море, стоит построенный почти одновременно с Парфеноном в Афинах -- разница в ка- ких-нибудь 50 лет -- храм Посейдона. Стоит уже две тыщи с половиной лет. Он раз в десять меньше Парфенона. Во сколько раз он прекрасней, сказать трудно, ибо непонятно, что сле- дует считать единицей совершенства. Крыши у него нет. Вокруг -- ни души. Суньон -- рыбацкая деревня с двумя-тремя теперь современными гостиницами -- лежит далеко внизу. Там, на вершине темной скалы, в вечерней дымке, издали храм выглядит скорее спущенным с неба, чем воздвигнутым на земле. У мрамора больше сходства с облаком, нежели с почвой. Восемнадцать белых колонн, соединенных белым же мраморным основанием, стоят на равном друг от друга расстоянии. Между ними и землей, между ними и морем, между ними и небом Эллады -- никого и ничего. Как и почти всюду в Европе, здесь побывал Байрон, вырезавший на основании одной из колонн свое имя. По его стопам автобус привозит туристов; потом он их уво- зит. Эрозия, от которой поверхность колонн заметно страдает, не имеет никакого отношения к выветриванию. Это -- оспа взоров, линз, вспышек. Потом спускаются сумерки, темнеет. Восемнадцать колонн, восемнадцать вертикальных белых тел, на равном расстоянии друг от друга, на вершине скалы, под откры- тым небом встречают ночь. Если бы они считали дни, таких дней было бы шесть- десят миллионов. Издали, впрочем, в вечерней дымке, благодаря равным между собой интервалам, белые их вер- тикальные тела и сами выглядят как орнамент. Идея порядка? Принцип симметрии? Чувство ритма? Идолопоклонство? 40 Наверное, следовало взять рекомендательные письма, записать, по крайней мере, два-три телефона, отправля- ясь в Стамбул. Я этого не сделал. Наверное, следовало с кем-то познакомиться, вступить в контакт, взглянуть на жизнь этого места изнутри, а не сбрасывать местное на- селение со счетов как чуждую толпу, не отметать людей, как лезущую в глаза психологическую пыль. Что ж, вполне возможно, что мое отношение к людям, в свою очередь, тоже попахивает Востоком. В конце кон- цов, откуда я сам? Но в определенном возрасте человек устает от себе подобных, устает засорять свои сознание и подсознание. Еще один -- или десяток -- рассказ о жестокости? Еще один -- или сотня -- пример человечес- кой подлости, глупости, доблести? У мизантропии, в кон- це концов, тоже должны быть какие-то пределы. Достаточно поэтому, взглянув в словарь, устано- вить, что "каторга" -- тоже турецкое слово. Как и дос- таточно обнаружить на турецкой карте --то ли в Анато- лии, то ли в Ионии -- город, называющийся "Нигде". 41 Я не историк, не журналист, не этнограф. Я, в луч- шем случае, путешественник, жертва географии. Не исто- рии, заметьте себе, географии. Это то, что роднит меня до сих пор с державой, в которой мне выпало родиться, с нашим печально, дорогие друзья, знаменитым Третьим Ри- мом. Поэтому меня не слишком интересует политический курс нынешней Турции, реформы Ататюрка, чей портрет ук- рашает засаленные обои самой последней кофейни, равно как и не поддающуюся никакому конвертированию и являю- щуюся нереальной формой оплаты реального труда турецкую лиру. Я приехал сюда взглянуть на прошлое, не на буду- щее, ибо последнего здесь нет: оно, какое оно ни есть, тоже ушло отсюда на Север. Здесь есть только незавид- ное, третьесортное настоящее трудолюбивых, но ограблен- ных интенсивностью истории этого места людей. Больше здесь уже никогда ничего не произойдет, кроме разве что уличных беспорядков или землетрясения. Может быть, впрочем, здесь еще откроют нефть: уж больно сильно во- няет сероводородом Золотой Рог, с маслянистой поверх- ности которого открывается такой шикарный вид на пано- раму Стамбула. Впрочем, вряд ли, и вонь эта -- вонь нефти, проливаемой проходящими через пролив ржавыми, только что не дырявыми танкерами. На ней одной, по-мое- му, можно было бы сколотить состояние. Впрочем, подобный проект покажется, наверно, мест- ному человеку чересчур предприимчивым. Местный человек по натуре скорей консервативен, даже если он делец или негоциант, не говоря уже о рабочем классе, невольно, но наглухо запертом в традиционности, в консервативности нищенской оплатой труда. В своей тарелке местный чело- век выглядит здесь более всего под сводами бесконечно переплетающихся, подобно узору ковра или арабской вязи, мечетей, галерей местного базара, который и есть серд- це, мозг и душа Стамбула. Это -- город в городе: это и выстро ено на века. Этого ни на Запад, ни на Север, ни на Юг не перенести. ГУМ, Бонмарше, Харрод, Мэйси, вмес- те взятые и в куб возведенные, суть детский лепет в сравнении с этими катакомбами. Странным образом, но благодаря горящим везде гирляндам желтых стоваттных лампочек и бесконечной россыпи бронзы, бус, браслетов, серебра и золота под стеклом, не говоря уже о собствен- но коврах, иконах, самоварах, распятиях и прочем, базар этот в Стамбуле производит впечатление именно правос- лавной церкви, разветвляющейся и извивающейся, впрочем, как цитата из Пророка. Плоский вариант Айя-Софии. 42 Цивилизации двигаются в меридиональном направле- нии. Кочевники (включая войны новейшего времени, ибо война суть эхо кочевого инстинкта) -- в широтном. Это, видимо, еще один вариант креста, привидевшегося Конс- тантину. Оба движения обладают естественной (раститель- ной или животной) логикой, учитывая которую, нетрудно оказаться в состоянии, когда никого и ни в чем нельзя упрекнуть. В состоянии, именуемом меланхолией или -- более справедливо -- фатализмом. Его можно приписать возрасту, влиянию Востока; при некотором усилии вообра- жения -- христианскому смирению. Выгоды этого состояния очевидны, ибо они эгоистич- ны. Ибо оно -- как и всякое, впрочем, смирение -- дос- тигается всегда за счет немого бессилия жертв истории -- прошлых, настоящих, будущих; ибо оно является эхом бессилия миллионов. И если вы уже не в том возрасте, когда можно вытащить из ножен меч или вскарабкаться на трибуну, чтобы проорать морю голов о своем отвращении к прошедшему, происходящему и имеющему произойти, если таковая трибуна отсутствует или если таковое море пере- сохло, -- все-таки остается еще лицо и губы, по которым может еще скользнуть вызванная открывающейся как мыс- ленному, так и ничем не вооруженному взору картиной улыбка презрения. 43 С ней, с этой улыбкой на устах, можно взобраться на паром и отправиться пить чай в Азию. Через двадцать минут можно сойти в Чингельчее, найти кафе на самом бе- регу Босфора, сесть на стул, заказать чай и, вдыхая за- пах гниющих водорослей, наблюдать, не меняя выражения лица, как авианосцы Третьего Рима медленно плывут сквозь ворота Второго, направляясь в Первый. Стамбул -- Афины, июнь 1985
Трофейное I В начале была тушенка. Точнее -- в начале была вторая мировая война, блокада родного города и великий голод, унесший больше жизней, чем все бомбы, снаряды и пули вместе взятые. А к концу блокады была американская говяжья тушенка в консервах. Фирмы "Свифт", по-моему, хотя поручиться не могу. Мне было четыре года, когда я ее попробовал. Это наверняка было первое за долгий срок мясо. Вкус его, однако, оказался менее памятным, нежели сами банки. Высокие, четырехугольные, с прикрепленным на бо- ку ключом, они возвещали об иных принципах механики, об ином мироощущении вообще. Ключик, наматывающий на себя тоненькую полоску металла при открывании, был для русс- кого ребенка откровением: нам известен был только нож. Страна все еще жила гвоздями, молотками, гайками и бол- тами -- на них она и держалась; ей предстояло продер- жаться в таком виде большую часть нашей жизни. Поэтому никто не мог мне толком объяснить, каким образом запе- чатываются такие банки. Я и по сей день не до конца по- нимаю, как это происходит. А тогда -- тогда я, не отры- ваясь, изумленно смотрел, как мама отделяет ключик от банки, отгибает металлический язычок, продевает его в ушко ключа и несколько раз поворачивает ключик вокруг своей оси. Годы спустя после того, как их содержимое было поглощено клоакой, сами банки -- высокие, со скруглен- ными -- наподобие киноэкрана -- углами, бордового или темно-коричневого цвета, с иностранными литерами по бо- кам, продолжали существовать во многих семьях на полках и на подоконниках -- отчасти из соображений чисто деко- ративных, отчасти как удобное вместилище для каранда- шей, отверток, фотопленки, гвоздей и пр. Еще их часто использовали в качестве цветочных горшков. Потом мы этих банок больше не видели -- ни их сту- денистого содержимого, ни непривычной формы. С годами росла их ценность -- по крайней мере, они становились все более желанными в товарообмене подростка. На такую банку можно было выменять немецкий штык, военно-морскую пряжку или увеличительное стекло. Немало пальцев было порезано об их острые края. И все же в третьем классе я был гордым обладателем двух таких банок. II Если кто-то и извлек выгоду из войны, то это мы -- ее дети. Помимо того, что мы выжили, мы приобрели бога- тый материал для романтических фантазий. В придачу к обычному детскому рациону, состоящему из Дюма и Жюля Верна, в нашем распоряжении оказалась всяческая военная бронзулетка -- что всегда пользуется большим успехом у мальчишек. В нашем случае успех был тем более велик, что наша страна выиграла войну. Любопытно при этом, что нас больше привлекали во- енные изделия противника, чем нашей победоносной Крас- ной Армии. Названия немецких самолетов -- "юнкерс", "штука", "мессершмитт", "фокке-вульф" -- не сходили у нас с языка. Как и автоматы "шмайссер", танки "тигр" и эрзац-продукты. Пушки делал Крупп, а бомбы любезно пос- тавляла "И.Г.Фарбениндустри". Детское ухо всегда чувс- твительно к странным, нестандартным созвучиям. Думаю, что именно акустика, а не ощущение реальной опасности, притягивала наш язык и сознание к этим названиям. Нес- мотря на избыток оснований, имевшихся у нас, чтоб нена- видеть немцев, и вопреки постоянным заклинаниям на сей счет отечественной пропаганды, мы звали их обычно "фри- цами", а не "фашистами" или "гитлеровцами". Потому, ви- димо, что знали их, к счастью, только в качестве воен- нопленных -- и ни в каком ином. Кроме того, немецкую технику мы в изобилии видели в военных музеях, которые открывались повсюду в конце сороковых. Это были самые интересные вылазки -- куда лучше, чем в цирк или в кино, особенно если нас туда водили наши демобилизованные отцы (тех из нас, то есть, у которых отцы остались). Как ни странно, делали они это не очень охотно, зато весьма подробно отвечали на наши расспросы про огневую мощь того или иного немецко- го пулемета и про количество и тип взрывчатки той или иной бомбы. Неохота эта порождалась не стремлением убе- речь нежное сознание от ужасов войны и не желанием уйти от воспоминаний о погибших друзьях и от ощущения вины за то, что сам ты остался жив. Нет, они просто догады- вались, что нами движет праздное любопытство, и не одобряли этого. III Каждый из них -- я имею в виду наших живых отцов -- хранил, разумеется, какую-нибудь мелочь в память о войне. Например, бинокль ("цейс"!), пилотку немецкого подводника с соответствующими знаками различия или же инкрустированный перламутром аккордеон, серебряный портсигар, патефон или фотоаппарат. Когда мне было две- надцать лет, отец, к моему восторгу, неожиданно извлек на свет божий коротковолновый приемник. Приемник назы- вался "филипс" и мог принимать радиостанции всего мира -- от Копенгагена до Сурабаи. Во всяком случае, на эту мысль наводили названия городов на его желтой шкале. По меркам того времени "филипс" этот был вполне портативным -- уютная коричневая вещь 25х35 см, с выше- упомянутой желтой шкалой и с похожим на кошачий, абсо- лютно завораживающим зеленым глазом индикатора настрой- ки. Было в нем, если я правильно помню, всего шесть ламп, а в качестве антенны хватало полуметра простой проволоки. Но тут и была закавыка. Для постового торча- щая из окна антенна означала бы только одно. Для подсо- единения приемника к общей антенне на здании нужна была помощь специалиста, а такой специалист, в свою очередь, проявил бы никому не нужный интерес к вашему приемнику. Держать дома иностранные приемники не полагалось -- и точка. Выход был в паутинообразном сооружении под по- толком, и так я и поступил. Конечно, с такой антенной я не мог поймать Братиславу или тем более Дели. С другой стороны, я все равно не знал ни чешского, ни хинди. Программы же Би-би-си, "Голоса Америки" и радио "Свобо- да" на русском языке все равно глушились. Однако можно было ловить передачи на английском, немецком, польском, венгерском, французском, шведском. Ни одного из них я не знал. Но зато по "Голосу Америки" можно было слушать программу "Time for Jazz", которую вел самым роскошным в мире бас-баритоном Уиллис Коновер. Этому коричневому, лоснящемуся, как старый боти- нок, "филипсу" я обязан своими первыми познаниями в английском и знакомством с пантеоном джаза. К двенадца- ти годам немецкие названия в наших разговорах начали исчезать с наших уст, постепенно сменяясь именами Луиса Армстронга, Дюка Эллингтона, Эллы Фицджеральд, Клиффор- да Брауна, Сиднея Беше, Джанго Райнхардта и Чарли Пар- кера. Стала меняться, я помню, даже наша походка: сус- тавы наших крайне скованных русских оболочек принялись впитывать свинг. Видимо, не один я среди моих сверстни- ков сумел найти полезное применение метру простой про- волоки. Через шесть симметричных отверстий в задней стенке приемника, в тусклом свете мерцающих радиоламп, в лаби- ринте контактов, сопротивлений и катодов, столь же не- понятных, как и языки, которые они порождали, я, каза- лось, различал Европу. Внутренности приемника всегда напоминали ночной город, с раскиданными там и сям нео- новыми огнями. И когда в тридцать два года я действи- тельно приземлился в Вене, я сразу же ощутил, что в из- вестной степени я с ней знаком. Скажу только, что, за- сыпая в свои первые венские ночи, я явственно чувство- вал, что меня выключает некая невидимая рука -- где-то в России. Это был прочный аппарат. Когда однажды, в парок- сизме гнева, вызванного моими бесконечными странствиями по радиоволнам, отец швырнул его на пол, пластмассовый ящик раскололся, но приемник продолжал работать. Не ре- шаясь отнести его в радиомастерскую, я пытался, как мог, починить эту похожую на линию Одер -- Нейсе трещи- ну с помощью клея и резиновых тесемок. С этого момента, однако, он существовал в виде двух почти независимых друг от друга хрупких половинок. Конец ему пришел, ког- да стали сдавать лампы. Раз или два мне удалось отыс- кать, через друзей и знакомых, какие-то аналоги, но да- же когда он окончательно онемел, он оставался в семье -- покуда семья существовала. В конце шестидесятых все покупали латвийскую "спидолу" с ее телескопической ан- тенной и всяческими транзисторами внутри. Конечно, при- ем был у нее лучше, и она была портативной. Но однажды в мастерской я увидел ее без задней крышки. Наиболее положительное, что я мог бы сказать о ее внутренностях, это что они напоминали географическую карту (шоссе, же- лезные дороги, реки, притоки). Никакой конкретной мест- ности они не напоминали. Даже Ригу. IV Но самой главной военной добычей были, конечно, фильмы. Их было множество, в основном -- довоенного голливудского производства, со снимавшимися в них (как нам удалось выяснить два десятилетия спустя) Эрролом Флинном, Оливией де Хевиленд, Тайроном Пауэром, Джонни Вайсмюллером и другими. Преимущественно они были про пиратов, про Елизавету Первую, кардинала Ришелье и т. п. и к реальности отношения не имели. Ближайшим к сов- ременности был, видимо, только "Мост Ватерлоо" с Робер- том Тейлором и Вивьен Ли. Поскольку государство не очень хотело платить за прокатные права, никаких исход- ных данных, а часто даже имен действующих лиц и испол- нителей не указывалось. Сеанс начинался так. Гас свет, и на экране белыми буквами на черном фоне появлялась надпись: ЭТОТ ФИЛЬМ БЫЛ ВЗЯТ В КАЧЕСТВЕ ТРОФЕЯ ВО ВРЕМЯ ВЕЛИКОЙ ОТЕЧЕСТВЕННОЙ ВОЙНЫ. Текст мерцал на экране ми- нуту-другую, а потом начинался фильм. Рука со свечой освещала кусок пергаментного свитка, на котором кирил- лицей было начертано: КОРОЛЕВСКИЕ ПИРАТЫ, ОСТРОВ СТРА- ДАНИЙ или РОБИН ГУД. Потом иногда шел текст, поясняющий время и место действия, тоже кириллицей, но часто сти- лизованной под готический шрифт. Конечно, это было во- ровство, но нам, сидевшим в зале, было наплевать. Мы были слишком заняты -- субтитрами и развитием действия. Может, это было и к лучшему. Отсутствие действую- щих лиц и их исполнителей сообщало этим фильмам аноним- ность фольклора и ощущение универсальности. Они захва- тывали и завораживали нас сильнее, чем все последующие плоды неореализма или "новой волны". В те годы -- в на- чале пятидесятых, в конце правления Сталина, -- отсутс- твие титров придавало им несомненный архетипический смысл. И я утверждаю, что одни только четыре серии "Тарзана" способствовали десталинизации больше, чем все речи Хрущева на XX съезде и впоследствии. Нужно помнить про наши широты, наши наглухо зас- тегнутые, жесткие, зажатые, диктуемые зимней психологи- ей нормы публичного и частного поведения, чтобы оценить впечатление от голого длинноволосого одиночки, пресле- дующего блондинку в гуще тропических джунглей, с шим- панзе в качестве Санчо Пансы и лианами в качестве средств передвижения. Прибавьте к этому вид Нью-Йорка (в последней из серий, которые шли в России), когда Тарзан прыгает с Бруклинского моста, и вам станет по- нятно, почему чуть ли не целое поколение социально са- моустранилось. Первой оказалась, естественно, прическа. Мы все немедленно стали длинноволосыми. Затем последовали брю- ки дудочкой. Боже, каких мук, каких ухищрений и красно- речия стоило убедить наших мамаш -- сестер -- теток пе- ределать наши неизменно черные обвислые послевоенные портки в прямых предшественников тогда еще нам неиз- вестных джинсов! Мы были непоколебимы, -- как, впрочем, и наши гонители: учителя, милиция, соседи, которые иск- лючали нас из школы, арестовывали на улицах, высмеива- ли, давали обидные прозвища. Именно по этой причине мужчина, выросший в пятидесятых и шестидесятых, прихо- дит сегодня в отчаяние, пытаясь купить себе пару брюк: все это бесформенное, избыточное, мешковатое барахло! V Разумеется, в этих трофейных картинах было и нечто более серьезное: их принцип "одного против всех" -- принцип, совершенно чуждый коммунальной, ориентирован- ной на коллектив психологии общества, в котором мы рос- ли. Наверное, именно потому, что все эти королевские пираты и Зорро были бесконечно далеки от нашей действи- тельности, они повлияли на нас совершенно противополож- ным замышлявшемуся образом. Преподносимые -- нам как развлекательные сказки, они воспринимались скорее как проповедь индивидуализма. То, что для нормального зри- теля было костюмной драмой из времен бутафорского Воз- рождения, воспринималось нами как историческое доказа- тельство первичности индивидуализма. Фильм, показывающий людей на фоне природы, всегда имеет документальную ценность. Тем более -- по ассоциа- ции с печатной страницей -- фильм черно-белый. Поэтому в нашем закрытом, точнее, запертом на все замки общест- ве мы скорее извлекали из этих картин информацию, неже- ли развлекались. С каким жадным вниманием мы рассматри- вали башенки и крепостные валы, подземелья и рвы, ре- шетки и палаты, возникавшие на экране! Ибо мы их видели впервые в жизни! Мы принимали голливудскую бутафорию из папье-маше и картона за чистую монету, и наши представ- ления о Европе, о Западе, об истории, если угодно, были обязаны этим лентам чрезвычайно многим. Да такой степе- ни, что те из нас, кто позже очутился в бараках нашей карательной системы, часто улучшали свою диету, перес- казывая сюжеты и охранникам, и соузникам, которые этих трофейных картин не видели, и припоминая детали этого Запада. VI Среди этих трофеев иногда попадались настоящие ше- девры. Помню, например, "Леди Гамильтон" с Вивьен Ли и Лоренсом Оливье. Также я припоминаю и "Газовый свет" с тогда совсем еще молодой Ингрид Бергман. Подпольная ин- дустрия была начеку, и сразу после выхода фильма у ка- кой-нибудь сомнительной личности в общественной уборной или в парке можно было купить открытку с фотографией актрисы или актера. Самым драгоценным в моей коллекции был Эррол Флинн в "Королевских пиратах", и в течение многих лет я пытался имитировать его выставленный впе- ред подбородок и автономно поднимающуюся левую бровь. С этой последней я потерпел неудачу. И пока не замерли обертоны сей низкопоклоннической ноты, позвольте мне здесь вспомнить еще одну вещь, род- нящую меня с Адольфом Гитлером: великую любовь моей юности по имени Зара Леандер. Я видел ее только раз, в "Дороге на эшафот", шедшей тогда всего неделю, про Ма- рию Стюарт. Ничего оттуда не помню, кроме сцены, в ко- торой юный паж скорбно преклоняет голову на изумитель- ное бедро своей обреченной королевы. По моему убежде- нию, она была самой красивой женщиной, когда-либо появ- лявшейся на экране, и мои последующие вкусы и предпоч- тения, хотя сами по себе и вполне достойные, все же бы- ли лишь отклонениями от обозначенного ею идеала. Из всех попыток объяснить сбивчивую или затянувшуюся ро- мантическую карьеру эта, как ни странно, представляется мне наиболее удовлетворительной. Леандер умерла два или три года назад, кажется, в Стокгольме. Незадолго до этого вышла пластинка с ее шлягерами, среди которых была Die Rose von Novgorod. Имя композитора -- Рота, и это не мог быть никто иной, кроме как Нино Рота. Мотив куда лучше, чем тема Лары из "Доктора Живаго"; слова, к счастью, немецкие, так что мне все равно. Тембр голоса -- как у Марлен Дитрих, но вокальная техника много лучше. Леандер действительно поет, а не декламирует. Несколько раз мне приходила в голову мысль, что, послушай немцы эту мелодию, у них не возникло бы желания маршировать nach Osten. Если вду- маться, ни одно столетие не произвело такого количества шмальца, как наше; может быть, ему стоит уделить по- больше внимания. Может быть, шмальц нужно рассматривать как орудие познания, в особенности ввиду большой приб- лизительности прочих инструментов, находящихся в распо- ряжении нашего века. Ибо Шмальц суть плоть от плоти, кровь от крови младший брат Шмерца. У нас у всех больше причин сидеть дома, нежели маршировать куда-либо. Куда маршировать-то, если в конце -- только жутко грустный мотивчик. VII Подозреваю, что мое поколение составляло самую внимательную аудиторию для всех этих до- и послевоенных продуктов фабрики снов. Некоторые из нас на какое-то время стали завзятыми киноманами, но, вероятно, по дру- гим причинам, нежели наши ровесники на Западе. Для нас кино было единственным способом увидеть Запад. Начисто забывая про сюжет, мы старались рассмотреть все, что появлялось на экране, -- улицу или квартиру, приборную панель в машине героя, одежду, которую носила героиня, ощутить место, структуру пространства, в -- котором происходило действие. Некоторые из нас достигли немало- го совершенства в определении натуры, на которой сни- мался фильм, и иногда мы могли отличить Геную от Неапо- ля и уж во всяком случае Париж от Рима всего по двум-трем архитектурным ансамблям. Мы вооружались кар- тами городов и горячо спорили, по какому адресу прожи- вает Жанна Моро в одном фильме и Жан Маре -- в другом. Но это, как я уже сказал, началось позже, в конце шестидесятых. А еще позже наш интерес к кино стал осла- бевать, по мере того как мы осознавали, что фильмы де- лаются все чаще режиссерами нашего возраста и могут они нам сказать все меньше и меньше. К этому времени мы бы- ли уже законченными книгочеями, подписчиками на "Иност- ранную литературу", и отправлялись в кино все с меньшей и меньшей охотой, видимо, догадавшись, что знакомиться с местами, где никогда не будешь жить, бессмысленно. Это, повторяю, случилось намного позже, когда нам уже было за тридцать. VIII Однажды было мне лет пятнадцать или шестнадцать -- я сидел во дворе огромного жилого дома и вколачивал гвозди в крышку деревянного ящика, наполненного всячес- кими геологическими инструментами, которые следовало послать на Дальний Восток, куда вслед за ними предстоя- ло отправиться и мне и где меня уже ждала моя партия. Дело было в начале мая, но день был жаркий, я потел и смертельно скучал. Внезапно из открытого окна на одном из последних этажей раздалось "A-tisket, a-tasket"; го- лос был голосом Эллы Фицджеральд. Произошло это в 1955 или 1956 году, в одном из грязных промышленных пригоро- дов Ленинграда. "Боже мой, -- помню, подумал я, -- сколько же пластинок нужно напечатать, чтобы одна из них закончила свой путь здесь, в этом кирпично-цемент- ном нигде, среди не столько сохнущих, сколько впитываю- щих сажу простынь и фиолетовых трусов!" IX Я знал эту песенку отчасти благодаря моему радио, отчасти потому, что в пятидесятых у любого городского мальчишки была своя коллекция так называемой "музыки на костях". Это были диски из рентгеновской пленки, с са- модельной записью какой-нибудь джазовой музыки. Техника копировального процесса была для меня непостижима, но подозреваю, что это была вполне простая процедура, пос- кольку предложение всегда оставалось на стабильном уровне, а цены были доступны. Эти жутковатые на вид диски (вот вам ядерный век!) можно было приобрести тем же путем, что и самодельные фотографии западных кинозвезд: в парках, общественных туалетах, на толкучке и в ставших тогда знаменитыми коктейль-холлах, где можно было сидеть на высоком табу- рете и потягивать молочный коктейль, воображая, что ты на Западе. И чем больше я об этом думаю, тем больше я убежда- юсь, что это и был Запад. Ибо на весах истины интенсив- ность воображения уравновешивает, а временами и переве- шивает реальность. По этому счету, с преимуществами, присущими любой оглядке, я даже склонен настаивать, что мы-то и были настоящими, а может быть, и единственными западными людьми. С нашим инстинктивным индивидуализ- мом, на каждом шагу усугубляемым коллективистским об- ществом, с нашей ненавистью ко всякой групповой принад- лежности, будь она партийной, местной или же, в те го- ды, семейной, мы были больше американцами, чем сами американцы. А если Америка -- это самая последняя гра- ница Запада, место, где Запад кончается, то мы, я бы сказал, находились эдак за пару тысяч миль от Западного побережья. Посреди Тихого океана. X Где-то в начале шестидесятых, когда принцип роман- тической недосказанности, воплощенной в поясе и подвяз- ках, стал потихоньку сдавать позиции, все больше и больше обрекая нас на ограниченность колготок с их од- нозначным или -- или, когда иностранцы, привлеченные недорогим, но весьма сильным ароматом рабства, начали прибывать в Россию крупными партиями и когда мой прия- тель с чуть презрительной улыбкой на губах заметил, что географию, вероятно, может скомпрометировать только ис- тория, девушка, за которой я тогда ухаживал, подарила мне на день рождения книжку-гармошку из открыток с ви- дами Венеции. Она сказала, что книжечка эта когда-то принадлежа- ла ее бабушке, которая незадолго до первой мировой вой- ны проводила медовый месяц в Италии. Там было двенад- цать открыток в сепии, отпечатанных на плохой желтова- той бумаге. Подарила она мне их потому, что как раз в это время я весьма носился с двумя романами Анри де Ренье, незадолго до того прочитанными; в обоих дело происходило в Венеции, зимой; и я говорил только о Ве- неции. Из-за того, что плохо отпечатанные открытки были с коричневым налетом, из-за широты, на которой стоит Ве- неция, и из-за того, что в ней мало деревьев, трудно было определить, какое время года на них изображено. Одежда тоже мало помогала, поскольку люди были одеты в длинные юбки, фетровые шляпы, цилиндры или котелки и темные пиджаки -- моды начала века. Отсутствие цвета и общий мрак изображенного подводили к заключению, кото- рое меня устраивало: что это -- зима, единственное под- линное время года. Другими словами, их фактура и меланхолия, столь знакомые мне по родному городу, делали фотографии более понятными, более реальными; рассматривание их вызывало нечто похожее на ощущение, возникавшее при чтении писем от родных. И их "читал" и "перечитывал". И чем больше я их читал, тем очевидней становилось, что они были имен- но тем, что слово "Запад" для меня значило: идеальный город у зимнего моря, колонны, аркады, узкие переулки, холодные мраморные лестницы, шелушащаяся штукатурка, обнажающая кирпично-красную плоть, замазка, херувимы с закатившимися запыленными зрачками -- цивилизация, при- готовившаяся к наступлению холодных времен. И, глядя на эти открытки, я поклялся себе, что, если я когда-нибудь выберусь из родных пределов, я отп- равлюсь зимой в Венецию, сниму комнату в подвальном по- мещении, с окнами вровень с водой, сяду, сочиню две-три элегии, гася сигареты о влажный пол, чтобы они шипели, а когда деньги иссякнут, приобрету не обратный билет, а дешевый браунинг -- и пущу себе там же в лоб пулю. Де- кадентская, ясное дело, греза (но если в двадцать лет вы не декадент, то -- когда?). И все же я благодарен Паркам, давшим мне осуществить ее лучшую часть. Спору нет: история весьма энергично компрометирует географию. Единственный способ борьбы с этим -- стать отщепенцем, кочевником, тенью, скользящей по кружеву фарфоровой ко- лоннады, отраженной в хрустальной воде. XI А потом был "ситроен" (2 л. с.), который я однажды увидел в родном городе; он стоял на пустой улице у Эр- митажа, против портика с кариатидами. Похож он был на недолговечную, но уверенную в себе бабочку, с крылышка- ми из гофрированного железа -- из такого во время вто- рой мировой войны строились ангары и по сей день дела- ются полицейские фургоны во Франции. Я рассматривал его без всякой корысти. Было мне двадцать лет, машину я не водил и водить не мечтал. В то время, чтобы обладать машиной в России, нужно было быть подонком -- партийным боссом (или его отпрыском), или большим ученым, или знаменитым спортсменом. Но даже и тогда машина ваша была бы отечественного производс- тва, пусть и с украденной конструкцией и технологией. "Ситроен" стоял на улице, легкий и беззащитный, начисто лишенный чувства опасности, обычно связанного с автомашиной. Он казался легко ранимым, а вовсе не нао- борот. Я никогда не видел столь безобидного предмета из металла. В нем было больше человеческого, чем в иных прохожих, и ошеломительной простотой своей он напоминал те самые трофейные консервные банки, которые все еще стояли на моем подоконнике. У него не было секретов. Мне захотелось в него влезть и уехать -- не потому, что мне хотелось эмигрировать, а потому, что это было все равно как надеть пиджак -- вернее, не пиджак, а плащ -- и отправиться на прогулку. И его распахнутые форточки поблескивали, напоминая близорукого человека в очках, с поднятым воротником. Если память мне не изменяет, разг- лядывая этот автомобиль, я ощутил прилив счастья. XII Полагаю, что моими первыми английскими словами бы- ли "His Master's Voice", поскольку иностранный язык на- чинался в третьем классе, когда нам было по десять лет, а отец вернулся со службы на Дальнем Востоке, когда мне было восемь. Для него война закончилась в Китае, но до- быча его была не столько китайской, сколько японской, потому что за тем столиком проиграла Япония. Или так тогда казалось. Главным сокровищем были пластинки. Они покоились в массивных, но весьма элегантных картонных альбомах с золотыми тиснеными японскими литерами. Иног- да на обложке изображалась чрезвычайно легко одетая да- ма, которую вел в танце джентльмен во фраке. В каждом альбоме было до дюжины блестящих черных дисков, тара- щившихся на вас из плотных конвертов своими красно- или черно-золотыми этикетками. В основном, "His Master's Voice" и "Columbia". Хотя название второй фирмы было легче произнести, на этикетке у нее красовались только буквы, и задумчивый пес победил. До такой степени, что его присутствие влияло на мой выбор музыки. В результа- те к десяти годам я лучше знал Энрико Карузо и Тито Скипа, чем фокстроты и танго, которые тоже имелись в изобилии и которые я вообще-то даже предпочитал. Были там также всякие увертюры и классические "шедевры" в исполнении Стоковского и Тосканини, "Аве Мария" с Мари- ан Андерсон и полные "Кармен" и "Лоэнгрин" -- певцов уже не вспомню, но помню, что мама была от этих записей в восторге. В сущности, эти альбомы представляли полный довоенный музыкальный рацион европейского среднего класса; в наших краях он был даже вдвойне сладок, пос- кольку прибыл к нам с опозданием. И принес его задумчи- вый песик, практически -- в зубах. Мне понадобилось не менее десяти лет, чтобы понять, что "His Master's Voi- ce" означает именно "голос его хозяина": пес слушает хозяйский голос. Я думал, он слушает запись собственно- го лая, потому что я воспринимал трубу граммофона как мегафон, и поскольку собаки обычно бегут впереди хозяи- на, все мое детство эта этикетка для меня означала го- лос собаки, сообщавшей о приближении хозяина. Так или иначе, пес этот обежал целый мир, поскольку отец нашел эти пластинки в Шанхае, после разгрома Квантунской ар- мии. Во всяком случае, в мою действительность они при- были с неожиданной стороны; помню, мне не раз снился сон: длинный поезд с блестящими черными пластинками вместо колес, украшенными надписями "His Master's Voi- ce" и "Columbia", громыхает по шпалам, выложенным из слов "Гоминдан", "Чан Кайши", "Тайвань", "Чжу Дэ" -- или это были названия станций? Конечной остановкой, по-видимому, был наш коричневый кожаный патефон с хро- мированной стальной ручкой, которую заводил недостойный я. На спинке кресла -- отцовский темно-синий воен- но-морской китель с золотыми эполетами, на полке над вешалкой -- мамина серебристая лиса, ухватившая себя за хвост, в воздухе -- "Una furtiva lagrima". XIII Или "La Comparsita" -- по мне, самое гениальное музыкальное произведение нашего времени. После этого танго никакие триумфы не имеют смысла: ни твоей страны, ни твои собственные. Я никогда не умел танцевать -- был слишком зажатым и к тому же вправду неуклюжим, но эти гитарные стоны мог слушать часами и, если вокруг никого не было, двигался им в такт. Как многие народные мело- дии, "La Comparsita" -- это, в сущности, "плач", и в конце войны траурный лад был уместнее, нежели буги-ву- ги. Никто не стремился к ускорению, все хотели сдержан- ности. Потому что смутно догадывались, к чему вообще все идет. Так что можете списать на нашу латентную эро- тику тот факт, что мы были так привязаны к вещам, кото- рые еще не стали обтекаемыми: к черным лакированным крыльям сохранившихся немецких BMW и "опель-капитанов", к не менее блестящим американским "паккардам" и к похо- жим на медведей "студебекерам" с прищуром их ветровых стекол и двойными задними шинами (ответ Детройта на на- шу всепоглощающую грязь). Ребенок всегда хочет перег- нать свой возраст, и если уж невозможно вообразить себя защитником отечества (поскольку вокруг тебя полным-пол- но реальных защитников), то можно унестись в воображе- нии в некое невнятное иностранное прошлое и увидеть се- бя в большом черном "линкольне", с испещренной фарфоро- выми кнопками приборной доской, рядом с какой-нибудь платиновой блондинкой, припадающим к ее фильдекосовым коленям на мягком, лоснящемся кожей сиденье. Да даже и одного колена было бы достаточно. Иногда достаточно бы- ло просто прикоснуться к гладкому крылу. Говорит вам это человек, родной дом которого любезными усилиями Люфтваффе был стерт с лица земли и который впервые поп- робовал белый хлеб восьми лет от роду (или же, если эта метафора слишком чужда, -- кока-колу в возрасте тридца- ти двух). Так что спишите это на вышеупомянутую латент- ную эротику, но проверьте в телефонной книге, где выда- ются удостоверения мудакам. XIV Еще был замечательный, цвета хаки, американский термос из гофрированного пластика, с похожим на ртуть зеркальным цилиндром внутри, который принадлежал дяде и который я разбил в 1951-м. Внутри цилиндра бушевал оп- тический водоворот, порождавший бесконечность, и я мог часами глядеть, как отражается в самом себе ее зеркало. Так, вероятно, я термос и разбил, случайно уронив на пол. У отца был еще не менее американский и не менее цилиндрический, тоже привезенный из Китая карманный фо- нарь, у которого скоро сели батарейки, но почти потус- торонняя непорочность его блестящего отражателя, намно- го превосходящая разрешающую способность моего зрачка, завораживала меня чуть ли не до конца моих школьных лет. Впоследствии, когда ободок и кнопка начали покры- ваться ржавчиной, я разобрал фонарик и с помощью двух увеличительных стекол превратил гладкий цилиндр в абсо- лютно слепой телескоп. И еще был английский полевой компас, полученный отцом от одного из обреченных бри- танцев, чьи конвои он встречал неподалеку от Мурманска. У компаса был светящийся циферблат, и градусы были вид- ны под одеялом. Поскольку буквы были латинские, слова были похожи на числа, и у меня возникало чувство, что мое местонахождение определялось не просто аккуратно, но абсолютно. Возможно, именно это и делало вышеупомя- нутое местонахождение непереносимым. И наконец, были еще отцовские армейские зимние ботинки уже не помню, какого происхождения (американского? китайского? точно, что не немецкого). Это были огромные светло-желтые бо- тинки из оленьей кожи, с подкладкой, напоминающей за- витки овечьей шерсти. Они стояли, похожие скорее на пу- шечные ядра, чем на обувь, по его сторону большой двус- пальной кровати, хотя их коричневые шнурки никогда не завязывались, поскольку отец носил их только дома, вместо шлепанцев; на улице они привлекли бы слишком много внимания к себе, а стало быть, и к владельцу. Как и большей части одежды тех лет, обуви полагалось быть черной, темно-серой (сапоги) или, в лучшем случае, ко- ричневой. Полагаю, что вплоть до двадцатых, даже до тридцатых годов Россия обладала неким подобием паритета с Западом в том, что касалось предметов быта и обихода. А потом все пошло прахом. Даже война, заставшая страну в момент замедленного развития, не смогла спасти нас от этого злосчастья. При всем их удобстве, желтые зимние ботинки на наших улицах были абсолютным табу. С другой стороны, это продлило шерстистым чудищам жизнь, и, ког- да я подрос, они стали поводом частых пререканий между отцом и мной. Через двадцать пять лет после конца войны они были, с нашей точки зрения, еще достаточно хороши, чтобы вести бесконечные споры о том, кому принадлежит право их носить. В конце концов победил отец, потому что, когда он умер, я был слишком далеко от того места, где они стояли. XV Из флагов мы предпочитали "Юнион-Джек", из сига- ретных марок -- "Кэмел", из спиртного -- джин "Бифи- тер". Наш выбор, понятно, определялся формой, не содер- жанием. И все же нас можно простить, ибо знакомство с содержимым вышеупомянутого было неглубоким, поскольку нельзя считать выбором то, что приносят обстоятельства и удача. С другой стороны, по части "Юнион-Джека" и тем более "Кэмела" не так уж мы и опростоволосились. Что касается бутылок "Бифитера", один мой приятель, получив таковую от заезжего иностранца, заметил, что, вероятно, так же как мы приходим в восторг от их замысловатых фирменных наклеек, они заходятся от -- начисто вакант- ных наших. Я согласно кивнул. Потом он протянул руку к журнальной кипе и извлек оттуда, если память мне не из- меняет, обложку журнала "Лайф". На ней была изображена верхняя палуба авианосца, где-то посреди океана. Матро- сы в белых робах стояли на палубе, задрав головы, -- наверное, глядели на самолет или вертолет, с которого их фотографировали. Они стояли в построении. С воздуха построение прочитывалось как Е=МС2. "Мило, правда?" -- сказал приятель. "Угу, -- ответил я. -- А где это сня- то?" "Где-то в Тихом океане, -- ответил он. Какая раз- ница?" XVI Давайте выключим свет или крепко зажмурим глаза. Что мы видим? Американский авианосец посреди Тихого океана. А на палубе я -- машу рукой. Или за рулем "сит- роена" (2 л. с.). Или -- в желтой корзинке из песни Эл- лы. И т. д. и т. п. Ибо человек есть то, что он любит. Потому он это и любит, что он есть часть этого. И не только человек -- вещи тоже. Я помню рев, который изда- ла тогда только что открывшаяся, бог знает откуда заве- зенная американская прачечная-автомат в Ленинграде, когда я бросил в машину свои первые джинсы. В этом реве была радость узнавания -- вся очередь это слышала. Итак, с закрытыми глазами, давайте признаем: что-то бы- ло для нас узнаваемым в Западе, в цивилизации -- может быть, даже в большей степени, чем у себя дома. Более того, как выяснилось, мы были готовы заплатить за это чувство узнавания, и заплатить довольно дорого -- всей оставшейся жизнью. Что -- не так мало. Но за меньшую цену это было бы просто блядство. Не говоря о том, что, кроме остававшейся жизни, у нас больше ничего не было. 1986
* Авторизованный перевод с английского А. Сумеркина.