"Он-то? - вмешался Убертин. - Да ты еще, видимо, не знаешь всех его безумств по богословской части. Он действительно возомнил, что уполномочен все вязать и решить своей волей, как на земле, так и на небе. На земле мы видим, что он выделывает. Что же касается неба... Так вот. Пока что он еще открыто не высказывает тех идей, с которыми я вас сейчас познакомлю. По крайней мере не высказывает при публике. Но я точно знаю, что с приближенными он об этом шепчется. Он разрабатывает совершенно безумные новшества - если не совершенно крамольные, - призванные переменить самую сущность христианской доктрины и лишить всякой силы нашу с вами проповедь".
      "Какие?" - вскрикнули все чуть ли не хором.
      "Спросите у Беренгара. Он лучше знает. Я от него слыхал", - Убертин кивнул на Беренгара Таллони, который в последние годы слыл одним из самых решительных неприятелей папы при его собственном дворе. Выехав сюда из Авиньона, он двумя днями раньше присоединился к группе францисканцев и с ними поднялся в монастырь.
      "Это странное дело, почти невероятное, - начал Беренгар. - Короче говоря, похоже, Иоанн собирается выдвинуть тезис о том, что праведные не удостоятся лицезреть божественность до самого Страшного Суда. Вот уже не первый год Иоанн занимается девятым стихом шестой главы Апокалипсиса, тем, где речь идет о снятии пятой печати, когда под жертвенником обнаруживаются души убиенных за слово Божие и за свидетельство, которое они имели. Те вопиют об отмщении, после чего каждому выдаются одежды белые, и всем им говорится, чтобы они успокоились еще на малое время, пока и сотрудники их, и братья их, которые будут убиты, как и они, дополнят число. Иоанн делает из этих слов вывод, что их не допустят к лицезрению Господа в его сущности, покуда не состоится Страшный Суд".
      "Это кому же он говорил такое?" - спросил потрясенный Михаил.
      "Пока что немногим, самым близким. Слухи о том просачиваются; говорят, он готовит открытое выступление. Не обязательно сразу. Может быть через несколько лет, обеспечив себе поддержку богословов".
      "Ха-ха!" - гоготнул, жуя, Иероним.
      "Мало того. Судя по всему, он намерен пойти еще дальше и провозгласить, что преисподняя тоже не разверзнется до Страшного суда... даже для бесов".
      "Господи Иисусе, спаси и помилуй! - закричал Иероним. - Как же тогда разговаривать с грешниками, если нельзя пригрозить им адом, и немедленно, сразу как они попадут на тот свет?"
      "Мы в руках сумасшедшего, - произнес Убертин. - Только я не могу понять, зачем ему самому все это..."
      "Пойдет прахом все учение об индульгенциях, - причитал Иероним. - И ему же самому не удастся больше продать ни одной штуки. С какой стати будет священник, совершивший скотский грех, платить столько лир, если наказание отодвинется так надолго?"
      "Не так уж надолго, - с силой проговорил Убертин. - Времена близятся!"
      "Это тебе известно, брат мой возлюбленный, а простецы понятия не имеют. Ну и дела! - кричал Иероним, потерявший, похоже, всякое удовольствие от еды. - Что за подлая идея, это ему вбили в голову, наверно, святые братья проповедники!" - кричал он, бешено тряся головой.
      "Ему-то зачем это все?" - повторил Михаил Цезенский.
      "Не думаю, чтобы нашлось вразумительное объяснение, - сказал Вильгельм. - Но, несомненно, все это связано с его неукротимой гордыней. Он хочет диктовать свою волю всем - и земле и небу. До меня уже доходили подобные слухи, мне писал о них Вильгельм Оккамский. Но рано или поздно кто-то пойдет на попятный. Или папа, или богословы, единый глас святой церкви, народ Божий, все как один, праведные наши прелаты..."
      "В вопросах доктрины наших богословов подмять нетрудно", - печально подтвердил Михаил.
      "Неизвестно еще, - ответил Вильгельм. - Мы живем с вами в эпоху, когда знатоки священных наук не опасаются заявлять открыто и принародно, что папа - еретик. Знатоки священных наук по-своему тоже являются предстателями христианского народа. Против народа никакой папа никогда ничего не добьется".
      "Еще хуже, еще хуже, - встревоженно бормотнул Михаил. - С одной стороны сумасшедший папа, с другой народ Божий, который, хотя и через посредство своих богословов, того и гляди начнет свободно толковать Писание".
      "А вы что, не этим занимались в Перудже?" - спросил Вильгельм.
      Михаил подскочил, задетый за живое. "Именно поэтому я добиваюсь встречи с папой. Нам не следует совершать ничего, с чем бы он был не согласен".
      "Посмотрим, посмотрим", - отвечал Вильгельм с невозмутимым видом.
      Учитель действительно оказался провидцем. Как он сумел предугадать, что самому Михаилу скоро придется, опираясь на имперских теологов и на народ, выступить против папы? Как он смог предусмотреть, что через четыре года, когда Иоанн впервые огласит свою невероятную доктрину, он натолкнется на единодушное сопротивление всего христианского народа? Если лицезрение божества отодвигалось так надолго, как могли бы отныне усопшие заступаться за живых! И что бы сталось с почитанием святых! Поэтому именно минориты самыми первыми через четыре года воспротивились и прокляли папу. И Вильгельм Оккамский, суровый и неколебимый в своих убеждениях, возглавил их ряды. Борьба продолжалась три года, до тех пор, пока Иоанн, уже совсем недалекий от смерти, не пошел на частичные уступки. Мне описывали люди, много лет спустя, как в декабре 1334 года он явился в консисторий, весь маленький, меньше, нежели казался когда-либо прежде, высохший от старости, девяностолетний, белый, как смерть, и произнес следующее (ах, лисица, всю жизнь игравшая словами не только когда хотелось отойти от обещаний, но и когда приходилось отходить от убеждений!): "Мы исповедуем и верим, что души, отделенные от тела и в совершенности очищенные, пребудут на небе, в раю, среди ангелов, поблизости от Иисуса Христа, и что они будут наблюдать Бога в его божественной сущности, беспрепятственно, лицом к лицу... - и тут он выдержал паузу, так и осталось неизвестным - из-за трудности ли дыхания или из-за коварного намерения подчеркнуть последнюю часть фразы как противительную, - в той мере, в какой состояние и положение отделенной от тела души ей это позволяют". Утром наступившего дня, было воскресенье, он велел уложить себя на длинное кресло с покатой спинкой, принял целование руки от всех кардиналов и умер.
      Но вот опять, вижу, я сбиваюсь и описываю совершенно посторонние вещи, а не то, что обязан описывать. Немедленно прекращаю это, в частности и потому, что на самом деле продолжение данной беседы не слишком помогает уяснить то, о чем я буду рассказывать дальше.
      Минориты уговаривались, кому и как надо выступить на следующий день. Одного за другим разбирали они противников. Всех встревожило сообщение Вильгельма о прибытии Бернарда Ги, и еще больше - известие о том, что авиньонское посольство будет возглавлять кардинал Бертран из Поджетто. Два инквизитора - это, можно сказать, было уже некоторое излишество. Это означало, что против миноритов собираются выдвинуть обвинение в ереси.
      "Тем хуже, - сказал Вильгельм. - А мы обвиним их самих".
      "Нет, нет, - забеспокоился Михаил. - Прежде всего осторожность. Ни в коем случае не повредить идее будущего соглашения".
      "Насколько я могу судить, - сказал Вильгельм, - и невзирая на все труды, затраченные мною на подготовку этой встречи... тебе, Михаил, они известны... словом, я совершенно не верю, что авиньонцы идут сюда за положительным решением. Иоанну ты нужен в Авиньоне один и без гарантий. По-моему, единственный положительный момент встречи - что ты, надо надеяться, сам в этом убедишься. Хуже было бы угодить туда без предварительного опыта".
      "Значит, ты истратил столько сил и времени на дело, которое считаешь бесполезным?" - с горечью спросил Михаил.
      "Меня просили об этом и ты, и император, - ответил Вильгельм. - И в конце концов никогда не бесполезно лучше знать врага".
      В это время нам объявили, что в монастырь входит второе посольство. Минорнты встали из-за стола и двинулись навстречу людям Иоанна.
     
     
      Четвертого дня ЧАС ДЕВЯТЫЙ,
     
      где появляются кардинал Поджеттский, Бернард Ги
      и другие шиньонцы, а потом всякий делает что хочет
     
     
     
      Люди давно знакомые друг с другом и люди знавшие друг друга только понаслышке - все здоровались во дворе с видом сугубой благожелательности. Возле Аббата стоял кардинал Бертран Поджеттский. Во всем его облике была привычная властность. Он держался так, будто он - второй понтифик, и оделял всех, а миноритов в особенности, самыми сердечными улыбками, оповещая каждого, что полон самых радужных предчувствий насчет завтрашней встречи, и особенно упирая на пожелания мира и блага (он намеренно употреблял это дорогое душе любого францисканца словосочетание), привезенные им от Иоанна XXII.
      "Хвалю, хвалю", - обратился он ко мне, когда Вильгельм оказал мне честь представить как своего писца и ученика. Затем он спросил, видал ли я Болонью, и похвалил красоту этого города, изысканность яств и превосходнейший университет, советуя ехать туда. Все лучше, добавил он, чем возвращаться к моим соотечественникам-немцам, которые причиняют столько огорчений нашему доброму папе. Потом он поднес к моим губам для поцелуя свой перстень, а сам поверх моей головы уж с улыбкой обращался к кому-то другому.
      Да и мое внимание уже обратилось на другую особу, о которой я немало успел услышать в последние дни: на Бернара Ги, как называли его французы, или Бернарде Гвидони, иначе Бернарда Гвидо, - как выговаривали в других местах.
      Это был доминиканец лет семидесяти, тщедушный, однако прямой как палка. Меня поразили его глаза: серые, ледяные, как будто лишенные выражения. Потом я увидел, что они могут мерцать загадочным неприятным огнем, могут надежно скрывать мысли и страсти, а могут - но только умышленно - выдавать их.
      В общем обмене приветствиями Бернард почти не участвовал и не выказывал сердечности и радушия, как другие, а ограничивался соблюдением приличий. Здороваясь с Убертином, с которым они были знакомы, он кивнул вполне учтиво, однако глянул так, что у меня по спине пошли мурашки. Увидев Михаила Цезенского, довольно двусмысленно улыбнулся и тусклым голосом проговорил: "Давно ждем вас в Авиньон". В его словах я не уловил ни нетерпения, ни насмешки, ни злобы - вообще никакого выражения. Потом ему представили Вильгельма. Узнав, кто это, он повел себя вежливо, но враждебно. И дело не в том, что на лице его непреднамеренно отразились затаенные чувства - я уверен, что такого вообще не могло быть (хотя не уверен в другом: что у него вообще могли быть чувства). Нет, он безусловно хотел и старался показать Вильгельму свою враждебность. Вильгельм же на его открытую вражду ответил самой широкой, доброжелатсльнейшей улыбкой и заявил: "Давно мечтал поглядеть на человека, чьи деяния послужили мне примером и уроком и склонили к важным решениям, некоторые из коих переменили всю мою жизнь". Высказывание самое хвалебное и даже льстивое - на усмотрение тех, кому неизвестно (а между тем Бернарду это было известно очень хорошо), что одним из самых важных, переменивших жизнь Вильгельма решений был отказ от инквизиторской службы. Так что встреча этой пары оставила меня в убеждении, что если Вильгельм получил бы наибольшее удовольствие, увидев Бернарда в каком-нибудь каземате под императорским дворцом, для Бернарда не меньшим наслаждением явилось бы зрелище немедленной и желательно жестокой кончины Вильгельма. А так как Бернард имел в подчинении немалое число вооруженных людей, я вздрогнул и серьезно испугался за жизнь учителя.
      Судя по всему, Бернард уже успел узнать от Аббата о преступлениях, совершившихся в монастыре. Сделав вид, будто не замечает, каким ядом пропитано приветствие Вильгельма, он заговорил: "По-видимому, на этих днях я по просьбе здешнего аббата и во исполнение долга, взятого на себя при заключении условий настоящей встречи, буду вынужден разбираться в довольно неприятной истории, которая, по моему убеждению, сильно попахивает дьявольщиной. Вам я говорю об этом потому, что знаю: в некие времена мы с вами пребывали на более близких позициях, и вы плечом к плечу со мной и с подобными мне сражались на участке, где шла битва бойцов армии добра с бойцами армии зла".
      "Было дело, - безмятежно отозвался Вильгельм. - А потом я перешел на другую сторону".
      Бернард достойно выдержал удар. "Вам есть что сказать об этих преступлениях?"
      "Нет, к сожалению, - задушевно ответил Вильгельм. - Я ведь не так, как вы, искушен в преступлениях".
      Чем кто занимался в дальнейшем, я не знаю. Вильгельм снова посовещался с Михаилом и Убертином, а потом пошел в скрипторий. Там он попросил Малахию подобрать ему для занятий несколько книг. Малахия покосился как-то странно, но отказать не посмел. Удивительное дело, но за книгами не пришлось подниматься в библиотеку. Все они, как оказалось, уже были сложены на столике Венанция. Учитель с головой ушел в чтение, и я понял, что беспокоить его не следует.
      Я спустился в кухню. Там я застал Бернарда Ги. Видимо, он изучал внутреннее расположение аббатства и в этих целях рыскал повсюду. Я слышал, как он опрашивает поваров и прочих служек, изъясняясь - с большим или меньшим успехом - на местном наречии (тут я припомнил, что он работал инквизитором в Северной Италии). По-моему, он задавал вопросы об урожаях, об организации работ в монастыре. Однако даже при самом невинном разговоре он сверлил собеседника таким пронзительным взглядом, так неожиданно сбивал его с толку новым вопросом, что жертва неминуемо бледнела и путалась. Я понял, что он таким манером - своими особыми приемами - проводит следствие, ловко используя то бесценное оружие, которым располагает и пользуется на следствии каждый инквизитор: чужую запуганность. Ибо любой допрашиваемый, как правило, страшится, что его подозревают, и поэтому говорит следователю именно то, что может навлечь подозрения на другого человека.
      До самого вечера, в какой бы части монастыря я ни оказывался, всюду был и Бернард со своими расспросами: и на мельнице, и во дворе собора. Но при этом ни разу он не обратился за сведениями к кому-либо из монахов, а все больше к мирским братьям или крестьянам. Полная противоположность тому, как действовал Вильгельм.
     
     
      Четвертого дня ВЕЧЕРНЯ,
     
      где Алипард сообщает, кажется, важнейшие сведения,
      а Вильгельм демонстрирует свой метод продвижения
      к проблематичной истине через последовательность
      заведомых ошибок
     
     
     
      Спустя несколько часов Вильгельм вышел из скриптория в самом веселом расположении духа. Дожидаясь вечери, в монастырском дворе мы набрели на Алинарда. Помня просьбу старика, я еще накануне запасся в кухне горсточкой бобов и теперь преподнес их ему. Он с благодарностями запихал бобы в беззубый слюнявый рот.
      "Ну видел, юноша? - сказал он мне. - И третий труп находился там, где предуказано книгой. Теперь жди четвертой трубы!"
      Я спросил, как он догадался, что ключ к цепи преступлений надо искать в книге откровения. Он удивленно выпучил глаза: "В книге Иоанна ключ ко всему! - И добавил, наморщившись от обиды: - Я знал, я давно предсказывал... Это ведь я, знаешь, присоветовал аббату... тогдашнему аббату... собрать как можно больше толкований к Апокалипсису. Я должен был стать библиотекарем... Но другой добился, чтоб его направили в Силос. И там он собрал самые лучшие рукописи и приехал с великолепной добычей... О, он знал, где искать... Знал наречие неверных... И за это ему поручили библиотеку, ему, а не мне... Но Бог наказал его. До времени отправил в страну теней... Ха, ха", - злобно захихикал старик, который до тех пор, пребывая в тихой старческой расслабленности, казался мне таким же благостным, как невинный младенец.
      "Кто это? О ком вы говорите?" - спросил Вильгельм.
      Старик тупо глядел на него. "О ком я говорил? Не помню... Это было давно. Но Господь карает. Господь изничтожает, Господь помрачает память... Там, в библиотеке, многое делалось от гордыни... Особенно после того, как ею завладели иностранцы. Но Господь карает и сейчас..."
      Ничего нового вытянуть из него не удалось. Мы оставили старика в тихом обиженном полубреду. Вильгельм, судя по всему, сильно заинтересовался этим разговором. Он бормотал себе под нос: "К Алинарду стоит прислушаться. Всякий раз в его словах бывает что-то интересное".
      "Что же на этот раз?"
      "Адсон, - отвечал Вильгельм. - Разгадывать тайну - это не то же самое, что дедуцировать из первооснований. Это также не все равно что собирать множество частных данных и выводить из них универсальные законы. Разгадывать тайну чаще всего означает иметь в своем распоряжении не более одного, или двух, или трех частных данных, не обладающих, с внешней точки зрения, никаким сходством, и пытаться вообразить, не могут ли все эти случаи представлять собой проявления некоего универсального закона, который лично тебе пока неизвестен и вообще неизвестно, был ли он когда-либо выведен. Разумеется, если ты будешь исходить, как говорит философ, из того, что человек, лошадь и мул - все трое не имеют желчи и все трое долгоживущи, ты можешь при желании сформулировать принцип, что все животные, не имеющие желчи, живут подолгу. Однако теперь возьмем, например, случай рогоносящих животных. Почему у них рога? В один прекрасный момент ты замечаешь, что у всех рогатых животных отсутствуют зубы на верхней челюсти. Это могло бы явиться потрясающим открытием, если бы ты одновременно не обратил внимания на то, что, к сожалению, существуют животные без зубов на верхней челюсти, которые тем не менее рогов не имеют, в частности верблюд. Но после этого ты замечаешь, что все животные, не имеющие зубов на верхней челюсти, обладают двойным желудком. Прекрасно. Из этого ты можешь сделать вывод, что тот, у кого зубов недостаточно, плохо жует пищу и поэтому нуждается в двух желудках, чтобы эту пищу переварить. Ну, а рога? Для этого попробуй себе представить материальную причину рогов, и увидишь, что недостаток зубов обусловливает появление животного с преизбытком костяной материи, которая ищет себе выхода с какой бы то ни было стороны. Но удовлетворительно ли это объяснение? Нет, потому что у верблюда отсутствуют верхние зубы, наличествуют два желудка, однако рогов нет. В этом случае полезно будет обратиться к целевой причине. Костяная материя формируется в рога только у тех животных, у которых отсутствуют другие средства защиты. У верблюда же имеется такая жесткая шкура, что рогов ему не нужно. Поэтому закон может быть выведен..."
      "Да на что нам дались эти рога? - перебил я с нетерпением. - Почему вы вдруг стали заниматься рогатыми зверями?"
      "Я рогатыми зверями никогда не занимался, а вот епископ Линкольна занимался ими немало, развивая идеи Аристотеля. По чести, я ничего не могу сказать о его резонах, не знаю, были ли они справедливы или ошибочны; да и лично я сам никогда не пересчитывал, сколько зубов у верблюда и сколько желудков; все это мне понадобилось лишь чтобы показать тебе, что выведение объяснительных законов, в естественных науках, требует косвенного подхода. Пред лицом разрозненных фактов ты должен стараться представить себе множество универсальных законов; на твой первый взгляд, ни один из них не будет связан с фактами, которые тебя занимают; и вдруг внезапно неожиданное совпадение результата, случая и закона подведет тебя к рассуждению, которое представится тебе более убедительным, чем остальные. Затем попробуй применить это рассуждение ко всем подобным случаям. Попробуй употребить его для предсказывания результатов, и это покажет тебе, угадал ты или нет. Однако до самого конца расследования ты не сможешь доподлинно знать, какие предикаты в рассуждение следует вводить, а какие отбрасывать. Именно в этом положении обретаюсь я. Увязываю разрозненные элементы и пробую различные гипотезы. Но я должен перепробовать их невероятно много, и большинство из них настолько абсурдны, что и сказать тебе стыдно. Видишь ли, в случае с пропавшею лошадью, когда я заметил следы, у меня появилось множество гипотез, как взаимодополняющих, так и взаимопротиворечащих; это могла быть сбежавшая лошадь, это мог и сам Аббат проскакать на своей великолепной лошади вниз по спуску, могло оказаться и так, что один конь, Гнедок, оставил следы на дороге, а другой, скажем, Воронок, сутками прежде ободрал о кустарник гриву; ветки дерева могли надломить не лошади, а люди. Я не имел возможности остановиться на какой-либо гипотезе и объявить ее верной, пока не встретил отца келаря с его людьми и не увидел, как усердно они ищут. Тогда я подумал, что гипотеза с Гнедком - единственная подходящая, и попробовал проверить, является ли она также справедливой. Для этого я обратился к монахам, изложил им свою догадку. Я выиграл, как ты видел. Но мог бы и проиграть. Люди посчитали меня мудрецом, потому что я выиграл, но им было неведомо великое множество случаев, в которых я выходил дураком потому, что проигрывал, и они не знали, что за несколько секунд до того, как выиграть, я бываю вовсе не уверен, не проиграл ли я. Ныне, размышляя об этих монастырских историях, я имею немало превосходнейших гипотез, но ни одного очевидного факта, который позволил бы мне сделать вывод, какая из них лучше всех. И поэтому, чтобы не выглядеть дураком потом, я предпочитаю не выглядеть молодцом сначала. Дай мне еще немножко подумать. До завтрашнего дня по меньшей мере".
      Тут мне вдруг стало совершенно ясно, какой способ рассуждения использует учитель, и я поразился, до чего невыгодно отличается этот способ от предложенного философом - то есть от суждения на основании первопринципов, так чтобы разум рассуждающего почти что воспроизводил ход божественного разума. Я понял, что, когда у него нет ответа, Вильгельм придумывает их много, и все между собой противоречат. Я был подавлен.
      "Так что же, - осмелился я спросить, - вы еще далеки от решения?"
      "Я очень близок к решению, - ответил Вильгельм. - Только не знаю, к которому".
      "Значит, при решении вопросов вы не приходите к единственному верному ответу?"
      "Адсон, - сказал Вильгельм, - если бы я к нему приходил, я давно бы уже преподавал богословие в Париже".
      "В Париже всегда находят правильный ответ?"
      "Никогда, - сказал Вильгельм. - Но крепко держатся за свои ошибки".
      "А вы, - настаивал я с юношеским упрямством, - разве не совершаете ошибок?"
      "Сплошь и рядом, - отвечал он. - Однако стараюсь, чтоб их было сразу несколько, иначе становишься рабом одной-единственной".
      Тут у меня возникло ощущение, что Вильгельма вообще не интересует истина, которая всегда состоит в единственном тождестве между предметом и понятием. Он же хотел развлекаться, воображая столько возможностей, сколько возможно.
      Осознавши это, я, со стыдом признаюсь, разуверился в учителе и поймал себя на мысли: "Хорошо хоть инквизиция вовремя подоспела!" Ибо мною овладела жажда истины - та же, которой одушевлялся Бернард Ги.
      В таком-то провинном расположении духа, смущаясь сильнее, нежели Иуда вечером святого четверга, я вошел с Вильгельмом в трапезную и приступил к ужину.
     
     
      Четвертого дня ПОВЕЧЕРИЕ
     
      где Сальватор повествует о любовной ворожбе
     
     
     
      Ужин в честь делегации был великолепен. Аббат, по-видимому, превосходно разбирался и в слабостях человеческой природы и в обычаях папского двора (коим не чужды, должен заметить, оказались и минориты брата Михаила). Из крови свежезаколотых свиней, говорил нам повар, предполагалось наделать кровяных колбасок к праздничному столу. Но из-за злополучной гибели Венанция всю свиную кровь пришлось вылить, а новых свиней заколоть не успели. К тому же, по-моему, в эти дни ни у кого не лежала душа к убиению божьих тварей. Однако имелось жаркое из дикой птицы, вымоченной в местном красном вине, поросенок, нашпигованный крольчатиной, хлебцы Св. Клары, рис со здешними миндальными орехами (это еще называется "белым завтраком"), запеканка с огуречной травой, фаршированные оливы, жареный сыр, баранина с острым перечным соусом, белая фасоль и изысканнейшие сласти: пироги Св. Бернарда, пирожные Св. Николая, пончики Св. Люции, а также вина и травяные настойки, которые размягчили даже Бернарда Ги, прежде такого сурового: лимонная настойка, ореховая, настой от подагры и настой горечавки. Все это выглядело бы апофеозом обжорства, когда бы каждый отправляемый в рот кусок не сопровождался богоугодным чтением.
      От ужина все поднялись в самом радостном настроении. Многие, оправдываясь легким недомоганием, заявили, что повечерия им не выстоять. Аббат никого не принуждал. Ведь не для всех и те преимущества, и те повинности, коими уснащена жизнь монаха, посвященного в наш орден.
      Все вышли, а я задержался, чтобы из любопытства заглянуть в кухню, которую готовили запирать на ночь. И увидел Сальватора, крадущегося, как кот, вдоль огородов, с каким-то тюком под мышкой. Желая узнать, в чем дело, я за ним погнался и окликнул. Он сначала юлил, а потом ответил на расспросы, что в таинственном узле (который извивался, как будто внутри было что-то живое) он несет василиска.
      "Бойся василиска! Се царь гадов, полный страшных ядов. Оными плюется! И хуже плевков. Пустит вонь, злостно так - убьет наповал! Брысь, брысь! Отрава! На горбу белый крап, башка петуха, передом стояч, задом ползуч, како всякий змий. Мрет от ласки..."
      "Как от ласки?"
      "Так! Ласка - невеликий зверь, премилый, ростом малым-мало выше мыши. Мышь от нее в страхе. И змея, и жаба. Как укусят ласку - та бежит, где укроп и чина. Их грызет. И снова воевать. Есть кто верит - родится-де из глаза. А другие верят, что сие неверно".
      Я спросил, на что ему василиск. Он отвечал, что это его забота. Но меня разобрало любопытство, и я поспешил довести до его сведения, что в подобной обстановке, при стольких неразгаданных убийствах, любая странность в поведении монахов - и моя забота, и что я обязательно обо всем доложу Вильгельму. Тогда Сальватор стал просить меня этого не делать и развязал свой сверток. Там оказался кот черной масти. Затем Сальватор притянул меня поближе и с похабной улыбочкой зашептал прямо в ухо, что ему-де обидно видеть, как один келарь да я, тот - благодаря своим запасам, а я - благодаря молодости и красоте, пользуемся любовью деревенских девушек, а ему, некрасивому и бедному, ничего не достается. И что ему известно, как любовной ворожбою покорить любую женщину. Для этого надо убить черного кота и вырвать у него глаза, и вложить эти глаза в яйца от черной курицы, два глаза - в два яйца (тут он вытащил и предъявил мне куриные яйца, взятые, по его утверждению, именно от черных куриц). Потом яйца должны отлежаться и хорошенько протухнуть под кучей конского навоза (и Сальватор уже приготовил себе такую кучку в уголку огорода, где никто никогда нс бывает). И из яиц народятся, из каждого яйца, по дьяволенку, и оба станут служить, доставляя согласно его желанию любые услады, какие бывают в мире. "Но есть одна незадача, - сказал Сальватор, - к величайшему сожалению. Чтобы удалась ворожба, необходимо заставить ту женщину, чьей любви добиваешься, плюнуть на каждое яйцо перед погружением его в навоз. В этом вся сложность, - озабоченно говорил он, - потому что в ночь колдовства под рукой каким-то образом должна оказаться требуемая женщина и исполнить свое дело, не подозревая, для чего это понадобилось".
      Тут я почувствовал, как огненное пламя захлестывает мои щеки, опаляет внутренности, горит во всем теле, и еле слышным голосом спросят, приведет ли он сегодня ту же девушку, что приводил вчера. Он же, насмехаясь и глумясь надо мною, ответил, что, по всему судя, у меня жестокая течка (я возразил, я объяснил ему, что спрашиваю из чистого любопытства), а потом добавил, что в деревне полно отличных девушек и что он приведет себе другую, еще красивее, чем та, которая нравится мне. Я, конечно, заподозрил, что он лжет, чтоб от меня избавиться. Но с другой стороны - что я мог поделать? Выслеживать его всю ночь, в то время как Вильгельму я был нужен для совершенно других дел? А если даже речь и шла о ней - мог ли я пытаться увидеть ту, к которой толкало меня вожделение, в то время как рассудок говорил обратное? Ту, которую я не должен был видеть никогда, даже если мечтал только о том, чтобы всегда видеть ее? Нет, нет. Разумеется, нет. И я постарался убедить себя в том, что Сальватор не лжет - хотя бы насчет другой женщины. Или, наоборот, в том, что он вообще лжет, и что все его колдовство - выдумки темной суеверной бестолочи, и что у него ничего не получится.
      Я резко с ним обошелся, выругал его и добавил, что сегодня ночью сидел бы он лучше в келье, потому что во дворе шныряют лучники. Но он ответил, что знает все ходы и выходы гораздо лучше, чем эти лучники, и что в таком тумане никто ничего не увидит. Вот так-то, заявил он, сейчас я дам деру, и даже ты меня больше не увидишь, даже если я от тебя в двух шагах буду забавляться с той девчонкой, по которой ты сохнешь. Он выразился иными, еще более грубыми словами. Но смысл был именно этот. Я удалился в великом гневе, поскольку не подобало мне, дворянину и послушнику, тягаться в ругани с подобной сволочью.
      Я нашел Вильгельма и мы приступили к исполнению замысла. То есть во время повечерия, в церкви, устроились таким образом, чтобы сразу же по окончании службы выступить в наше второе (а для меня уже третье) путешествие по нутру библиотеки.
     
     
      Четвертого дня ПОСЛЕ ПОВЕЧЕРИЯ,
     
      где снова имеет место посещение Храмины
      и обнаруживается предел Африки, но войти туда
      не удается, так как неизвестно, что такое первый
      и седьмой в четырех, а в конце концов Адсон переживает
      новый приступ - на сей раз высоконаучный - своей
      любовной болезни
     
     
     
      Обход библиотеки стоил нам многих часов упорного труда. На словах процесс сверки плана выглядел очень легким. На деле же в каждой из комнат требовалось при тусклом свете фонаря прочитать надпись, пометить на плане проходы и глухие стены, записать первую букву, а затем догадаться, как несмотря на всю путаницу проемов и переходов попадают в соседнюю комнату. Долгое, трудное и утомительное дело.
      Было очень холодно. Ночь была безветренная. Поэтому не слышались те тоненькие шорохи и свисты, которые пугали нас в предыдущее посещение. Зато сегодня воздух, ползший в щели, был сырым, ледяным. Мы захватили шерстяные рукавицы, чтобы, когда будем брать книги, руки не коченели. Но это были особые рукавицы, употребляемые теми, кто пишет зимой, - с дырами для кончиков пальцев. То и дело приходилось греть руки у фонаря или за пазухой или бить в ладоши, приплясывая и дрожа от холода.
      Поэтому работать непрерывно мы не могли. Часто останавливались, рассматривали, что на полках, и так как сегодня Вильгельм - со своими новыми стеклами на носу - имел возможность читать сколько пожелает, он хватал книгу за книгой и при каждом новом названии испускал восторженный возглас: либо оттого, что видит знакомую книгу, либо оттого, что видит книгу, которую давно искал, либо, наконец, оттого, что видит книгу, о которой никогда ничего не слышал. От возбуждения и любопытства он почти не владел собой. Вообще с каждой книгой он встречался как с неким сказочным животным, жителем неведомой земли. Не успев перелистать одну рукопись, он уже гнал меня осматривать следующую: "Посмотри, что там, на той полке!" И я в ответ, разбирая титлы и переставляя том за томом: ""История англов" Беды... Беды же "О храмовоздвижении"... "О военных лагерях", "О временах и счислении времян и круге Дионисия", "Орфография", "О счете слогов", "Житие Св. Кутберта",,.Метрика"..."
      "Ясно. Все труды Достопочтенного... А сюда погляди! "О риторической когнации...", "Различение риторических выражений..." Так... Одни грамматики! Присциан, Гонорат, Донат, Максим, Викторин, Метрорий, Евтихий, Сервий, Фока, Аспер... Странно. Сперва я думал, что тут должны быть только англичане... Посмотрим пониже..."
      "Hisperica... famina. Это что?"
      "Ибернийская поэма. Послушай:
      Hoc spumans mundanas obvallat Pelagus oras
      terrestres ainniosis fluctibus cudil margines.
      Saxeas undosis molibus irruit avionias.
      Infirna bomboso vertice miscet glareas
      Asprifero spergit spumas suico,
      Sonoreis frequenter quatitur flabris..."[1]
      Я не понимают смысла этого, но Вильгельм, читая, так раскатывают и кружил во рту слова, что, казалось, становились слышны и ощутимы говор вод, рокот волн, грохотанье моря.
      "А это? Адельм Мальмсберийский. Послушайте, что пишет: Primitus pantorum procerum poematorum pio potissimum paternoque presertim privilegio panegiricum poemataque passim prosatori sub polo promulgatas...[2] Все слова начинаются с одной и той же буквы!"
      "Люди с моих островов все немножко сумасшедшие, - горделиво ответил Вильгельм. - Посмотри на других полках". "Вергилий".
      "Не может быть! Вергилий что? "Георгики"?"
      "Нет. Какие-то "Извлечения"... Сроду не слыхал..."
      "Да это же не Марон! Это Вергилий Тулузский, ритор, шестой век после рождества Господа нашего Иисуса Христа. Считался великим знатоком".
      "Тут сказано, что среди искусств различаются: поэма, ретория, грамма, лепория, диалекта, геометрия... Какой это у него язык?"
      "Латынь, но латынь собственного изображения - она казалась ему гораздо красивее настоящей. Вот смотри. Он пишет, что астрономия изучает следующие знаки зодиака: мон, ман, тонт, пирон, дамет, перфеллея, белгалик, маргалет, лютамирон, таминон и рафалут".
      "Он сумасшедший?"
      "Не знаю. Он не с моих островов. Слушай дальше. Он утверждает, что существует двенадцать научных наименований пламени: огнин, зарин, варин (так как превращает сырое в вареное), кипятин, жарин (от слова жар), трескотин (от треска поленьев), алин (от алого цвета), дымон, палин (от глагола палить), оживин (зане мертвецов, членов коснувшись, оживляет), кремнин (ибо из кремня добывается, хотя из кремня неверно сказано, из искры берется) , и еще - энсон, от Энея бога в пламени живуща, одушевляюща сей элемент".
      "Но так никто не говорит!"
      "К счастью. Однако было время, когда, чтобы забыть об ужасах мира, грамматики брались за труднейшие вопросы. Ты слышал, что в те времена однажды риторы Габунд и Теренций пятнадцать дней и пятнадцать ночей дискутировали о звательном падеже к "я" и в конце концов подрались".
      "И тут то же самое. Послушайте, - у меня в руках была книга, дивно иллюстрированная растительными орнаментами, из завитков которых выглядывали обезьяны и змеи. - Послушайте, что за слова: кантамен, колламен, гонгеламен, стемиамен, плазмамен, сонерус, албореус, гаудифлуус, главкикомус..."
      "Мои острова, - повторил с нежностью Вильгельм. - Не будь слишком строг к этим монахам из далекой Ибернии. Может быть, даже и самим существованием этого аббатства, и тем, что сейчас мы можем рассуждать о Священной Римской империи, - всем этим мы обязаны им. В ту пору остальная Европа была превращена в груду развалин. В один прекрасный день пришлось объявить недействительными все крещения, проведенные некоторыми галльскими священниками. Оказалось, что те крестили in nomine patris et filiae,[1] и не оттого, что исповедовали новую ересь и считали Христа женщиной, а оттого, что почти не умели говорить по-латыни".
      "Они говорили, как Сальватор?"
      "Примерно. Пираты с крайнего Севера доплывали по рекам до самого Рима и грабили его. Язычество разваливалось, христианство не успело его сменить. И среди всего этого одни только монахи Ибернии в своих монастырях писали и читали, читали и писали. И рисовали. А потом бросались в лодчонки, скроенные из звериных шкур, и плыли к этим вот землям и заново обращали их в христианство, как будто имели дело с неверными. Ты ведь был в Боббио? Его основал Св. Колумбан - один из таких монахов. Так что прости им их дикую латынь. К тому времени в Европе настоящей латыни уже не осталось. Они были великие люди. Святой Брандан доплыл до Счастливых островов и обогнул побережье ада, где видел Иуду, прикованного к утесу. А в один прекрасный день он пристал к острову и высадился, а остров оказался морским чудовищем. Разумеется, все они были сумасшедшие..." - повторил он с удовольствием.
      "Как они рисовали! Трудно поверить глазам... Какие краски!"
      "В краю, где природные краски тусклы... Немножко голубого и очень много зеленого... Но сейчас не время распространяться о жизни ибернийских монахов. Я хочу понять другое. А именно: почему их тут поместили с англами и с грамматиками других стран. Посмотри по плану, где мы находимся?"
      "В западной башне. Я записал все первые буквы. Итак, выйдя из темной комнаты, попадаешь в семиугольную залу, а оттуда только один проход - во внешнюю комнату башни. Эта комната помечена красной буквой Н. Потом идем из комнаты в комнату и описываем круг. Потом возвращаемся в темную комнату, то есть безоконную... Погодите-ка... Буквы складываются... Так и есть! Вы были правы! HIBERNI!"
      "Нет, HIBERNIA, если из темной комнаты снова повернуть в семиугольную, которая, как и три остальные центральные комнаты башен, помечена стихом на А - Apocalypsis. Иберния! Поэтому здесь и собраны все книги сочинителей из крайней фулы, а также других грамматиков и риторов. Видимо, основатели библиотеки считали, что любой грамматик должен стоять рядом с ибернийскими, даже если он из Тулузы. Так они рассуждали. Видишь? Мы начинаем что-то понимать".
      "Но комнаты восточной башни, из которой мы входим в лабиринт, составляют собой FONS... Что это значит?"
      "Прочти повнимательнее, что там получается, если прибавить и буквы следующих комнат".
      "FONS ADAEU..."
      "Нет, FONS ADAE.[2] U - буква второй темной восточной комнаты, это я запомнил. Она, должно быть, входит в какую-нибудь другую последовательность. А что там было в FONS ADAE - то есть в земном раю? Помнишь, в самом сердце которого располагается комната с алтарем, обращенным к восходу солнца?"
      "Там было множество библий. И толкований библейских текстов. И прочих божественных книг..."
      "Итак, ты видишь? Слово Божие размещено в земном раю. А рай этот, как принято считать, находится далеко на востоке... А здесь, на западе, Иберния..."
      "Значит, внутреннее расположение библиотеки повторяет расположение стран света?"
      "Возможно. Книги здесь размещены в зависимости от тех стран, откуда привезены, или где родились их авторы, или, наконец, как в данном случае, - в зависимости от стран, где эти авторы должны были бы родиться. Библиотекари подразумевали, что Вергилий-грамматик рожден в Тулузе по ошибке, а должен был бы родиться на западных островах. И исправляли ошибки природы".
      Мы снова отправились в путь и прошли по анфиладе комнат, заставленных великолепными Апокалипсисами. Одна из этих комнат была та самая, в которой в прошлый раз меня охватили видения. И сейчас мы снова, еще издалека, заметили в этой комнате кадильницу. Вильгельм зажал ноздри пальцами, бегом бросился туда и загасил ее, поплевав на фитиль. Тем не менее мы постарались проскочить эту комнату как можно быстрее. Но все-таки я успел заметить на столе великолепный многоцветный Апокалипсис с женою, одетой в солнце, и со зверем багряным. Мы прочли наименование этой анфилады, начав с самой последней комнаты, вывеска в которой была красной и начиналась с Y. Читая все задом наперед, мы получили слово YSPANIA. Последняя буква - А - была та же самая, которой завершалось слово HIBERNIA. Из этого Вильгельм заключил, что имеются и такие комнаты, в которых собраны книги смешанного содержания.
      В любом случае, цепь комнат, называвшаяся "Испания", была, по-видимому, отведена под тома Апокалипсиса, сплошь редкостной красоты. Вильгельм определил, что все они испанской работы. Осмотрев полки, мы убедились, что эта библиотека владеет, вероятно, самым обширным во всем христианском мире собранием рукописных экземпляров книги Апостола, а также несметным количеством толкований к этой книге. Там стояли огромнейшие тома толкований к Апокалипсису Беата Лиебанского, и текст везде был примерно одинаков, но удивительным разнообразием отличались иллюстрации. Вильгельм, перебирая их, узнавал руку тех, кого считал величайшими рисовальщиками Астурийского королевства - Магия, Факунда и прочих. Обмениваясь разными мыслями и соображениями, мы подошли вплотную к комнатам южной башни. Я вспомнил, что в прошлый раз наше путешествие закончилось именно здесь. Теперь же мы смело двинулись из безоконной комнаты 5 (YSPANIA) в следующую, обозначенную буквой Е, а оттуда дальше и дальше, огибая по периметру всю башню, пока не уперлись в последнюю комнату, тупиковую, в которой висела красная доска с изречением, начинавшимся на L. Прочтя все в обратном порядке, мы получили LEONES. Львы.
      "Львы... Юг... Если судить по странам света, мы в Африке. В краю львов. Здесь и собраны сочинения неверных".
      "Тут еще много в этом роде, - сказал я, залезая в шкап. - "Канон" Авиценны... и этот великолепный кодекс, каллиграфия которого мне незнакома..."
      "Судя по украшениям, это должен быть Коран, но арабского я, увы, не знаю..."
      "Коран, библия нечестивых, книга разврата..."
      "Книга, содержащая мудрость, непохожую на нашу. Но ты понимаешь, почему его поставили сюда, ко львам, к уродинам? И почему нам прежде попалась книга о чудовищных зверях, та самая, с единорогом? Эти покои, называемые LEONES, содержат книги, которые строителям библиотеки представлялись клеветливыми... Что там еще стоит?"
      "По-латыни. Но это перевод с арабского. Айюб аль-Ругави, трактат о псиной водобоязни. Дальше - книга о сокровищах. Затем - "О зрелищах" Альхацена..."
      "Видишь, они поместили рядом с клеветными книгами также и книги научные, из которых христиане могли бы очень много почерпнуть... В этом отображается мышление эпохи, когда строилась библиотека..."
      "Но почему же они среди клеветливых сочинений поместили книгу о единороге?" - спросил я.
      "Совершенно очевидно, что у основателей библиотеки воззрения были странные. Они придерживались мнения, что эта книга, говорящая о фантастических уродинах и о самых далеких землях, способствует клеветам безбожников..."
      "Разве единорог - клевета? Это очаровательное животное, исполненное высочайшей символики. Он фигура Христа и фигура целомудрия, он может быть укрощен, только если чистую деву привести в лес, для того чтобы зверь, учуяв ее непорочный запах, пришел сложить свою голову ей на лоно, отдаваясь в тенета поимщиков..."
      "Так принято считать, Адсон. Однако существует мнение, что это - язычниками выдуманная сказка".
      "Очень жалко, - сказал я. - Мне бы, признаться, хотелось повстречать единорога, пробираясь через густой лес. Иначе какое удовольствие пробираться через густой лес?"
      "Нигде не сказано, что он вовсе не существует. Но, может быть, он не такой, как описывается в книгах. Один венецианский путешественник ходил в очень, очень далекие земли, почти что к самому источнику рая, который показан на всех картах, и встречал там единорогов. Он нашел их толстыми, свирепыми, уродливыми и черными. Думаю, что он действительно видел неких животных об одном роге посреди лба. Вероятно, это были те же самые, о ком учители древнейшего знания, никогда в глубине своей не ошибочного, сподобившись от Господа смотреть на такие вещи, которые нам не давалось видеть, докладывали нам в своих первейших и вернейших описаниях. Впоследствии, за много лет, эти описания, кочуя из источника в источник, меняли свой вид под воздействием поздних нововведений фантазии, и единороги сделались изящными, беловидными, благодушными существами. Тем не менее если ты узнаешь, что в густом лесу живет единорог, лучше не ходить туда с девственницей, ибо это животное может оказаться ближе к венецианскому описанию, нежели к описанию в той книге, что ты держишь".
      "Но как же могло произойти, что учителям древнейшей науки было ниспослано откровение о доподлинной природе единорога?"
      "Им было ниспослано не откровение, а опыт. Они просто родились в тех землях, где жили живые единороги, и в ту эпоху, когда единороги еще жили на этих землях".
      "Однако как же мы можем доверяться старинному знанию, следы которого вы постоянно стремитесь разыскать, если это знание передается нам через посредство клеветных книг, которые искажают его столь бесцеремонно?"
      "Книги пишутся не для того, чтоб в них верили, а для того, чтобы их обдумывали. Имея перед собою книгу, каждый должен стараться понять, не что она высказывает, а что она хочет высказать. Что-что, а это старые толкователи священных текстов понимали очень правильно. Единороги в том виде, в каком они показаны на страницах этих книг, несут в себе моральное содержание, или аллегорическое, или анагогическое, и это содержание правдиво, как правдива та мысль, что целомудрие - препочтенная добродетель. Но что касается буквального правдоподобия, на которое опираются три высших прочтения, - надо еще проверить, на каких показаниях первоначального опыта основано это буквальное описание. Буквальный смысл всегда может быть оспорен, даже когда переносный неоспорим. В одной книге сказано, что диамант можно разрезать только козлиной кровью. Мой великий учитель Бэкон доказал, что это неправда, и доказал очень просто - провел описанный опыт, и опыт не удался. Однако если взаимосвязанность диаманта и козлиной крови воспринимать не в буквальном, а в высшем смысле, эта взаимосвязанность безупречна".
      "Это значит, что можно передавать высокие истины, в буквальном отношении изрекая ложь, - заключил я. - Как бы то ни было, я очень огорчен, что единорогов в том виде, в каком здесь описано, на свете не существует, и никогда не существовало, и никогда не будет существовать..."
      "Нам не дано определять границы божественного могущества, и если Богом будет суждено, значит, появятся и единороги. Но ты не расстраивайся. Они ведь описаны только в тех книгах, которые повествуют не о жизни существующей, а о жизни вероятной".
      "Так что же, при чтении книг не обязательно опираться на веру, хотя она богословская добродетель?"
      "Остаются еще две богословские добродетели. Остается надежда, что вероятное существует. И любовь к тому, кто благоговейно верил, что вероятное должно существовать".
      "Но вам-то что говорит этот единорог, если ваш рассудок в него не верит?"
      "Мне он много о чем говорит. Как много о чем говорят следы тела Венанция на снегу, где его перетаскивали к чану со свиной кровью. Единорог, описываемый в книге, - это отпечаток. Если существует отпечаток, значит, существует то, что его отпечатало".
      "Но это не точный отпечаток, как вы сами доказали".
      "Без сомнения. Не всегда отпечаток в совершенстве воспроизводит форму напечатлевающего тела и вообще не всегда происходит от напечатлевания тела. Иногда отпечаток соответствует тому впечатлению, которое оставлено телом у нас в сознании, и тогда это не отпечаток тела, а отпечаток идеи. Идея - это знак вещи, а образ - это знак идеи, то есть знак знака. Но по образу я способен восстановить если не тело, то идею, которую породило это тело в чужом сознании".
      "И этого вам довольно?"
      "Нет, потому что истинная наука не должна удовлетворяться идеями, которые только знаки, но обязана заниматься вещами в их собственной единичной подлинности. А следовательно, мне хотелось бы, исходя из этого впечатления, дойти до впечатления единичного, индивидуального единорога, стоявшего в начале цепочки. Точно так же как мне хотелось бы, исходя из разрозненных знаков, разбросанных убийцей Венанция (а эти знаки указывают на многих), добраться до единичного и точно определенного индивидуума - то есть до убийцы. Но не всегда такие вещи совершаются быстро, часто требуется размышление о совершенно иных знаках..."
      "Значит, я всегда и только имею право рассуждать о чем-либо, указывающем мне на что-либо, указывающее на что-либо, и так далее до бесконечности, и при этом что-то окончательное, то есть истинное и верное, вообще не существует?"
      "Может быть, и существует. И это что-то - индивидуум единорога. Не огорчайся. Возможно, в один прекрасный день ты встретишь на жизненном пути самого черного и самого свирепого".
      "Единороги, львы, арабы и прочие мавры... - рассуждал я. - Несомненно, это та самая Африка, о которой говорили монахи".
      "Несомненно, это она. А так как это Африка, должны обнаружиться и поэты-африканцы, на которых ссылался Пацифик Тиволийский".
      Так и было. Снова обогнув башню и добравшись до комнаты L, мы наткнулись на шкап, набитый книгами Флора, Фронтона, Апулея, Марциана Капеллы и Фульгенция.
      "Значит, вот тут, судя по намекам Беренгара, скрывается разгадка некоей тайны", - сказал я.
      "Почти что тут. Он употребил выражение "предел Африки", и именно из-за этого выражения Малахия на него взъелся. Предел... Наверное, предел - это самая последняя комната. Либо... - и вдруг он вскрикнул не своим голосом: - Клянусь семью церквами Клонмакнойза! И ты не заметил?"
      "Чего?"
      "Пошли обратно, в эту залу S, из которой мы сюда попали!"
      Мы вернулись в первую, темную, вытянутую комнату, в которой была вывеска "Super thronos viginti quatuor". Из нее вело четыре прохода. Первый - в комнату Y, выходящую во внутренний двор. Другой вел в комнату Р, которая составляла часть тянувшейся по внешней стене цепи "Испания". Третий уводил в башню, в комнату Е, из которой мы только что вышли. Следующая стена была глухая, а за ней открывался проход во вторую темную комнату, обозначенную U.
      Вдруг я понял, что мы в той самой зале, где установлено зеркало. Только оно, к счастью, находилось справа от входа и сразу не бросилось мне в глаза. Иначе я бы опять перепугался, как и в прошлый раз.
      Я все внимательнее всматривался в план, оглядывался по сторонам, и постепенно до меня дошло, в чем необычность этой темной комнаты. Как и в других темных комнатах всех трех других башен, в ней должен был находиться проход в центральную семиугольную залу. Если же отсюда прохода не было, значит, проход туда должен был быть из второй комнаты, помеченной буквой U. Однако ничего подобного! Из комнаты U открывался путь в комнату Т, выходившую во внутренний восьмиугольный колодец, и обратно - в комнату S, в которой было зеркало. Все три остальные стены комнаты U были плотно заставлены книжными шкалами. Осмотрев и ощупав стены, мы убедились в той же странности, на которую указывала карта. По всем законам как логики, так и неуклонно соблюдаемой в Храмине симметрии в середине этой башни, как и в середине трех остальных, должна была иметься центральная семиугольная комната. Но ее не было.
      "Ее нет", - сказал я.
      "Не то чтобы нет... Если бы ее вовсе не было, остальные комнаты башни вышли бы гораздо просторнее. А они примерно тех же размеров, что и в других башнях... Нет, она есть. Но в нес нельзя попасть".
      "Замурована?"
      "Возможно. Вот тебе и предел Африки. Именно этим местом так интересовались эти любознательные молодые люди. Которые погибли. Комната замурована. Но нигде не сказано, что в нее не существует хода. Более того, я уверен, что он есть и что Венанций разыскал этот ход, или получил указание от Адельма... А тот от Беренгара... Перечитаем, что пишет Венанций".
      Он вытащил из рясы записку Венанция и прочел вслух: "Открывается поверх идола чрез первый и седьмой в четырех". Еще раз осмотрелся вокруг и снова вскрикнул: "Ну конечно! Идол - это образ, то есть зеркало! Венанций, должно быть, думал по-гречески. А в этом языке гораздо явственнее, чем в нашем, ощущается связь между образом и отражением. Eidolon - это зеркало, отражающее наши искаженные образы, которые мы сами позавчерашней ночью приняли за призраков! Но какая такая четверка должна отыскаться "поверх идола"? Что-то на отражающей поверхности? Тогда надо, наверное, смотреть с какой-то определенной точки и стараться увидеть нечто такое, что отражается в зеркале и дает возможность исполнить то, к чему призывает записка Венанция".
      Мы заглядывали в зеркало со всех сторон. Никакого толку. Кроме наших собственных фигур, в зеркале зыбко отражались, кривясь и расплываясь, стены комнаты, едва-едва освещенные слабосильным фонарем.
      "Коли так, - рассуждал Вильгельм, - "поверх идола" может означать что-то там, на оборотной поверхности зеркала... Но в этом случае необходимо туда попасть. Разумеется, за зеркалом скрыта дверь".
      Высотою зеркало было больше среднего человеческого роста. К стене оно крепилось массивной дубовой рамой. Мы трясли его и так и эдак. Старались подлезть пальцами под обшивку, ногтями расшатывали раму, ковыряли стену. Но зеркало держалось так прочно, как будто составляло собою часть стены - как некий неколебимый камень среди других камней.
      "Если не за зеркалом, может быть, над зеркалом?" - пробормотал Вильгельм.
      Он вытянул вверх руку и, став на цыпочки, ощупал верхний край рамы. Ничего, кроме пыли.
      "С другой стороны, - меланхолически размышлял он вслух, - если даже там и есть какая-то комната... Все равно той книги, которую ищем мы и которую искали все эти люди до нас, в комнате уже нет... Ее оттуда вынесли. Сперва Венанций, а потом Беренгар. А куда - неизвестно".
      "Может быть, Беренгар отнес ее на место?"
      "Нет. Той ночью в библиотеке были мы. Мы ему помешали. Все указывает на то, что он вынес книгу из Храмины. Но очень скоро он умер. Той же ночью, в купальне. На утренней службе его уже не было. Значит, он умер до наступления утра. Ладно, хватит. По крайней мере мы выяснили, где находится этот самый предел Африки. Теперь мы располагаем почти всеми необходимыми данными для составления подробного плана библиотеки. Заметь, что очень многие тайны этого лабиринта мы сумели раскрыть. Я бы сказал, почти все. Кроме одной. Думаю, что и в ее отношении полезнее всего мне будет снова перечитать записи Венанция. Осматривать тут больше нечего. Ты ведь видел, что тайну лабиринта мы легче разгадали извне, нежели изнутри. Сейчас, здесь, перед этими кривыми отражениями, мы ни до чего путного не додумаемся. Вдобавок и фонарь слабеет. Так что пошли. Только бы успеть отметить на плане все, что нам понадобится впоследствии".
      Мы прошли по остальным комнатам библиотеки, на ходу продолжая совершенствовать карту. Нам попадались комнаты, целиком отведенные под математику и астрономию, комнаты, заполненные арамейскими книгами, в которых ни я, ни он не могли понять ни слова, и другие, с такими книгами, на таких языках, которых мы даже назвать не смогли бы. Вероятно, это были книги откуда-нибудь из Индии. Так мы миновали две слитых последовательности IUDAEA и AEGYPTUS. В общем, чтобы не утомлять читателя хроникой нашей разведки, скажу только, что позднее, когда мы вычертили и заполнили окончательную карту, стало ясно, что библиотека действительно построена и оборудована по образу нашего земноводного шара. На севере располагались "Англия" и "Германы", которые западными границами прилегали к "Галлии", из "Галлии", с крайнего запада, можно было попасть в "Ибернию", а с крайнего юга - в "Рим" (ROMA), сокровищницу латинских классиков, и в Испанию. Дальше на юг лежала страна Львов (LEONES), Египет (AEGYPTUS), за которым на востоке простирались Иудея (IUDAEA) и Земной рай (FONS ADAE). От востока до севера в стене, связующей башни, располагалась ACAIA[1] - прекрасная синекдоха, по словам Вильгельма, изобретенная для обозначения Греции. И на самом деле, в этих четырех комнатах в дивном изобилии были собраны труды поэтов и философов языческой древности.
      Порядки чтения могли быть самые причудливые: то надо было двигаться в одном направлении, то в противоположном, то по кругу; часто, как я уже говорил, одна и та же буква входила в начертание двух совершенно разных слов (в этих случаях в разных шкалах одной комнаты находились сочинения по разным предметам). Однако, по всей очевидности, не следовало выискивать какого-то золотого закона размещения книг. Речь могла идти об обычной мнемонической уловке, помогающей библиотекарю быстро находить необходимое. Получив указание, что книга помещена в "quarta АСАIАЕ", ищущий направлялся в четвертое по порядку помещение, считая за первое то, к которому относилось первоначальное А, а что касается направления отсчета, тут уж библиотекарь должен был опираться на собственную память и сам знать, куда ему двигаться в каждом отдельном случае - прямо, обратно или по кругу. Например, АСАIА представляла собой четыре комнаты, расположенные квадратом, из чего вытекало, что первое А и последнее А - в данном случае одно и то же; впрочем, подобные казусы мы смогли обнаружить и выучить сравнительно быстро. Точно так же за малое время мы сумели разобраться в системе перегородок. К примеру, двигаясь с востока, ни из одной комнаты ACAIA нельзя было проникнуть в западные комнаты; в этом месте лабиринт оканчивался глухой стеною, и чтоб добраться до северных покоев, следовало повернуть в совершенно обратную сторону и пройти через прочие три башни. Но, разумеется, все библиотекари отлично знали, как, входя через FONS, добираться потом, скажем, до ANGLIA через AEGYPTUS, YSPANIA, GALLIA и GERMANI.
     
      Этими открытиями и прочими, им подобными, наш поход в башню победительно увенчался. Но прежде чем рассказать, что случилось после того как в великом удовлетворении мы оставили библиотечные залы (а случились важнейшие события, в которых и нам пришлось принять участие, о чем я скоро расскажу), я обязан сделать одно откровенное признание своему читателю. Я уж писал, что в ходе нашего обследования библиотеки, с одной стороны, все было подчинено разгадыванию законов лабиринта и поиску загадочного тайника, а с другой стороны, мы сплошь и рядом останавливались в различных залах, в которых сначала определяли принадлежность книг и их предмет, а потом просто перелистывали книги, любые, какие только попадались, как будто бы исследуя природу неведомого континента, terra incognita. Обычно мы продвигались по этому непознанному континенту в полном взаимном согласии, нас увлекали одни и те же книги, я указывал учителю на самые интересные, он объяснял мне все то, что было непонятно.
      Однако в некоторую минуту - а точнее говоря, при продвижении по кольцу, образованному залами южной башни, носившей имя LEONES, - мой учитель неожиданно застрял в одной из комнат и никак не мог сдвинуться с места, очарованный трактатами арабских мудрецов по оптике: эти книги изобиловали роскошнейшими, четкими, замысловатыми рисунками. Поскольку в этот вечер у нас на двоих имелся не один, а целых два светильника, я потихоньку, поддаваясь порыву любопытства, перекочевал в соседнюю комнату и увидел, что там высшие соображения разума и осмотрительности подсказали строителям библиотеки густо поместить на полках, тянущихся вдоль одной из стен, те труды, которые ни под каким видом не следовало выдавать для прочтения кому попало, ибо в них тысячью разнообразных способов рассказывалось о всевозможных заболеваниях, как душевных, так и телесных, и почти что всегда повествовалось об этом устами ученых язычников. Взгляд мой внезапно упал на книгу невеликих размеров, снабженную миниатюрами, совершенно не совпадающими по смыслу (Хвала Господу!) с тем, что описывалось в тексте: на рисунках были цветы, лозы, пары животных тварей, лечебные растения; книге же название было Зерцало Любви, составления какого-то брата Максима Болонского, и содержались в ней отрывки из множества известных сочинений, посвященных любовной болезни. Как понимает читатель, не могло быть найдено более мощного средства для того, чтобы пробудить во мне болезненное любопытство. Больше того, название этой книги как ни одно иное смогло разгорячить мою душу, с утра снулую, отупевшую, и снова разбередить ее воспоминанием о случившемся ночью.
      Поскольку в течение дня я отгонял от себя утренние мысли, убеждая себя, что они не приличествуют здравому, рассудительному послушнику, и поскольку, с другой стороны, события этого прошедшего дня были до того изобильны и ярки, что я целиком развлекся ими и аппетиты мои утихли, - я уже было полагал, что освободился и что прежние мои тревоги были одно преходящее, мирное беспокойство. Однако на самом деле стоило мне хоть и краешком глаза увидеть эту книгу, как все переменилось и я сказал сам к себе: "De te fabula narratur",[1] и я обнаружил, что болею любовным недугом еще серьезнее, чем полагал. После этого, за много лет, по многим другим чтениям я убедился, что, читая книги по медицине, почти всегда начинаешь испытывать те самые боли, о которых рассказывается. Совершенно таким же образом чтение этих листов, исподтишка, в спешке, со страхом, что Вильгельм перейдет в эту комнату из соседнего помещения и заинтересуется, чем это я настолько пристально занят, целиком убедило меня, что я страдаю в точности этим описанным недугом, все признаки которого были так прекрасно перечислены, что я, с одной стороны, встревоженный обнаружившейся у меня болезнью (с такой необыкновенной точностью засвидетельствованной великим множеством знаменитых сочинителей), с другой стороны, в то же время, не мог чистосердечно не восхищаться, наблюдая, как подробно и ловко описывается мое положение: вместе с тем я открывал для себя и убеждался, что, хотя я и болен, болезнь моя, можно сказать, достаточно обыкновенна, ибо неисчислимое количество людей до меня переносило точно такие же муки, а собранные в книге сочинители, те вообще, казалось, именно меня избрали за предмет своих описаний.
      В несказанной растроганности я прочел те листы, на которых Ибн Хазм определяет любовь как хворобу возвратную, с приступами, от которой лекарство в ней самой, от которой скорбящий сам не желает выздоравливать, и повергнутый ею не желает восставать (и единый Бог свидетель, до чего справедливо это сказано!). Читая его слова, я смог наконец уяснить природу собственной взволнованности нынешним утром, смог понять природу образования любви, попадающей в тело через глаза, о чем свидетельствует Василий Анкирский. Я узнал, наконец, бесспорные симптомы болезни: всякий охваченный этой напастью часто выказывает неуместную веселость - и в то же самое время мечтает оказаться в стороне; он предпочитает одиночество (как предпочитал и я в тот день утром); еще отмечаются такие признаки сказанного состояния, как жестокое беспокойство и чувство потерянности, вплоть до потери дара речи... Я устрашился, прочитав, что чистосердечного любовника, которого лишили лицезрения возлюбленного предмета, обязательно ждет истощение душевных сил, которое укладывает его в постель почти без чувства, и тогда болезнь захватывает мозг, наступает безумие и горячечный бред; я, по всей вероятности, до таких степеней еще не дошел, поскольку во время всего похода в библиотеку работал успешно и кое-что соображал. В то же время с величайшим испугом и смятением я прочитал, что если болезнь усугубится, следствием может быть смерть, и задался вопросом, стоит ли та огромная радость, которую мне доставляла девица, когда я о ней думал, окончательного телесного самопожертвования, не говоря уже о разумных опасениях за сохранность моей души.
      Еще более удручающее впечатление произвела на меня следующая цитата из Василия: "Кто душу соединяет с телом связями порока и смятения, этим самым и в первом, и во втором все, что пользительно для жизни, повреждает, душу светлую и чистую телесной похотливостью оскверняет, а тела опрятность и свежесть через то же самое уничтожает, и лишает защиты тело, отнимая у него все, что необходимо для жизни". Это было уж совсем чрезвычайное положение, в котором никак не хотелось очутиться.
      Вдобавок я почерпнул, из одного высказывания Св. Гильдегарды, что меланхолическое настроение, которое я испытывал в течение дня и которое воспринимал поначалу как сладостную печаль по отсутствующей девице, это состояние на самом деле угрожающе походило на то, что постигло человека, внезапно отторженного от гармонического совершенства, в котором он пребывал в раю; и что эта меланхолия "nigra et amara"[1] родилась на самом деле от змеиного шипа и от дьяволова очарования. Каковую идею, по всему судя, разделяли и мудрейшие из неверных: мне бросились в глаза рассуждения, приписываемые Абу Бакр Мухаммаду ибн Зака-Рийя аль-Рази, который в одной из "Книг снов" сравнивает любовь с ликантропией, то есть с болезнью, при которой человек ведет себя, как волк. От того, что описывалось ниже, у меня перехватило дух. Сначала, говорилось у ученого, влюбленные меняются в лице, у них ослабевает зрение, глаза впадают и высыхают, язык понемногу усеивается трещинами и гнойниками, все тело становится заскорузлым и любовники постоянно мучаются от жажды; поэтому они провождают жизнь лежа ничком, и на голове и на верхней части ляжек появляются отметины как бы в виде собачьих укусов, и кончается все это тем, что глубокой ночью любовники начинают выходить на кладбища, как вурдалаки.
      И совсем уже никаких обольщений относительно тяжести моего состояния не могло у меня оставаться после того, как я прочел те богатейшие выдержки из великого Авиценны, где любовь определяется как навязчивое помышление черножелчного характера, возникающее от постоянного осмысления и переосмысления наружности и нравов некоего лица противоположного пола (с какой чародейскою точностью этот Авиценна сумел описать именно мой случай!). Любовь, по Авиценне, не изначально болезненна, а становится болезнью, и когда это чувство не удовлетворено, оно превращается в наваждение (прекрасно, но откуда тогда бралось наваждение у меня, если я, прости и помилуй меня Господи, был вполне удовлетворен? Может быть, то, что случилось со мной предыдущей ночью, не было удовлетворением чувства? Но тогда каким же способом удовлетворяется чувство?) и с этих пор проявляет себя через постоянное трепетание век, неровное дыхание, временами смех, временами плач и бешенство пульса (это чистая истина, пульс мой колотился беспримерно и дыхание то и дело срывалось, когда я читал эти строки!). Авиценна рекомендовал один самый верный способ, уже опробованный до него Галеном, для определения, кем вызывается влюбленность того или иного человека: надо держать заболевшего за пульс и произносить одно за другим имена лиц противоположного пола, покуда не почувствуется, что при произнесении какого-то имени пульс испытуемого забился гораздо чаще; и я тут же ужаснулся, что вот сейчас внезапно может подойти учитель, взять меня за запястье и по бешенству моей крови прочитать мою сокровенную тайну, и тогда я сгорю со стыда... Увы, увы, Авиценной предлагалось, в порядке лечения, соединять любящих браком, после чего болезни сами собой проходят. Этим и свидетельствуется, что он был некрещеный язычник, хотя и очень образованный, и не имел понятия о положении, в котором должен находиться совсем молодой бенедиктинский послушник, в его юношеские годы обреченный церковью на неизлечимость - лучше скажу, обрученный церкви, по собственному ли выбору, или по дальновидному рассуждению родителей, обрученный именно ради упасения от неизлечимостей любви. По счастливому случаю, Авиценна, хотя, разумеется, без всякой мысли об уставе клюнийского монашества, все же учитывает возможность существования несоединимых пар и советует в таких обстоятельствах, для успешного врачевания, горячие ванны (искал ли Беренгар себе спасения от любовной тоски по ушедшему из жизни Адельму? Но может ли любовная болезнь вызываться особами своего собственного пола? Или подобное чувство не может быть основано ни на чем, кроме скотской похоти? А может быть, скотскою же похотью являлось и мое чувство в предыдущую ночь? Разумеется, нет, - отвечал я сам себе сразу же, - это чувство было так сладко! И опять, сам к себе же, почти сразу: неверно, неверно, Адсон, это было обаяние дьявола, это было скотское чувство, и единожды поведши себя как скотина, ты заново и заново скотствуешь сейчас, отказываясь признать свое скотство!). Потом я прочел, что, по тому же Авиценне, имеются и другие способы: например, прибегнуть к услугам старых и опытных женщин, которые должны очернять возлюбленную и поносить ее вплоть до полного излечения влюбленного - судя по этой книге, старые женщины гораздо изобретательнее мужчин в исполнении подобных повинностей. Может быть, так и следовало решить дело, однако старых женщин в здешнем монастыре найти было невозможно (равно как и молодых, вообще говоря), и поэтому я должен был бы, видимо, попросить кого-нибудь из монахов очернить мне мою возлюбленную. Но кого попросить? Да и разумно ли было ждать от которого-нибудь монаха такого основательного знания женского пола, какое бывает у пожилых, говорливых женщин? Последнее из предлагаемых сарацином лечений вообще уж никуда не годилось, так как предписывало незадачливому любовнику окружиться целым выводком наложниц: такое решение вопроса для монастырского инока было неосуществимо. Ну так что же из всего этого следует, спросил себя я, как же должен выздоравливать молодой монах от любовной болезни, или вовсе не суждено ему иметь спасение? Может быть, надо мне обратиться к Северину и его отварам? И действительно, чуть ниже был помещен отрывок сочинения Арнальда из Виллановы, чье имя я слыхал уже не раз, с великим почтением произносимое, от Вильгельма; в сочинении сообщалось, что любовная болезнь происходит от преизбытка гуморов и пневмы, то есть когда организм человека перенасыщен жидкостями и жаром, учитывая, что кровь (образующая воспроизводительное семя), прибавляясь, ведет к прибавлению излишнего семени, а следовательно, к "complexio venerea"[1] и вызывает напряженное стремление к телесному союзу мужчины с женщиной. Человеку присуща добродетель суждения, помещающаяся в спинном отделе центрального желудочного энцефала (а это где? - подумал я), и она служит для восприятия всех неощутительных intentiones,[2] содержащихся в ощутительных предметах, предназначаемых к восприятию нашими чувствами; однако когда вожделение предмета, воспринимаемого чувствами, становится чересчур сильным, тогда-то и повреждается способность к суждению и наш разум начинает питаться фантастическими понятиями о любимой особе; тогда происходит воспаление всей души и тела, печаль перемежается с восторгом, потому что жар (который в безнадежные моменты уходит в самые глубокие отделы тела и охлаждает все кожные покровы) в моменты восторга притягивается к поверхности тела и нагревает лицо до пылающего румянца. Лечение, предлагавшееся Арнольдом, состояло в удалении от предмета и в отказе от какой бы то ни было надежды с ним соединиться, с тем чтобы отойти от него как можно дальше своими помышлениями.


К титульной странице
Вперед
Назад