"Должность, наверное, часто вынуждает тебя бодрствовать и хлопотать по аббатству в те часы, когда другие спят?" - спросил Вильгельм.
      "Как когда, - отвечал Ремигий. - Бывает, что накапливается много мелких дел и я вынужден жертвовать часочком-другим сна".
      "Не приходилось ли тебе при этом случайно замечать что-нибудь такое, что позволило бы установить, кто из монахов, не имея на то позволения, появляется ночью в кухне, скриптории и библиотеке?"
      "Если бы я что-то подобное заметил, я доложил бы Аббату".
      "Это точно, - согласился Вильгельм и внезапно переменил разговор: --Деревня в долине небогатая, верно?"
      "Не знаю, как ответить, - сказал Ремигий. - Там живут монастырские крестьяне. Они целиком зависят от Аббатства и в урожайные годы разделяют наше благополучие. К примеру, в Иоаннов день намедни они получили двенадцать модиев солода, коня, семерых волов, буйвола, четырех нетелей, пятерых бычков, двадцать овец, пятнадцать свиней, пятьдесят куриц и семнадцать ульев. Кроме того, двадцать копченых поросят, двадцать семь кругов сала, полмеры меду, три меры мыла, рыбацкий невод..."
      "Хорошо, хорошо, - перебил его Вильгельм. - Все это, как ты понимаешь, мало о чем говорит. Я не знаю, что за деревня, сколько в ней крестьян пользуется арендой и каковы земельные наделы у остальных..."
      "Ах, насчет этого, - сказал Ремигий. - Средняя семья у них владеет участком до пятидесяти долей земли".
      "А доля - это сколько?"
      "Разумеется, четыре квадратных линии".
      "Что такое квадратная линия?"
      "Тридцать шесть квадратных шагов в каждой квадратной линии. Или, если угодно, - восемьсот линейных линий образуют пьемонтскую милю. Достаточно сказать, что каждая семья, владеющая участком на северном склоне, может каждый год иметь со своих олив до получетверти масла".
      "Полчетверти?"
      "Да. В четверти пять ведер. В ведре восемь гарнцев".
      "Все ясно, - обескураженно сказал Вильгельм. - В каждой деревне свои мерки. Вот, скажем, вино вы меряете на бутыли?"
      "Или на кувшины. Шесть кувшинов - чан, восемь чанов - бочонок. А можно мерить и так: в чане шесть пинт, в каждой по две чары".
      "Теперь все ясно", - ответил Вильгельм и усмехнулся.
      "Ты еще что-то хотел узнать?" - в голосе Ремигия звучал, по-моему, явный вызов.
      "Хотел. Я не случайно спрашиваю о довольствии здешних крестьян. Сегодня утром в библиотеке я размышлял над "Проповедями для женского пола" Умберта Романского, и в частности над главой "О неимущих поселянках". Там сказано, что они сильнее других подвержены плотским грехам, по причине бедственного состояния, и среди прочего подробно изложено, что "грешат они тяжко, любодействуя с мирянами, весьма тяжко, отдаваясь клирикам, причастным святых тайн, и смертно, смертно грешат, сходясь с иноками, умершими для мира". Тебе лучше моего известно, что и в таких богоспасаемых местах, каковы монастыри, искушения беса полуденного имеются всегда. Вот я и предполагаю, что ты, часто сносясь с жителями местных деревень, не мог бы не заметить, если бы кто-либо из монахов, Господи упаси и помилуй, стал склонять поселянок к грехопадению".
      Хотя мой учитель выговорил эти слова самым равнодушным голосом, читающий, вероятно, уже догадался, какое впечатление они произвели на бедного келаря. Не могу определенно утверждать, что он побледнел, но я настолько был уверен, что он побледнеет, что он и вправду показался мне побледневшим.
      "О подобных вещах я если бы и узнал - сразу же сообщил бы Аббату, - нерешительно отвечал он. - И все-таки, сознавая, что любое сведение полезно для твоего разыскания, я не умолчу ни о чем из того, что вижу по ночам... В ту ночь, когда погиб Адельм, я шел по нашему подворью... это все из-за курятника... понимаешь, возникли слухи, будто кто-то из холопов по ночам ворует куриц... Так вот, той ночью я шел и неожиданно увидел - увидел издалека, так что клясться ни в чем не стану - Беренгара, который возвращался в почивальни откуда-то из-за угла хора. Он шел вроде бы от Храмины. Я ничему не удивился, так как братия давно злословила о Беренгаре. Ты, наверно, уже слышал..."
      "Я ничего не слышал, рассказывай".
      "Ну... как бы это выразить... Беренгара подозревали в неких склонностях... предосудительных для монаха..."
      "Ты намекаешь, что у него были связи с деревенскими девушками? Я тебя как раз расспрашивал..."
      Келарь смешался и закашлялся, а затем возразил с мерзкой ухмылкой: "Да нет... Еще более непозволительные страсти..."
      "А что, монах, который плотски услаждается с крепостными поселянками, утоляет позволительную страсть?"
      "Я этого не говорил. Но ты сам только что отметил, что существует иерархия преступлений, как существует иерархия добродетелей. Плоти свойственны искушения, так сказать, природные... И противоприродные..."
      "То есть ты хочешь сказать, что Беренгар испытывал плотское тяготение к лицам одного с ним пола?"
      "Я хочу сказать, что так о нем говорили... Все, что я тебе сообщил, это доказательство моей искренности и доброй воли".
      "За это я благодарен. И согласен с тобой, что содомия - тягчайший из плотских грехов... Которые, впрочем, я не любитель расследовать..."
      "Да это мелочи, мелочи, даже если подтвердится", - философски произнес келарь.
      "Мелочи, Ремигий. Все мы не без греха. И я никогда не стану искать соломинку в глазу ближнего - слишком опасаюсь, что в моем-то глазу целое бревно. Но я буду благодарен, если о любых замеченных бревнах впредь ты станешь докладывать мне. Таким манером мы сможем опереться на крепкую, надежную древесину - а соломинки пускай летают себе по воздуху... Сколько, ты говоришь, в одной линии?"
      "Тридцать шесть квадратных шагов. Впредь не беспокойся. За любыми точными сведениями обращайся ко мне. Считай, что обрел верного друга".
      "Так я и думал о тебе, - спокойно продолжил Вильгельм. - Убертин сказал, что некогда ты принадлежал к моему ордену. Я ни за что не выдал бы прежнего собрата, особенно в такую пору, когда ожидается прибытие папской делегации, возглавляемой великим инквизитором, который прославился тем, что сжег множество дольчиниан. Так ты говоришь, что в линии тридцать шесть шагов?"
      Кем-кем, а дураком келарь не был. Он понял, что игра в кошки-мышки себя исчерпала - тем более что, по всему судя, мышкой выходил он.
      "Брат Вильгельм, - сказал келарь. - Вижу, тебе известно больше, чем я предполагал. Не выдавай меня, и я тебя не подведу. Все это верно: я - бедный раб своего тела, бессильный перед соблазнами плоти. По словам Сальватора, не то ты, не то твой парень застукали их вчера на кухне. Ты много странствовал, Вильгельм, и знаешь, что даже авиньонские кардиналы - не образчики добродетели. Я понимаю, что не моими мелкими и презренными грешками ты сейчас озабочен. Но вижу также, что ты кое-что разузнал и о моих делах. У меня странная судьба. Такая же судьба выпала многим нашим братьям-миноритам. Когда-то давно я уверовал в святую Бедность и покинул общину, дабы предаться бродячей жизни. Я поверил в проповедь Дольчина - как поверили многие окружавшие меня... Я необразованный человек. Я рукоположен, но едва помню мессу. В богословии не смыслю. И даже, наверное, не способен всей душою служить идее... Смотри: когда-то я пытался бороться против господ, сейчас я им прислуживаю. И подчиняюсь воле господина этой земли, помыкая себе подобными... Бороться или стать предателем - невелик выбор у нас, простецов..."
      "Иногда простецы понимают больше, нежели ученые", - сказал Вильгельм.
      "Возможно, - ответил келарь, пожимая плечами. - Но я не могу понять даже ради чего я делал то, что делал тогда. Видишь ли, в случае с Сальватором все вполне объяснимо. Он из крепостных, его детство - убожество, голодный мор... Дольчин для него олицетворял борьбу, уничтожение власти господ... Но у меня-то все было иначе! Мои родители - горожане, голода я не видел! Для меня это было вроде... не знаю, как сказать... Что-то похожее на громадный праздник, на карнавал. У Дольчина на горах, пока мы не начали есть мясо товарищей, погибших в схватке... Пока от голода не перемерло столько, что стало уже и не съесть, и мы сбрасывали трупы с откосов Ребелло на потраву стервятникам и волкам... А может быть, даже и тогда... мы дышали воздухом... как бы сказать? Свободы. До тех пор я не ведал, что такое свобода. Проповедники сказали: "Истина даст вам свободу". И мы превратились в свободных и считали, что это и есть истина. Считали, что все, что мы делаем, - справедливо..."
      "И там вы привыкли... свободно соединяться с женщинами?" - вырвалось у меня, сам не знаю как. Дело в том, что с ночи я не мог отделаться от рассказов Убертина, и от того, что прочел в скриптории, и от того, что случилось впоследствии. Вильгельм покосился на меня с интересом - наверное, не ожидал, что я окажусь таким наглецом и бесстыдником. А келарь оглядел меня, как диковинное животное.
      "На Ребелло, - сказал он наконец, - были люди, которые все детство ночевали вдесятером и даже еще большими семьями в крошечных комнатушках в несколько локтей. Братья с сестрами, отцы с дочерьми. Что же нового могло для них открыться там, на горе? Они просто совершали теперь по свободному выбору то же, что ранее - по необходимости. И потом... Ночами, когда каждый миг ждешь вражеского нападения и, лежа на земле, все крепче прижимаешься к товарищу и делишь с ним тепло... Вы говорите - еретик. Вы, затворники, чья жизнь начинается в замке и оканчивается в монастыре, думаете, что еретик - это мировоззрение, внушенное дьяволом. А это просто способ существовать. И это... И это было... что-то необыкновенное! Никаких господ. И Бог, как нам внушали, был за нас. Я не утверждаю, Вильгельм, что мы были правы. Ты и видишь сейчас меня тут потому, что я довольно быстро покинул тех... Но я никогда не мог понять ваши ученые разговоры о бедности Христа, о необходимости, о собственности, о владении... Говорят тебе, это был буйный карнавал, а на карнавалах все всегда вверх тормашками. Но затем приходит старость. И не делает нас мудрее, а делает жаднее. И теперь вот я - старый обжора... Еретика ты пошлешь на костер. А обжору?"
      "Хватит, Ремигий, - прервал Вильгельм. - Я не спрашиваю, что было тогда. Я спрашиваю о том, что сейчас. Помоги мне, и я, конечно, не стану искать твоей гибели. Не могу и не хочу тебя судить. Но ты должен рассказать, что делается в аббатстве - все, что знаешь. Слишком уж много ты тут гуляешь по ночам, чтобы оставаться в стороне. Кто убил Венанция?"
      "Клянусь, не знаю. Знаю только, когда и где он умер".
      "Когда? Где?"
      "Сейчас расскажу. Той ночью, через час после повечерия, я пришел в кухню..."
      "Откуда, зачем?"
      "С огородов. У меня есть ключ. Кузнец сделал мне его много лет назад. Дверь кухни, выходящая на огороды, - единственная дверь Храмины, которая изнутри не закладывается. Что же касается причины... Она не имеет значения. Ты сам сказал, что не станешь преследовать за слабости плоти, - И он смущенно усмехнулся. - Однако не хочу, чтоб ты думал, будто я непрерывно блудодействую. В тот вечер я просто шел за какой-нибудь убоиной, чтобы подарить девушке. Сальватор должен был привести девушку на двор..."
      "Через какой вход?"
      "Да в стенах монастыря, кроме главных ворот, полно всяких лазов. И Аббат их знает, и я знаю... Но в тот вечер девушку я отправил обратно, я все отменил именно из-за того, что увидел на кухне и о чем сейчас расскажу. Поэтому-то я и хотел, чтоб она пришла вчера вечером. Если бы вы вчера появились чуть позже, застали бы вместо Сальватора - меня. Это Сальватор предупредил меня, что в Храмине люди, и я вернулся в свою келью..."
      "Вернемся лучше к ночи с воскресенья на понедельник".
      "Хорошо. Я вошел в кухню и увидел на полу Венанция. Мертвого".
      "В кухне?"
      "Да, возле кадки. Он, наверное, только-только спустился из скриптория".
      "Никаких следов борьбы?"
      "Никаких. То есть... Рядом с телом валялась разбитая чашка, и на полу была разбрызгана вода".
      "Откуда ты знаешь, что это была вода?"
      "Не знаю. Я решил, что это вода. Что это еще могло быть?"
      Как Вильгельм пояснил мне впоследствии, чашка могла означать две различных вещи. Либо кто-то прямо в кухне заставил Венанция выпить смертоносную жидкость, либо несчастный уже был отравлен (только где? когда?) и спустился к кадке, чтобы водой утолить внезапно возникшую жажду, чтоб избавиться от спазма, от боли, выжигавшей ему внутренности, пламенем охватившей язык (который, несомненно, так же почернел, как язык Беренгара).
      Как бы то ни было, больше ничего от келаря добиться не удалось. Увидев труп и остолбенев, Ремигий стал соображать, что ему делать, и пришел к выводу, что делать не следует ничего. Бежать за помощью - означало открыть, что он в ночные часы разгуливает по Храмине. Усопшему собрату это все равно бы не помогло. Поэтому Ремигий решил оставить все как есть и дожидаться, пока кто-нибудь утром, отперев двери кухни, не обнаружит труп. Он бросился останавливать Сальватора, который уже помогал девушке пробираться через лаз. А потом оба - и он и сообщник - ушли спать, если, конечно, можно назвать сном ту беспокойную дремоту, в которой они промаялись до полунощницы. Утром, когда скотники вбежали к Аббату с горестным известием, Ремигий был уверен, что труп найден именно там, где он его оставил. Узрев же его в бочке крови, он оледенел от ужаса. Кто вынес мертвеца из кухни? Об этом Ремигий не имел ни малейшего представления.
      "Единственный, кто имеет право находиться когда угодно в Храмине, - Малахия", - сказал Вильгельм.
      На это келарь отвечал с большой горячностью: "Нет! Малахия исключается! То есть я не думаю... В любом случае не мне свидетельствовать против Малахии..."
      "Успокойся, чем бы ты ни был обязан Малахии. Он что-то о тебе знает?"
      "Да, - покраснев, сказал келарь. --И всегда вел себя как порядочный человек. На твоем месте я последил бы за Бенцием. У него были непонятные связи с Беренгаром и Венанцием. Но больше я ничего не видел, клянусь. Если буду что-нибудь знать - обязательно расскажу".
      "Ладно, на этот раз хватит. Я обращусь к тебе, когда понадобится". Келарь с явным облегчением отошел к своим амбарам и принялся распекать холопов, которые тем временем перекидали невесть сколько мешков семян.
      В эту минуту появился Северин. В руке он держал Вильгельмовы стекла - те самые, украденные позавчера ночью: "Это было в рясе Беренгара, - сказал он. - Я их видел прежде у тебя на носу, когда ты читал в библиотеке. Это твои, правда?"
      "Слава всемогущему Господу! - радостно возопил Вильгельм. - Двойная удача! У меня снова читальные стекла, и к тому же я твердо знаю, что именно Беренгар украл их у меня позавчера в скриптории!"
      Не успели смолкнуть эти возгласы, как подбежал Николай Моримундский, еще более сияющий, чем Вильгельм. В руке у него была пара готовых, посаженных на оправу читальных стекол.
      "Вильгельм, - восклицал он, - я сам их сделал, стекла готовы, надеюсь, они тебе подойдут!" - Тут он увидел, что у Вильгельма на носу другая пара стекол, и застыл с открытым ртом.
      Вильгельм, не желая его расстраивать, снял старые стекла и примерил новые: "Да, эти лучше, - сказал он. - Значит, старые я оставлю про запас, а носить буду твои". Потом он повернулся ко мне: "Адсон, теперь я отправляюсь в свою келью и буду читать известный тебе документ. Наконец-то! Подожди меня где хочешь. И спасибо, спасибо всем вам, дорогие мои собратья".
      Пробил третий час, и я отправился в хор читать с прочими монахами гимн, псалмы, стихиры и Купе. Все молились за упокой души усопшего Беренгара. Я благодарил Господа за то, что он послал нам даже не одну, а две пары читальных стекол.
      От великого умиротворения, позабывши все безобразия, какие привелось и видеть и слышать, я заснул и пробудился только когда служба окончилась. Я вдруг сообразил, что этой ночью не спал ни минуты и вдобавок - подумал я смущенно - истратил очень много телесных сил. С этой мыслью я покинул церковь, удалился на вольный воздух, но мысли все не отрывались от некоего воспоминания - от воспоминания о той девице, что была со мною ночью.
      Чтобы отвлечься, я быстрым шагом пересек монастырское подворье. Легонько кружилась голова. Застывшими руками я бил в ладоши. От холода ноги сами собой приплясывали. Дремота ушла еще не окончательно, но в то же время я ощущал себя бодрым и полным жизни. Я не мог понять, что же со мной происходило.
     
     
     
      Четвертого дня ЧАС ТРЕТИЙ,
     
      где Адсон исходит любовными мучениями,
      потом появляется Вильгельм со своею запиской,
      которая и после расшифровки остается такой же
      зашифрованной
     
     
     
      Честно говоря, после ночной возмутительной встречи с девицей другие жуткие происшествия заставили меня почти позабыть о том деле; а с другой стороны, сразу после исповеди, принесенной брату Вильгельму, совесть моя освободилась от угрызений, в которых я очнулся от постыдной истомы. И теперь я чувствовал большое облегчение, как будто, поделившись одними словами, вместе с тем поделился с собратом и бременем ноши, которой эти слова приходились звучащим отображением. В самом деле, не тому же ли призвано служить благотворное омовение души на исповеди - не тому ли, чтобы бремя грехов и сопутствующих грехам страданий совести мы могли бы слагать непосредственно на лоно Господне, обретая снова, после прощения, воздушную легкость духа и отрешаясь от тела, уязвленного природной подлостью? Но я не совсем освободился. И в этот час, вдыхая пронизанный солнцем холод зимнего утра, среди неутихающей возни рабочих людей и животных, я припоминал прошедшее уже в ином духе. Теперь мне казалось, будто от событий, которые я видел ночью, не осталось в моей памяти ни раскаяния, ни очистительного исповедного вздоха, а одни только образы тел, человеческих сочленений. В моем перевозбужденном мозге снова и снова возникал призрак Беренгара, раздутого жидкостью, и я снова сжимался от омерзения и от жалости. Вслед за этим, будто гоня злосчастного лемура, моя мысль оборачивалась к другим видениям ночи, которые насвежо и накрепко укоренились в памяти и с которыми я ничего не мог поделать, ибо все это стояло у меня перед глазами (перед глазами души, конечно, но это то же самое, как если перед живыми глазами плоти), стояло видение девицы прекрасной и грозной, как выстроенное к битве войско.
      Я столько раз себе обещал (дряхлый запечатлитель никогда не существовавшего текста, но в течение долгих десятилетий все звучавшего в моей душе) рассказывать честно все как было, и вызывается это не намерением (впрочем, если бы и так, - вполне похвальным) назидать будущих читателей, а желанием освободить старую, полуувядшую память, переутомленную видениями, которые ее подавляли и отягощали все эти годы. Поэтому я и обязан рассказывать именно так, как было, соблюдая благопристойность, но отметая всяческий стыд. Это и означает, что наступило время передать совершенно чистосердечно то, что заполняло мысли тогда и что в ту эпоху я старался от себя самого упрятать, быстрыми шагами меряя монастырское подворье, порою пускаясь бежать - вероятно, от неосознанной надежды претворить в физическую ярость задыхания сердца; порою, напротив, останавливаясь и внимательно наблюдая за неистомным трудом холопов, и, по-видимому, полагая развлечься этим созерцанием, и впивая ледяной утренний воздух полными легкими, как упивается вином каждый, кто хочет стряхнуть с души тяготу или грусть.
      Все напрасно. Я думал только о девице. Моя плоть уже не хранила в себе ощущение сладости, пронзительной и безрассудной, предосудительной и преходящей, как всякий разврат, - сладости, испытанной от совокупления с нею; но душа моя не могла отстранить от себя ее лика, и не могла чистосердечно оценивать воспоминание о нем как о развратном; напротив, душа трепетала так страстно, как будто в лице девицы отобразилась вся насладительность бытия.
      Я чувствовал смутно, неясно, почти что отказываясь признать перед собой природу своего чувства, что это нищее, грязное, бесстыдное существо, продававшее себя (и кто скажет, с каким паскуднейшим постоянством?), грешившее среди таких же грешников, это отродье Евы, как и она, ничтожное, которое столько раз нахально выносило, как товар, собственное тело, - это создание в то же время представляло собой нечто восхитительное, милое. Разум подсказывал, что она - поместилище всех пороков, а вожделеющая часть моего духа (alleluya) тянулась к ней как к средоточию добродетелей. Трудно сказать, что я испытывал. Можно было бы попробовать написать, что я, все еще пребывая в греховных тенетах, желал, вероломно, увидеть ее, и ждал этого каждую минуту, и внимательно следил за малейшими перемещениями рабочих, чтобы не пропустить, когда из-за угла стены или из темноты подвала вынырнет тонкая фигурка той, кто меня соблазнила. Но, сделав так, я написал бы не истину, вернее, набросил бы на истину некое покрывало, уменьшая ее убедительность и силу. Потому что истина - в том, что я на самом деле не только желал видеть, но и видел лицо той девушки. Я ее видел в сплетении голых древесных прутьев, легонько подрагивавших, когда нахохленная птица влетала в них, ища убежища; я видел ее в огромных очах телочек, степенно следовавших из хлева через площадь, и я слышал ее в детском блеянии ягнят, пересекавших мне дорогу. Было так, как будто бы все творенье говорило мне о ней, и я мечтал, да, мечтал вновь ее встретить, и в то же время был вполне готов смириться с мыслью не встречать ее больше никогда и никогда больше с ней не соединяться. Потому что, так или иначе, ничто бы мне все равно не помешало ощущать те восторги, которые я ощущал этим утром, и всегда чувствовать ее совсем рядом с собою, даже если б она была бесконечно далеко. Это было - сейчас я пытаюсь понять - как если бы вся совокупность мироздания, которая несомненно являет собою книгу, начертанную перстом Божиим, в которой каждая малая вещь говорит о несказуемой благости сотворившего ее, где каждое творенье - книга и изображенье, отраженье в зеркале, в которой самая жалкая роза принимает значение глоссы нашего жизненного пути, в общем, как если бы вся вселенная ни о чем другом мне не говорила и ничего не показывала мне, кроме того лица, черты которого я еле-еле сумел разглядеть в потемках ночи, на кухне. Я не укорял себя из-за описанных бредней, потому что сказал себе (вернее, ничего я не сказал себе, так как в эти часы совершенно был не способен производить умозаключения, выражаемые в словах), что если целый мир предрасположен говорить мне о мощности, благости и справедливости Зиждителя, и если в то же время этим утром целый мир говорит мне о девице, которая (какою бы грешницей ни являлась) все же представляет собой одну из глав величайшей книги бытия, один из стихов великого псалма, воспеваемого космосом, следовательно, говорил я себе, вернее, говорю ныне - тогда я был неспособен переводить мысли в слова, - этим доказывается, что подобные знаки, раз уж явлены мне, не могут не составлять собой частицу того грандиозного богоявленного предначертанья, которым руководится весь мир, устроенный по образу и подобию цитры, чуда согласия и благостройности. Почти что опьяненный, я упивался ее присутствием во всех видимых мною вещах, и, вожделея к этой видимости, я этой же видимостью удовлетворял вожделенье. И в то же время я испытывал как будто боль, потому что тем не менее страдал от ее отсутствия, хотя и наслаждался фантомом ее присутствия. Мне чрезвычайно трудно изъяснить это таинственное противоречие, символизирующее, что человеческий дух достаточно хрупок и никогда не продвигается прямо по путям божественного промысла, которым мир выверен, как совершеннейший силлогизм; нет, и все же человек из этого силлогизма выбирает только разрозненные посылки, между собою часто не связанные, - отсюда и наша уязвимость, наша готовность идти навстречу обольщениям лукавого. Являлось ли обольщением то, что в этот утренний час переполняло меня таким трепетом? Сейчас я склонен думать, что являлось, но, тем не менее, полагаю, что человеческое чувство, пронизывавшее меня всего, в своей основе не было порочным, а было порочным лишь применительно к моему тогдашнему состоянию. Ибо само по себе это было чувство, сближающее мужчину и женщину, чтобы одной к другому прилепиться, как учил апостол перед язычниками, и чтоб пребыли вдвоем единой плотью, и плодились, и размножались, и всячески споспешествовали друг другу от молодых лет и до старости. Впрочем, апостол обращался к тем людям, кто взыскует спасения от блуда и не желает разжигаться; однако апостол и указывает и всячески напоминает, что лучше обычай безбрачия, которому я, как монах, обещался с юношеских пор. И поэтому я страдал и терзался из-за тех вещей, которые были неприличны именно мне, в моем положении, а для других зато были очень даже приличны, и даже были благом, и благом сладостнейшим, и поэтому я теперь заключаю, что смятение мое происходило вообще не от превратности моих мыслей - по существу достойных и чистых, - а от превратности видимого отношения моих мыслей к обетам, которые я приносил. Следовательно, я поступал дурно, наслаждаясь вещами по одному представлению добрыми, по другому - дурными, и неправота моя состояла в попытке примирить естественный аппетит с установлениями рациональной души. Теперь я понимаю, что страдал от раздвоенности между выраженным умственным аппетитом, производным от усилия воли, и выраженным чувственным аппетитом, производным от человеческих страстей. Ибо же сказано: "Actus appetiti sensitivi in quantum habent transmutationem corporalem annexam, passiones dicuntur, non autem actus voluntatis".[1] У меня проявление аппетита именно к этому и приводило - к тряске всего тела, к физической необходимости стонать и колыхаться. Ангелический доктор утверждает, что страсти сами по себе не плохи, если только они умеряются волей, которой руководит рациональная душа. Моя же рациональная душа в то утро была убаюкана усталостью, и усталостью сдерживался раздражительный аппетит, который обращается к добру и злу постольку, поскольку ими определены цели завоевания; но не был смирен аппетит вожделеющий, который обращается к добру и злу постольку, поскольку они познаны. Дабы хоть как-то оправдать мое тогдашнее безответственное легкомыслие, могу сказать ныне словами ангелического доктора, что я несомненно был охвачен любовью, которая представляет собою страсть и космический закон, ибо даже и вес земного тела - проявление природной любви. И этой страстью я естественно соблазнился, потому что в этой страсти appetitus tendit in appetibile realiter consequendum ut sit ibi finis motus.[2] Из чего следует естественным образом, что amor facit quod ipsae res quae amantur, amanti aliquo modo uniantur et amor est magis cognitivus quam cognitio.[3] И действительно, в этот час я видел свою девицу гораздо лучше, чем видел ее накануне, и познавал ее intus et in cute,[4] ибо в ней я познавал себя, а в себе - ее самое. Сейчас я задаюсь вопросом, было ли то, что я чувствовал тогда, любовью дружеской, при которой подобный любит подобного и печется о благе друга, или любовью вожделеющей, при которой любящий печется исключительно о своем благе и, взыскуя, жаждет только, чтоб его дополнили. Я думаю, что любовью вожделеющей можно назвать то, что было ночью, когда я вожделел в девице того, чего у меня самого не было; а утром следующего дня, напротив, от девицы мне ничего не было нужно, нужно было только ее блага, и я желал лишь только, чтоб она была избавлена от жесточайшей нужды, которая побуждала ее продавать свое тело за малую пищу, и чтоб она была в довольстве; мне не хотелось даже и задавать ей никаких вопросов, а только хотелось продолжать о ней думать и видеть ее в овцах, в быках, в деревьях, в небесном свете, заливавшем ликованием весь двор.
      Теперь мне известно, что природа любви - это благо, а что есть благо - определяется знанием, и нельзя что-либо любить, если оно не познано как благо; девицу же я познал действительно как благо для раздраженного аппетита, однако, как зло для воли. Но беспременно в ту пору я находился во власти многих и противоречивых побуждений, поскольку то, что я ощущал, напоминало самую святую любовь именно так, как ее описывают доктора церкви; чувство приводило меня к экстазу, в котором любовник и любимый желают одного и того же (а неким мистическим озарением я в те минуты доподлинно был уверен, что девица, где бы она ни находилась, желает того же, чего и я), и при этом я испытывал ревность, но не ту дурную, которую возбраняет Павел в первом послании к коринфянам как источник распрей и чувство, не вызывающее участия в любимом, - а ту, о которой говорит Дионисий в сочинении "Об именах божиих", из которой исходя ревнует и Господь propter mullum amorem quern habet ad existentia[1] (и я тоже любил девицу именно потому, что она существовала, и был рад, что она существует, а не страдал из-за этого). Я ревновал ее в том смысле, в котором у ангелического доктора ревность - это motus in amatum, движение в любимом; соревнование дружества, которое велит подвигаться против всего, что способно повредить возлюбленному (а иного ничего я и не мыслил себе, в оную минуту, кроме как освободит, эту девицу от власти тех, кто мог покупать ее, оскверняя своей нечистою страстью).
      Теперь мне известно то же, о чем пишет святой доктор: что любовь имеет свойство вредить любящему, если она чрезмерна. А моя любовь была чрезмерна. Я старался здесь передать то, что тогда чувствовал, я ни в коей мере не старался оправдывать свои чувства. Я рассказывал, каковы были греховные горения моей молодости. Они были неправедны; но истина вынуждает меня признать, что тогда я ощущал их как самые благие. И пусть это служит назиданием тому, кто, подобно мне, может попасть в сети соблазна. Ныне, старцем уже, я изыскал бы тысячу разных способов убежать описанных соблазнов (хотя не знаю, насколько я вправе гордиться таковым умением, учитывая, что полуденный бес уже давно меня не искушает; однако имеются соблазны и другие, вот к примеру, как знать, не вдохновлено ли то дело, коим я занимаюсь ныне, такой предосудительною прелестью, как тайное попустительство обольщениям памяти - глупейшая попытка сберечься от бега времени и от смерти).
      Спасся я каким-то чудесным наитием. Девица показывалась через все вещи, через природу, через окружавшие меня творения человека. Исходя из этого, благодаря счастливой находке разума, я сказал себе погрузиться в сосредоточенное созерцание этих творений. Я стоял и смотрел на работу скотников, выводивших быков из стойла, я стоял и наблюдал, как свинари заливают кабанчикам хлебово, как овчары с собаками сбивают разошедшиеся гурты, как мужики везут на мельницу полбу и просо, а вывозят мешки хорошей еды. Я весь отдался наблюдению за натурой, надеясь через это уйти от собственных раздумий, если сумею созерцать явления природы каковы они есть и забыться в этом занятии с пользой и с радостью для себя.
      До чего же прекрасно было лицезреть жизнь природы, не наделенной еще сознанием, увы, столь часто пагубным для человека!
      Я смотрел на агнца, носящего имя похожее на "ангел", по-видимому, как знак чистоты и благостности; хотя вообще известно, что это имя ему дано по другой причине и происходит от agnostcit - "признает", потому что это животное всегда признает свею мать и угадывает ее голос среди голосов всей отары, как и родительница его среди множества неотличимых ягнят, одинаковых по виду и по голосу, опознает всегда и именно своего собственного сына и дает ему питание. Наблюдал я и за овцою, которая зовется ovis от слова oblatione - "жертвоприношение", потому что овец с самых давних времен употребляли для ритуальных закланий; овца до того многоумна, что по собственной догадке, чуть начинается предзимье, ищет с жадностью траву и наполняет себя кормом на те дни, когда привычные пастбища будут обожжены морозом. Стада овец охраняются собаками, чье имя canis происходит от canor - "звонкий", настолько звонко они лают. Это животное совершенством превосходит всех прочих; одаренные чудесной проницательностью, псы всегда признают хозяев и выучены охотиться на зверя в лесах и в рощах, защищать стада от волчьего набега, сторожить дом и малых в доме; нередко, обороняя хозяина, пес и погибает. Царя Гараманта, уведенного в плен неприятелем, выручили и примчали на родину две сотни его собак, сумевших проложить путь через вражескую оборону; Ликий, пес Язона, после гибели хозяина перестал принимать пищу и умер от истощения; пес царя Лисимаха вспрыгнул на костер, желая сгореть вместе с прахом хозяина. Пес обладает способностью излечивать раны, зализывая их, а языки его детенышей - средство от язвы кишечника. Пес так устроен от природы, что сначала выблевывает съеденную пищу, а потом опять съедает; тем показывает поразительную воздержность, которая как символ свидетельствует о высочайшем совершенстве духа; точно так и чудотворные свойства его языка являются символом очищения от грехов, достижимого путем исповеди и покаяния. В то же время возвращение пса к однажды выблеванному символизирует, что даже и после исповеди мы возвращаемся в прежнее греховное состояние, каковой вывод оказался для меня довольно полезен в то утро и через лицезрение чудес природы предостерег мое сердце.
      Тем временем шаг за шагом я приблизился к бычьим стойлам. Быки в это время выходили из них нескончаемой чередой; погонщики их направляли. Я сразу же подумал, до чего справедливо быки избраны символами доброты и дружбы; а надо знать, что всякий бык на пахоте оборачивается и ищет преданным взглядом сотоварища; если же тот, по какому-то случаю, замешкался, напарник призывает его к работе дружелюбным мычанием. Быки до того послушны, что, когда идет дождь, сами без понукания возвращаются в загоны и укрываются под навесом, беспрестанно вытягивая шеи, чтоб увидеть, миновала ли непогода, потому что желают как можно скорее вернуться к работе. Вслед за быками в это время выбирались из стойл и говяжья молодь, бычки и телочки, все они зовутся vitellini, и это имя по всей очевидности происходит как от viriditas - мужественность, так и от virgo - девственница, ибо в этом возрасте они еще совсем зелены, недозрелы и непорочны, и поэтому, заметил я себе, я поступал очень дурно, когда находил в их невинных движениях сходство с девицей, отнюдь не такой чистой, как они. Вот какие вещи мне приходили тогда в голову, пока я, примирившись и с миром и с самим собой, наблюдал за спорящейся работой в студеное зимнее утро. Я положил себе не думать о девице и сумел добиться этого, вернее сказать - добился, чтобы та горячность, которой я был охвачен, претворилась в тихую душевную радость и в благочестивое раздумье.
      Я говорил себе, что мир добр, что мир восхитителен. И что милость Господня проявляет себя даже в страшных скотах, как описано у Гонория Августодунского. Истинная правда. Бывают же такие большие змеи, которые глотают оленей и переплывают через океан; бывает зверь ценохорка с ослиным туловом, козлиными рогами, с грудью и челюстями льва, с конскими копытами, однако, раздвоенными, как у коровы, с пастью, растянутой до самых ушей, с почти человеческим голосом, а на месте зубов - у нее цельный костяной вырост. Живет на свете и мантихор, у которого лицо человека, тройной порядок зубов, туловище льва, скорпионий хвост, глаза болотного цвета, все же тело багряное, а голос напоминает сипение змей; лаком до человечьего мяса. У других чудовищ случается и по восьми пальцев на ладони, волчиные морды, когти крючками, шкуры овечьи, покрик собачий; когда стареют, они покрываются не сединой, а чернотою и на множество лет переживают человека. Есть создания Божии с очами на ключицах, с двумя дырами на груди заместо ноздрей, ибо головы они не имеют. Есть создания и другие, обитающие при течении реки Ганг, которых держит на свете запах некоего плода, а если его от них удалить или их от него, погибают. И тем не менее все эти непотребные твари дивным своим разнообразием возносят хвалу Создателю и премудрости Его; они так же восхваляют Бога, как собака, бык, овца, ягня и рысь. Сколь же возвышенна, - сказал я, повторяя слова Винцента из Бовэ, - самая низкая из красот этого мира, и сколь удовлетворительно озирать взглядом разума не только виды, числа и порядки вещей, с дивной затейливостью установленные во всей вселенной, но также и коловращение времен в последовательности их взлетов и падений, ввиду неотвратимости смертного исхода, которому обещан всякий, кто рожден. И я готов поклясться ныне, бедный грешник, всей душой, которой уж недолго осталось пребывать пленницею плоти, что весь я был в тот час охвачен духовной нежностью к Создателю, к правилу этого мира, и в радостном порыве несказуемо восхищался величием и крепостью творения.
     
      В этом-то славном расположении духа меня и нашел мой учитель, после того как я непроизвольно (ноги несли меня сами), как выяснилось, несколько раз обежал аббатство и очутился на том же месте, где мы расстались двумя часами раньше. Там я и увидел наконец Вильгельма, и то, что он сообщил, моментально извлекло меня из задумчивости и снова обратило мои мысли к сумрачным тайнам аббатства.
      Вильгельм, похоже, был очень доволен. В руке у него была записка Венанция, наконец-то прочитанная. Мы отправились в его келью, подальше от любопытных ушей, и он перевел мне все слово в слово. Вслед за строчкой, записанной зодиакальным алфавитом (8есге1ит имя АГпсае тапих хирга {с1о1ит аЏе рптит е1 зерИтит йе яиа1иог), по-гречески было написано следующее:
     
      Ужасный яд даст очищение... Лучшее оружие против врагов...
      Показывай низких и уродливых людей, из недостатков извлекай удовольствие... Не должны умирать... Не в домах царей и властителей, а в сельских хижинах... после обильной пищи и возлияний... приземистые тела, безобразные лица...
      Лишают девства, ложатся с блудницами, не злоумышляя, не опасаясь...
      Другая истина. Другой образ истины.
      Досточтимые фиги.
      Бесстыдный камень катится по равнине... на глазах...
      Надо обманывать и изумлять обманом, описывать вещи обратно предполагаемому, говорить одно, а подразумевать иное.
      Им цикады будут петь, сидя на земле.
     
      И все. На мой взгляд, маловато, если не сказать - ничтожно. Это очень походило на бред сумасшедшего, что я и высказал Вильгельму.
      "Может статься... Конечно, в моем переводе сумасшествия поприбавилось. Я ведь знаю греческий довольно приблизительно. Кроме того, даже если допустить, что Венанций слабоумен, или что слабоумен сам автор книги, это все равно не объясняет, почему столько людей (не все же они безумны?) тратят столько сил. Одни, чтобы упрятать эту книгу, другие, чтобы до нее добраться".
      "А точно ли это выписки из той таинственной книги?"
      "Это точно выписки, сделанные Венанцием. Взгляни и можешь убедиться: это не похоже на старинный пергамент. И скорее всего выписки сделаны по ходу чтения книги. Иначе при чем тут греческий язык? Я уверен, что Венанций списывал в сокращенном виде некоторые места сочинения, добытого из предела Африки. Он перенес его в скрипторий и стал читать, отмечая для себя все, что казалось ему важным. Потом что-то случилось. То ли он плохо себя почувствовал, то ли услышал чьи-то шаги. Тогда он укрыл книгу вместе с выписками у себя под столом, вероятно, предполагая вернуться следующей ночью... Как бы то ни было, этот листок - единственное, что нам поможет узнать содержание той таинственной книги, а содержание книги - единственное, что поможет найти убийцу. Потому что в каждом убийстве, совершенном ради обладания предметом, именно этот предмет всегда сообщает... пусть немного, но сообщает о личности убийцы. Если убили за пригоршню золота - значит, преступник жадный человек. Если убили за книгу - значит, убийца готов любой ценой скрывать заключенные в ней тайны. Следовательно, надо выяснить, что написано в книге, которой у нас нет".
      "И вы способны по нескольким строчкам восстановить содержание книги?"
      "Милейший Адсон, эти строчки похожи на отрывки сакрального текста, смысл которого гораздо шире, чем буквальное содержание. Прочитав эту запись сразу после разговора с келарем, я был поражен некоторыми схождениями. Тут тоже говорится о простецах и крестьянах как о носителях другой истины, отличной от истины мудрецов. Келарь обмолвился, что существует тайное союзничество между ним и Малахией. А что если Малахия прячет какие-то еретические документы, доверенные ему Ремигием? Это значило бы, что Венанций читал и переписывал секретное воззвание, касающееся сообщества грубых и простых людей, восстающих против всего и вся. Вот только..."
      "Что только?"
      "Две вещи свидетельствуют против этой версии. Во-первых, Венанция, судя по всему, подобные материи совершенно не интересовали. Он был переводчик греческих текстов, а не глашатай еретических учений... А во-вторых, высказывания насчет фиг, камня и цикад с этой гипотезой не согласуются".
      "Тогда, может быть, это загадки со скрытым смыслом? - допытывался я. - Или у вас имеются другие предположения?"
      "Имеются. Но пока что смутные. Когда я читал этот листок, меня не покидало чувство, будто я что-то подобное где-то уже читал. Мне даже вспоминались фразы, почти совпадающие с некоторыми из этих. Но я читал их в другом месте... У меня ощущение, будто здесь говорится о чем-то, о чем уже говорилось в последние дни... Но я не могу вспомнить. Надо подумать. Наверное, надо почитать другие книги".
      "Как? Чтоб узнать, что сказано в книге, вам нужно читать другие книги?"
      "Иногда это помогает. Книги часто рассказывают о других книгах. Иногда невинная книга - это как семя, из которого вдруг вырастает книга опасная. Или наоборот - это сладкий побег от горчайшего корневища. Разве, читая Альберта, ты не можешь представить себе, что говорилось у Фомы? А читая Фому - представить себе, о чем писал Аверроэс?"
      "Точно, точно!" - с восхищением отозвался я. До этой минуты я был совершенно уверен, что во всякой книге говорится о своем, либо о божественном, либо о мирском, но - всегда о своем и всегда о том, что находится вне книг. А теперь благодаря Вильгельму я увидел, что нередко одни книги говорят о других книгах, а иногда они как будто говорят между собой. В свете этих размышлений библиотека показалась мне еще более устрашающей. В ее недрах долгие годы и века стоял таинственный шепот, тек едва уловимый разговор пергаментов, жизнь, скрытая от глаз, в этом приюте могуществ, неподвластных человеческому разумению, в сокровищнице, где тайны, взлелеянные многими умами, спокойно пережили всех - и тех, кто их открыл, и тех, кто повторял вслед за открывателями.
      "Но раз так, - сказал я, - какой смысл прятать книги? Если по тем, что позволены, легко восстановить те, что запретны?"
      "Применительно к столетиям - это лишено всякого смысла. Применительно к годам и дням - кое-какой смысл есть. Видишь же, как они сумели нас запутать".
      "Значит, библиотеки не распространяют истину, а замедляют ее продвижение?" - изумленно спросил я.
      "Не всегда и не обязательно. Но в данном случае - да".
     
     
     
      Четвертого дня ЧАС ШЕСТЫЙ,
     
      где Адсон отправляется за трюфелями, а возвращается
      с миноритами, и те держат с Вильгельмом и Убертином
      совет, на котором много неутешительного говорится
      об Иоанне XXII
     
     
     
      После этого философствования учитель решил больше ничего не делать. Я уже говорил, что у него иногда случались такие припадки безволия, совершенной прострации и праздности, как будто внезапно движение планет его жизни останавливалось и он останавливался сам вместе с движением и с планетами. Так и в это утро. Он растянулся на соломенной подстилке, глаза уставились в пустоту, руки перекрестились на груди, губы слабовато шевелились, как будто бы он читал молитву, но с полуминутными замираниями и без какой бы то ни было набожности.
      Я подумал, что он думает, - и решил уважать его медитацию. Спустился снова на двор и увидал, что солнце за это время потускнело. После яркого и солнечного утра (день в это время приближался к окончанию своей первой половины) погода становилась туманной, пасмурной. Тяжелые тучи медленно наползали с полуночи и сваливались в чашу горного овершия, затягивая монастырь белесоватой пеленой. С неба что-то моросило; казалось, будто мокрые испарения отходят и от земли, но на этой высокогорной вершине трудно было разобраться, подымается или же опускается туман. Становилось сумрачно, и уже еле-еле различались очертания самых удаленных домов.
      Я увидел, что Северин куда-то собирается со свинарями и с их питомцами, и все очень веселы. Он сказал, что сейчас они сойдут по горному отрогу в долину и будут разыскивать там трюфели. Я в оную пору еще не знал этого тончайшего ископаемого кушанья, произраставшего у них на полуострове и, по-моему, в основном в бенедиктинских местах: возле Нурсии - черный, а в той области, где мы были, - белый, самый пахучий. Северин рассказал мне, каков он и до чего вкусен, приготовленный различнейшими способами. И добавил, что найти его очень трудно, так как он прячется под землею, он скрытнее любого гриба, и единственное из животных, кто умеет доставать его, руководствуясь нюхом, - это свинья. Вот только плохо, что, начав отрывать свой трюфель, свинья немедленно хочет сожрать его, и тогда надо быстро отогнать свинью и самому выкопать трюфель. Впоследствии я узнал, что многие даже и из дворянства не гнушались подобною охотой, поспешая следом за свиньею, как за благороднейшим гончим псом, а за ними в свою очередь бежали холопы с заступами в руках. Более того, я припоминаю, как позднее, когда уже миновали годы, один господин у меня в отечестве, проведав, что мне знакома Италия, спросил меня, как это получается, что у итальянцев дворяне ходят выпасать свиней, и я расхохотался, догадавшись, что речь идет о трюфелях. Но когда я объяснил ему, что эти господа со свиньями искали трюфели под землею, чтобы выкопать их и съесть, он уразумел это в таком смысле, что они искали "den Теufеl", то есть черта, и стал испуганно креститься, глядя с недоумением. Потом двусмысленность разъяснилась, и мы оба очень смеялись. Такова вот магия людских наречий, в которых согласно разным соглашениям между людьми в различных случаях признаются за почти одинаковыми звуками совершенно различные смыслы.
      Заинтересованный сборами Северина, я решил сопровождать его по склону, вдобавок понимая, что он затеял эту веселую охоту отчасти ради того, чтоб развеяться от мрачных событий, подавлявших нас всех; и я, обдумывая это, пришел к выводу, что, может быть, помогая ему развеять тяжкие мысли, я мог бы одновременно - ну, если не совершенно переменить, то хотя бы успокоить свои собственные. Но не могу утаить вместе с этим, раз уж я поклялся писать всегда и окончательно только правду, что в глубине души меня манило и притягивало и то соображение, что, может быть, ненароком, сходя в долину, я мог бы как-то случайно увидеть кое-кого, о ком говорить не буду. Я попытался отвлечь самого себя от этой мысли, заверяя чуть ли не вслух, что поход мой может быть очень полезен, поскольку ожидается появление двух делегаций, и я мог бы первым заметить их.
      По мере того как мы сходили горною тропою, воздух прояснялся; не то чтобы снова вышло солнце - нет, на высоте небес как стояли, так и продолжали стоять свинцовые облака, - но очертания предметов становились более четкими, потому что скопление влаги оставалось на вершине горы, над головами. Более того: когда мы опустились уже довольно низко, я обернулся посмотреть на нашу гору и совершенно ничего не увидел: от половины подъема и выше все - овершье горы, плоскогорье, Храмина, стены, - все укутывалось туманом.
      Утром нашего приезда, когда мы поднимались на эту гору, с некоторых поворотов было видно не более чем в десяти милях от нас, а может быть и ближе, - море. И все наше восхождение было волшебно и состояло из неожиданностей, потому что попеременно мы оказывались то на какой-то открытой террасе, выступавшей над живописным морским побережьем, то, почти что сразу после этого, ныряли в узкое зловещее ущелье, где горы наваливались на горы и одна гора загораживала другой вид на дальний манящий берег; туда и солнце добиралось не всегда, не на всю глубину полутемных переходов.
      Нигде и никогда в моей жизни я не видывал таких скал, как в этой области Италии, таких резких и извилистых взаимопроникновений морского берега и горного массива, альпийских отрогов и глубокой синей воды; и ветры, свистевшие в провалах между горами, полнились неутомимой борьбой нежных морских испарений с моросью ледников.
      А сейчас, когда мы шли вниз, воздух был светло-серый и даже белый, как молоко, и горизонта не было видно, хотя некоторые ущелья открывались прямо на море. Но все эти воспоминания, любезнейший читатель, слишком слабо связаны с ходом расследования, которое нас занимает. Поэтому не описываю, как продвигался сбор подземных грибов. Лучше расскажу о появлении делегации братьев-миноритов, которую я заметил раньше всех и бросился в монастырь предупредить Вильгельма.
      Учитель выждал, пока новоприбывшие вступят на монастырский двор и к ним, по заведенному правилу, обратится с приветствием Аббат. Потом и сам подошел к гостям, и настал черед братских объятий и радостных восклицаний.
      Час трапезы уже миновал, но путникам накрыли особый стол. Аббат имел деликатность оставить их с Вильгельмом наедине, чтобы они, не обинуясь бенедиктинским правилом молчания, могли спокойно есть и в то же время толковать о своих делах, тем более что эта беседа, да простит меня Всевышний за дерзостное сравнение, более всего напоминала военный совет, и вдобавок спешный, поскольку с минуты на минуту мог нагрянуть враг, то есть авиньонская делегация.
      Нечего и говорить, что прежде всего францисканцы кинулись к Убертину и приветствовали его с радостью, изумлением и бесконечной почтительностью - сообразно и долгому его отсутствию, и грозившим ему опасностям, и величию духа этого борца, который всю жизнь упорно вел свою бесконечную битву.
      О членах посольства в отдельности я расскажу чуть позже, описывая всеобщий сход, состоявшийся на следующий день. Тогда же я и двух слов ни с кем не сказал, и рассмотреть никого толком не успел, настолько был захвачен совещанием троих главнейших: Вильгельма, Убертина и Михаила Цезенского.
      Михаил с первого взгляда показался мне необычным человеком. Во всем, что касалось дела Св. Франциска, он был горяч до дрожи; у него появлялись движения, строй речи Убертина, охваченного мистическим экстазом; в делах земных, природных он был крайне прост, полон жизни - истый романец, ценитель хорошего стола и друг своих друзей; и он же становился хитроумен и уклончив, превращался то в осторожную и лукавую лисицу, то в тупого и сонного крота, как только затрагивались вопросы отношений с властями. Он был способен на уморительные шутки, на яростные ссоры, на красноречивые умолчания; и он всегда прятал глаза, чтобы не отвечать на прямой вопрос собеседника, и напускной рассеянностью, беспечностью маскировал отказ от ответа.
      На предыдущих листах я уже сообщал кое-что о нем, но тогда это было с чужих слов, вдобавок со слов людей, которые большей частью сами говорили понаслышке. Теперь же, видя его воочию, я лучше понимал и многие противоречия его поведения, и внезапные повороты политики, которыми в последние годы немало раз он озадачивал друзей и соратников. Министр-генерал ордена миноритов, он по идее являлся наследником Св. Франциска, фактически - наследником его преемников. В святости и справедливости ему приходилось состязаться с таким предшественником, как Бонавентура из Баньореджо. Он должен был обеспечить полное уважение к уставу ордена - и в то же время как-то поддерживать его благосостояние, могущество и силу. Он обязан был прислушиваться ко всему, что говорят при дворах и в городских магистратах, так как именно оттуда орден получал, пускай под видом милостыни, взносы и пожертвования - залог его дальнейшего безбедного и даже богатого существования. В то же время Михаил был вынужден вести дела настолько осторожно, чтобы самые горячие из братьев духа, одержимые тягой к покаянию, не покинули орден, и великолепный союз, над коим он главою, в единое мгновение не превратился бы в скопление еретических банд. Он был обязан нравиться папе, императору, братьям бедной жизни, Св. Франциску, который, конечно же, с небес наблюдал за его поведением, и всем честным христианам, наблюдавшим за ним с земли. Когда Иоанн осудил спиритуалов как еретиков, Михаил без колебаний выдал ему пятерых самых заядлых братьев-провансальцев, предоставив понтифику сжечь этих людей. Однако позднее, осознав (чему не в малой степени способствовала деятельность Убертина), что многие члены ордена сочувствуют поборникам евангельской бедности, он повернул дело так, что спустя четыре года Перуджийский капитул принял требования сожженных. Разумеется, всячески стараясь при этом увязать нововведения, которые могли оказаться и еретическими, с утвержденной доктриной и обычаями ордена, и желательно в таком виде, чтобы все, что желательно ордену, было бы желательно также и папе. Но силясь договориться с папой, без чьего согласия все равно действовать было нельзя, Михаил хотел все-таки сохранить милости императора и имперских теологов. За два года до того дня, когда я его увидел, на генеральном капитуле в Лионе он потребовал от своих собратьев, чтобы имя папы упоминалось всегда смиренно и уважительно (и это через несколько месяцев после того, как папа, выступая против миноритов, поносил их "гавканье, блудни и безумства"). А сейчас, несмотря на это, Михаил охотно поддерживал беседу, в которой имя папы склонялось без малейшего оттенка уважения.
      Обо всем остальном я уже рассказывал. Иоанн требовал его в Авиньон. Он же и хотел ехать и не хотел. Предполагалось, что завтрашняя встреча определит условия и гарантии путешествия, которое не должно было выглядеть ни походом на поклон, ни (Господи упаси!) наглым вызовом. Вероятно, Михаилу не приводилось прежде лично встречаться с Иоанном, по крайней мере, в пребывание того папой. В любом случае понятие о личности папы у него, как всем казалось, было не вполне ясное. И теперь друзья спешили изобразить ему самыми черными красками фигуру этого святокупца.
      "Одно ты должен твердо запомнить, - говорил ему Вильгельм. - Никаким его словам ни на минуту нельзя верить. Свои клятвы он соблюдает буквально и нарушает по существу".
      "Все знают, - сказал Убертин, - что произошло, когда его избрали".
      "Не говори - избрали, он сам себя избрал!" - вмешался кто-то из сидящих у стола. Его, как я позднее услыхал, звали Гугоном из Новокастро, и говорил он похоже на моего учителя. - "Да, кстати, и смерть Климента V - дело не совсем ясное. Король не простил ему, что он сначала пообещал устроить посмертный суд над Бонифацием VIII, а потом вертелся как мог, но отлучить предшественника не позволил. Обстоятельства его смерти в Карпентрасе никому не известны. Известно только, что когда кардиналы собрались в Карпентрас на конклав, о новом папе даже речи не заводили, потому что - и это вполне естественно - все были заняты вопросом выбора между Авиньоном и Римом. Не знаю, что там у них произошло в эти дни - говорили, что началось смертоубийство, что племянник покойного папы запугивал кардиналов, что слуг перерезали, дворец сожгли, кардиналы бросились к королю, король ответствовал им, что ни в коей мере нс собирается допускать опустошение Рима, велел им утихомириться и хорошенько выбирать... После этого Филипп Красивый умер, тоже Бог знает от чего..."
      "Или черт знает", - вставил, крестясь, Убертин; закрестились и остальные.
      "Или черт знает, - повторил Гугон с ухмылкой. - В общем, коронуется новый король, правит восемнадцать месяцев, умирает, через несколько дней гибнет и новорожденный наследник, и брат-регент получает трон..."
      "И этот брат - тот самый Филипп V, который в бытность еще графом Пуатье сумел собрать кардиналов, разбежавшихся из Карпентраса..." - сказал Михаил.
      "Точно так, - подтвердил Гугон. - Он собрал их на конклав в Лионе, в доминиканском монастыре, посулив им неприкосновенность и свободу действий. Однако как только они отдались на его милость, он не только запер их на ключ (что вообще-то не противоречит правилу), но еще и приказал выдавать им ото дня ко дню все меньше пищи, покуда не примут наконец решение. Вдобавок он пообещал каждому в отдельности поддержать его притязания на папское кресло. Потом, когда он получил свою корону, кардиналы, которым надоело два года сидеть под засовом и они опасались просидеть там до скончания жизни, с плохой кормежкой, все подписали, несчастные обжоры, и возвели на Петрову кафедру этого семидесятитрехлетнего гнома..."
      "Да, конечно, он гном, - усмехнулся Убертин, - и с виду хворый, однако крепче и хитрее, чем принято думать".
      "Сын сапожника", - буркнул кто-то из сидевших.
      "Христос был сыном плотника, - пресек его речь Убертин. - Не в этом дело. Он ученый человек, он учился закону в Монпелье и медицине в Париже, он умеет так пестовать своих знакомцев, чтобы получать что угодно, епископские мантии, кардинальскую шапку, как только ему захочется. И когда он служил советником Роберта Мудрого в Неаполе, он многих удивил сообразительностью. В бытность авиньонским епископом он давал очень хорошие советы (хорошие, я имею в виду, для успеха их отвратительного замысла) Филиппу Красивому, и сообща они уничтожили рыцарей Храма. А после избрания ему удалось увернуться от заговорщиков-кардиналов, хотевших убить его... Но я не об этом собирался рассказывать, я хотел только подчеркнуть его исключительную способность нарушать обещания и при этом, с формальной точки зрения, не выглядеть клятвопреступником. Вот например: когда его избирали, он, добиваясь избрания, обещал кардиналу Орсини, что перенесет папский престол в Рим, и клялся на святых мощах, что если не сдержит слова - не ездить ему вовек ни на лошадях, ни на мулах. И до чего же додумалась эта хитрая бестия? Получив все-таки свою тиару в Лионе (против воли короля, требовавшего проводить церемонию в Авиньоне), он добирался из Лиона в Авиньон на лодке!"
      Все братья захохотали. Папа был обманщик, это точно, но известного остроумия у него было не отнять.
      "Совести у него нет, - вступил Вильгельм. - Разве Хьюго не рассказывал, как он даже не скрывает безверия? Разве ты, Убертин, не передавал братьям, какие слова услышал от него Орсини в первый же день его вселения в Авиньон?"
      "А как же, - сказал Убертин. - Он заявил, что под небесами Франции живется преприятно, и он не понимает, с какой стати должен бросать все и ехать в такой убогий, разрушенный город, как Рим. И раз уж папа, подобно апостолу Петру, наделен властью вязать и решить, он намеревается этой властью воспользоваться и остаться там, где он есть и где ему очень хорошо. А когда Орсини заикнулся было, что долг его все же - править с Ватиканского холма, он просто заткнул ему рот, и этим дело кончилось. Но история с обетом имела продолжение. Сойдя с ладьи, он должен был, согласно правилу, оседлать белую кобылу и въехать на ней в резиденцию со свитой кардиналов на черных жеребцах. Так требует традиция. А он взял и отправился в епископский дворец пешком. И, по слухам, с этих пор действительно ни разу не садился на лошадь. И от такого человека ты, Михаил, ждешь гарантий безопасности?"
      Михаил надолго задумался. Потом ответил: "Его соображения насчет местожительства я могу понять. И вмешиваться не собираюсь. Но только он не должен вмешиваться в наши соображения о бедности и в наше истолкование образа жизни Христова".
      "Не будь ребенком, Михаил, - возразил Вильгельм. - Ваши... наши соображения о бедности выставляют в крайне неприглядном виде его собственную доктрину. Осознай же наконец, что за многие столетия ни разу не восходило на папский престол более скаредное существо. Блудницы Вавилонские, которых недавно громил наш Убертин, развратные папы, которых поносят твои соплеменники-сочинители, к примеру это Алигьери, - все они были тихие, кротчайшие овечки в сравнении с Иоанном. Это же сорока-воровка, еврейский ростовщик, в Авиньоне заключается больше сделок, чем во Флоренции! Я слышал о его мерзопакостной сделке с племянником Климента, Бертраном де Готом, устроителем кровавой бани в Карпентрасе (в ходе которой, кроме прочего, кардиналам помогли избавиться от всех их сбережений). Этот Бертран успел запустить лапу в сокровищницу дяди, где кое-что было, и преизрядно, а Иоанн давно не спускал с него глаз и поэтому мог перечислить по вещице все украденное добро (в своей Cum venerabilis он приводит полный список: медали, золотые и серебряные сосуды, книги, ковры, драгоценности, утварь...). Однако Иоанну выгодно было сделать вид, будто он не знает, что Бертран зажилил в Карпентрасе больше полутора миллионов золотых флоринов. И он стал тягаться о тридцати тысячах, которые Бертран признавал, что получил в наследство от дяди "для благочестивого употребления", то есть для крестового похода. Они порешили, что Бертран удержит себе половину денег якобы на поход, а другая половина отойдет к понтифику. Бертран так и не снарядил похода, по крайней мере пока что не снарядил, а папа не получил ни флорина..."
      "Не так уж он, значит, хитер", - заметил Михаил.
      "Единственный раз он позволил так себя провести в денежном вопросе, - сказал Убертин. - Ты должен хорошенько понять, с каким ростовщиком тебе предстоит иметь дело. Во всех остальных случаях он выказывает дьявольское хитроумие, стоит ему учуять деньги. Это какой-то второй Мидас: чего он коснется, все превращается в золото и течет в сундуки Авиньона. Всякий раз, когда я заходил к нему в покои, там было полно банкиров, менял, на столах было навалено золото, и какие-то священники пересчитывали монеты и складывали одну на другую в столбики. Ты увидишь, какую резиденцию он там выстроил себе, и с какою роскошью - не то дворец византийского императора, не то татарского хана..."
      "Теперь ты понимаешь, - спросил Убертин, - зачем он издал все эти буллы против бедности? А знаешь, что он подбил доминиканцев, назло нашему ордену, ваять фигуры Христа в царской короне, в пурпурной с золотом тунике и в богатейших сандалиях? А в Авиньоне показывают распятия, где Христос прибит к кресту одной только рукою, а другой держится за кошель, привешенный у него на поясе. Все это ради доказательства, что Он благословляет употребление денег в обиходе церкви..."
      "Ах, бесстыдник! - вскричал Михаил. - Да это же прямое богохульство!"
      "Он надел, - вмешался Вильгельм, - третий венец на папскую тиару. Так ведь, Убертин?"
      "Разумеется. В начале тысячелетия папа Гильдебранд увенчал себя одним венцом, с надписью: Corona regni de manu Deu.[1] Нечестивый Бенедикт не так давно присовокупил к тому венцу новый, надписав на нем: Diadema imperii de manu Petri.[2] А Иоанн решил усовершенствовать сделанное ими. Теперь на тиаре три венца: власть духовная, власть мирская и власть священноначальная. Символ персидских царей, языческий символ..."
      Один из францисканцев до этих пор не проронил ни слова, поскольку был всецело занят смакованьем отличнейших блюд, поданных гостям по приказанию Аббата. Он вполуха следил за беседой, время от времени саркастически хмыкая по поводу негодного понтифика или одобрительно мыча - по поводу гневных тирад сотрапезников. Более же всего он заботился об очищении своего подбородка от мясного сока и кусочков, которые время от времени вываливались из его беззубого, но прожорливого рта. К соседям он обращался единственно затем, чтобы похвалить какое-нибудь кушанье. Позже я узнал, что это был владыка Иероним, тот самый епископ Каффы, которого Убертин недавно объявил умершим. Должен сказать, что слухи о его смерти, случившейся будто бы за два года до того, ходили среди верующих христиан упорно и сыздавна. И позднее я их тоже слыхал. На самом же деле умер он через несколько месяцев после описываемой встречи, и я до сих пор убежден, что он скончался от великого бешенства, нашедшего на него следующим утром во время богословского диспута, от какового бешенства вскорости и лопнул, так как был немощен телом и желчен характером.
      На этом месте он впервые вмешался в общий разговор и проговорил с набитым ртом: "А знаете ли вы, что этот нечестивец создал целую систему taxae sacrae poenitentiariae[3] и зарабатывает на грехах верующих немалые капиталы? Если священнослужитель совершает плотский грех с монахиней или с родственницей или просто с посторонней женщиной (ибо случается и такое!), он может быть прощен только после того, как уплатит семьдесят семь золотых лир и двенадцать сольдов. За содомию платить приходится более двух сотен лир, но если она совершена только над мальчиками или над животными, но не над женщинами, взыскание сокращается до ста лир. Если монахиня отдавалась нескольким мужчинам как единовременно, так и поочередно, как вне стен монастыря, так и внутри оных, а ныне желает стать аббатисой, пускай платит сто тридцать одну золотую лиру и пятнадцать сольдов".
      "Ну уж, владыко Иероним, - не выдержал Убертин, - вам известно, до чего я не люблю папу, но в данном случае придется защитить его! Это все клевета, пущенная кем-то из авнньонцев, и подобного уложения я никогда не видел".
      "Нет, это правда, - упрямо твердил Иероним. - Я тоже не видел, но это правда".
      Убертин покачал головой, и все умолкли. Я понял, что владыку Иеронима, как правило, никто всерьез не принимает - не зря же Вильгельм накануне охарактеризовал его как кретина. Тем временем Вильгельм пытался связать прерванную беседу: "Правда это или выдумка, в любом случае само появление подобных сплетен свидетельствует о том, каков моральный климат в Авиньоне, где всякий, и притеснитель, и притесняемый, сознает, что жизнь его протекает на торговых рядах, а не при дворе наместника Христова. Когда Иоанн взошел на свой престол, считалось, что у него состояние в семьдесят тысяч золотых флоринов. А к нынешнему моменту, судя по всему, он нахапал больше десяти миллионов".
      "Это так, - подтвердил Убертин. - Михаил, Михаил, не знаешь ты, какого стыда навидался я в Авиньоне!"
      "Постараемся быть честными, - сказал Михаил. - Признаем, что наши также совершали ошибки. Мне сообщали, что францисканцы с оружием брали доминиканские монастыри и раздевали братьев-противников, тем приводя их к бедной жизни. Зная это, я и не решился перечить Иоанну во времена провансальского дела. Я хочу прийти с ним к разумному соглашению. Я не требую, чтоб он смирил свою гордыню. Пусть только не усмиряет нашу тягу к смирению. Я не собираюсь говорить о деньгах. Я только попрошу его дозволить здравое толкование Священного Писания. И в этом же духе нам следует завтра держаться с его легатами. В конце концов они богословски образованные люди. И не все же такие выжиги, как Иоанн. А после того как умные люди выскажутся в поддержку разумного толкования, он уже не сможет..."


К титульной странице
Вперед
Назад