Трапезная освещалась большими факелами. Монахи сидели вдоль ряда
столов, упиравшегося в стол Аббата, поставленный перпендикулярно на
просторном возвышении. На другой оконечности была кафедра, где уже
разместился монах, читающий за ужином. Аббат ждал нас у рукомойника с белой
холстиной, чтоб обтереть руки - точно по древнему завету Св. Пахомия.
Аббат пригласил Вильгельма к своему столу и сказал, что сегодня я, как
новоприезжий, удостоюсь той же чести, хотя я только послушник-бенедиктинец.
В будущем, с отеческой заботой добавил он, я могу садиться с монахами. А
если буду отвлечен заданиями наставника - на кухне меня накормят в любое
время.
Монахи рядами стояли у столов неподвижно, с опущенными на лицо
куколями, сложив руки под нарамниками. Встав на место, Аббат прочитал
Benedicite,[1] следом чтец на кафедре начал Edent pauperes.[2] Аббат
благословил братьев, и все уселись.
Правилом нашего основателя предуказан довольно скудный ужин, но аббатам
оставлено право решать, в каком именно питании нуждается братия. К тому же у
нас, бенедиктинцев, нет строгостей в отношении стола. Я говорю, конечно, не
о тех обителях, которые постыдно превратились в прибежища обжорства. Но даже
и там, где все подчинено добродетели и покаянию, инокам, погруженным в
утомительный умственный труд, полагается не чрезмерный, но основательный
рацион. При этом стол аббата всегда отличается от общего. За ним нередко
принимают важных гостей, а всякому хозяину приятно похвалиться изобилием
стад и угодий и искусством поваров.
Монахи ели, как принято, молча, при необходимости сообщаясь
бенедиктинской азбукой пальцев. Послушникам и самым молодым монахам еду
подносили первым, сразу за тем как блюда, назначенные и для общего
употребления, покидали стол Аббата.
С нами подле Аббата сидели Малахия, келарь и два самых пожилых монаха - Хорхе из Бургоса, слепой старец, которого мы видели в скриптории, и
дряхлый-предряхлый Алинард Гроттаферратский, без малого столетний, шепелявый
и немощный, и, по-моему, выживший из ума. Аббат сказал, что он и послушание
принимал в этом монастыре, и жил всегда в нем, так что провел тут не менее
восьмидесяти лет. Все это Аббат говорил вполголоса, а затем вовсе смолк, в
уважение орденского правила, и молча слушал чтение. Однако я уже отметил,
что за аббатским столом допускались некоторые вольности. И мы сказали
несколько слов в одобрение подаваемых блюд, а Аббат в ответ не мог не
похвалиться отменным качеством своего масла и вина. При этом, смешивая нам
питье, он прочел наизусть те параграфы устава, в которых святой основатель
возглашает, что, конечно же, вино монахам невместно, но понеже в наступившие
времена нет возможности убедить их вовсе не пить, пусть хотя бы не
упиваются, ибо вино способно совратить и праведников, о чем упреждает
Екклесиаст. Бенедикт под "наступившими временами" разумел свои, ныне давние
невпрогляд. Что уж говорить о поре, в которую был описываемый ужин, при
толиком падении нравов! (А о своих-то временах, когда пишутся сии строки, я
и подавно не упоминаю - добро еще что в Мельке предпочитают пиво...) В
общем, братия выпивала хотя в меру, но со вкусом.
Подавалось мясо на вертеле, мясо свежезаколотых свиней, и я приметят,
что для прочих блюд здесь употребляют не животный жир и не рапсовое масло, а
доброе оливковое, полученное с принадлежащих аббатству участков у подошвы
горы, на морском берегу. Аббат предложил нам попробовать и приготовленного
для него цыпленка - того самого, который жарился при нас в кухне. Мне
бросилась в глаза редкостная вещица у Аббата в руках - металлическая вила,
похожая на ту, которая скрепляла учителевы стекла. Благородное воспитание,
видно, не позволяло Аббату марать руки о жирную пищу, и он даже нам хотел
одолжить свое орудие, хотя бы для того, чтобы взяли мясо с большого блюда и
положили в свои миски. Я отказался, но Вильгельм охотно взял виду и
управлялся с этой господской игрушкой весьма непринужденно. Вероятно,
опасался, как бы Аббат не подумал, что францисканцы люди необразованные и
низкого происхождения.
Я до того был рад отменной закуске (после многих дней пути, в котором
мы перебивались чем случится), что не следил за чтением, каковое благочинно
текло далее. Вернуло меня к действительности одобрительное ворчание Хорхе. Я
понял, что оно относилось к читаемому на каждой трапезе параграфу правила.
Когда я вслушался в этот параграф, я понял, чему так радовался Хорхе. Вот
что было прочитано: "Уподобимся пророку, сказавшему: буду я наблюдать за
путями моими, чтобы не согрешать мне языком моим; буду обуздывать уста мои,
доколе нечестивый передо мною, согбен я и весь поник, был нем и безгласен и
молчал даже о добром. Поскольку тут пророк нас наущает, что порой из любви к
молчанию надо и от дозволенных речей воздержаться, сколь премного сильнее
следует опасаться речей недозволенных! Дабы не принять муку за этот грех!" И
продолжалось: "Словоплетение же, пустословство и болтовщину мы преследуем
беспощадно, вековечно и повсеместно и не дозволяем учащемуся раскрывать рот
ради подобных речей."
"Это относится к маргиналиям, о которых сегодня мы говорили! - не
удержался Хорхе, - И Иоанном Златоустом сказано, что Христос никогда не
смеялся!"
"Ничто в его человечьей натуре ему не мешало, - возразил Вильгельм, - Ибо смех, как учат богословы, присущ человечеству".
"Хоть и мог, однако не писано, чтоб смеялся", - решительно прервал его
Хорхе цитатой из Петра Певца.
"Ешь, жаркое готово", - прошептал Вильгельм.
"Какое?" - спросил Хорхе, видимо, думая, что принесли новое блюдо.
"Эти слова, по Амвросию, произнес Св. Лаврентий, когда его мучили на
раскаленной решетке, и убеждал палачей перевернуть его на другой бок, о чем
упоминает и Пруденций в "Книге о мученических венцах", - сказал Вильгельм с
самым святым видом. - Следовательно, Св. Лаврентий любил шутку и сам умел
шутить - хотя бы чтоб торжествовать над врагами".
"И тем доказывается, что смех - вещь близящая к смерти и к телесному
разложению", - прорычал в ярости Хорхе. Должен заметить, это был ответ
безупречного логика.
Тут Аббат незлобиво напомнил нам о правиле. Мы замолчали. Ужин
кончался. Аббат встал и представил монахам Вильгельма. Превосходно описав
его опытность и славу, он объявил, что Вильгельм уполномочен расследовать
гибель Адельма и что монахи обязаны отвечать на все его вопросы и требовать
того же от своих подчиненных. И всячески помогать следствию, при условии,
добавил Аббат, что намерения Вильгельма не пойдут вразрез
с уставом монастыря. В каковом случае следует обратиться к нему, Настоятелю.
Отужинав, монахи засобирались в хор к повечерию. Они снова опустили на
лица куколи и выстроились гуськом у двери. Потом вышли по одному на кладбище
и потянулись к северному порталу хора.
Мы вышли с Аббатом. "В этот час двери Храмины замыкаются?" - спросил
Вильгельм.
"Как только служки уберут в трапезной и на кухне, библиотекарь
самолично запирает двери изнутри на засов".
"Изнутри? А сам он как выйдет?"
Аббат в упор посмотрел на Вильгельма. Потом сурово и резко ответил:
"Спать в кухне он не собирается". И ускорил шаг.
"Вот оно что, - прошептал мне на ухо Вильгельм, - Значит, есть другой
выход, но нам его знать не положено". Я улыбнулся, гордый его догадкой, но
он буркнул: "Пожалуйста, не хихикай. Видел - в этих стенах смех не жалуют".
Мы вошли в хор. Горел лишь один светильник на массивной, бронзовой, в
два человеческих роста треноге. Монахи разместились на седалищах, а чтец
читал из Св. Григория.
Потом Аббат дал знак, и каноник завел "Помилуй нас, Господи". Аббат в
ответ: "Помощь моя от Господа", и все хором подхватили: "Сотворшего небо и
землю". Потом запели псалмы: "Егда воззвати ми, услыши мя, бог правды моей",
и: "Возблагодарю тебя. Господи, всем сердцем моим", и: "Хвалите, рабы,
Господа, хвалите имя Господне".
Мы не проходили в места хора, оставаясь в главном нефе. Оттуда-то мы и
углядели Малахию, внезапно вышедшего из темной боковой часовни.
"Запомни место, - сказал Вильгельм, - наверное, там ход, ведущий в
Храмину".
"Под кладбищем?"
"Почему бы нет? Скорее всего... Если подумать, где-то у них обязательно
должно быть мощехранилище. Потому что стольких монахов, умерших за столько
столетий, невозможно схоронить на таком клочке земли".
"Вы действительно хотите ночью идти в библиотеку?" - спросил я, леденея
от ужаса.
"К покойным монахам, ползучим гадам и таинственным светильникам...
Бедный Адсон. Нет, мальчик, не пойду. Я подумывал об этом сегодня, но не от
любопытства, а чтобы выяснить, отчего погиб Адельм. Но теперь, имея, как ты
слышал, более логичное объяснение и все взвесив, я решил уважать законы
места, где нахожусь".
"Тогда зачем вам ход?"
"Затем, что разум стремится объять не только то, что можно и нужно
делать, но и то, что делать можно, но верней всего не нужно. Именно поэтому
я рассуждал со стекольщиком, что мудрец обязан как-то прикрывать открытые им
тайны, чтоб другие люди не употребили их во зло. Но открывать их надо. А эта
библиотека, по-моему, именно то место, где тайны вовсе не открывают".
С этими словами он вышел из церкви, так как служба закончилась. Мы
очень устали и направились в келью. Там я заполз в низкую нишу, которую
Вильгельм шутя именовал "гробиком", и немедленно заснул.
Примечания
[1] Монастырь без книг (лат.)
[1] по желанию (лат.)
[1] разъятые члены (лат.)
[2] великому уподобление жалкого (лат.)
[1] "Древо крестной жизни" (лат.).
[1] "Братья и бедные отшельники отца Целестина" (лат.).
[1] в виде загадки (лат.).
[1] Вот невиданное дело:
На небо земля взлетела,
Выше неба залетела! (старонем.)
[2] Облако-то под ногами,
А земля над облаками -
Чудеса за чудесами! (старонем.).
[1] примеры (лат.).
[1] стекла в металлической оправе (лат.).
[2] стекла для чтения (лат.).
[1] Благословите (лат.).
[2] Едят убогие (лат.).
* ДЕНЬ ВТОРОЙ *
Второго дня ПОЛУНОЩНИЦА,
где краткие часы мистического восторга оканчиваются
самым кровавым образом
Символ порою дьявола, порою Христа распятого, всякой твари лукавее
петух. Помнят в нашем ордене и таких, которые ленились петь на заре. К тому
же в зимние утра полунощница служится, когда ночь еще глубока и вся натура
спит; а монах обязан подниматься в темноте и долго в темноте же творить
молитвы, поджидая приход дня и разгоняя морок пламенем искренней веры. Для
того есть мудрое правило, чтобы в черед монахи-бодрственники, не ложившись с
братией, бдели всю ночь, мерно отчитывая нужное количество псалмов и тем
измеряя минувшее время, и по истечении часов, отведенных другим на сон,
давали бы знак к пробуждению.
Поэтому мы были разбужены назначенными монахами. Они прошли по корпусам
и странноприимному дому с колокольчиками, и один, заглядывая в кельи,
возглашал: "Благословим Господа", а из келий отвечали: "Богу благодарение".
Мы с Вильгельмом положили исполнять бенедиктинский обычай, меньше чем в
полчаса приготовились встретить новый день и с тем сошли в хор, где монахи,
павши ниц, читали первые пятнадцать псалмов в ожидании, пока наставник
приведет послушников. Тогда каждый утвердился на своем седалище, и хор
завел: "Господи уста мои отверзи, и уста мои возвестят хвалу твою". Вопль
его полетел к высоким вольтам, как детский плач. Два инока взошли на амвон и
начали девяносто четвертый псалом: "Приидите, воспоем Господу", а за оным - следующие по предписанию. И душа моя запылала пламенем обновленной веры.
Монахи застыли на местах: шестьдесят фигур, одинаковых под одинаковыми
рясами и куколями, шестьдесят теней, еле освещенных огнем с треноги,
шестьдесят голосов, истово выхваляющих Всевышнего. И изнывая в их дивном
созвучии, как в преддверии райских услад, я спрашивал себя, возможно ли,
чтобы в обители находилось место сомнительным тайнам, беззаконным попыткам
раскрыть их и жуткому запугиванию. Ибо мне аббатство представилось в тот миг
собранием святейших, убежищем добродетели, ковчегом мудрости, кладезью
здравомыслия, крепостью познания, поместилищем кротости, оплотом твердости,
кадилом святости.
Спев шесть псалмов, читали Писание. Некоторых монахов клонило в сон, в
один ночной бодрственник обходил места с маленькой лампадою, ища дремлющих.
Кого заставали в полусне, тому в наказание давали лампаду и пускали по рядам
вместо прежнего монаха. Затем пропели остальные шесть псалмов. Аббат дал
благословение, недельщик прочел молитвы, и все стали на колена перед
алтарем. Объявили минуту сосредоточения, и кто не пережил, как мы, часы
мистического жара, переполняющего миром всю душу, не может представить
неизреченную сладость той минуты. Наконец, опустивши снова куколи, все
вернулись на места и торжественно грянули "Te Deum".[1] И я в великой
радости со всеми благодарил Господа за то, что упас меня от колебаний и снял
с души тяжесть первого монастырского дня. Мы все нетверды, говорил я себе, и
даже в среде столь честных и чистых угодников как эти, дьявол может сеять
мелкие обиды и недоброжелательства. Но все это, как дым, уносится могучим
порывом веры, когда все сходятся во имя Отца святейшего и благодать Христова
почиет на всех.
От полунощницы до утрени монах в келью не возвращается, даже если ночь
еще глубока. Послушники отправились, при наставнике, в капитулярный зал
учить псалмы. Одни монахи задержались в церкви для ухода за богослужебной
утварью, другие - большинство - вышли во двор и прохаживались в молчаливой
медитации. Так же и мы с Вильгельмом. Служки покуда спали и продолжали спать
даже тогда, когда мы при темных еще небесах проследовали в церковь к утрене.
Начали псалмами, из коих один, приуроченный к четвергу, звучал так
жутко, что я снова погрузился в давешние страхи. Меня испугало, что именно
на этот день предуказаны такие суровые слова: "Нечестивый хвалится похотью
души своей; в надмении своем пренебрегает Господа; уста его полны проклятия,
коварства и лжи; под языком его мучение и пагуба". Трепет беспокойства
только усилился, когда после хвалитных псалмов, по уставу, читали
Апокалипсис, и в памяти снова возникли фигуры портала, овладевшие накануне и
взором моим, и душой. Но вот кончились и респонсорий, и гимн, и стихира, и
зазвучала евангельская песнь. Тогда я заметил за окнами хора, в точности над
алтарем, беловатое сияние. От него затрепетали краски витражей, прежде
безжизненные в полночной тени. Это не заря еще была, к заре приурочен час
первый, она занимается в тот момент, когда монахи поют: "Господь се
предивное сияние святости" и "Взошло уж созвездие света". То был первый
робкий проблеск, предчувствие зимней зари, но его было достаточно, чтобы
сердце мое снова просветлело. Было совершенно достаточно той нежной
полутьмы, которая в нефах собора заместила собою мрачную ночную мглу.
Мы пели из божественной книги, свидетельствовали о Слове, сошедшем
просвещать народы, и я будто зреть мог, как дневное светило всем сиянием и
жаром заполняет храм. Свечение, пока еще невиданное, казалось мне - исходило
от нашей песни, мистический крин раскрывался мне, благовоннейший, между
крестовинами вольт. "Благословен, о Господь, за миг сего невыразимого
блаженства!" - немо молился я и спрашивал у сердца: "Чего ты, глупое,
страшилось?"
Внезапно из-за северного портала послышался шум. Я поразился, до чего
нагло здешняя челядь, берясь за работу, мешает богослужению. Но трое
свинарей с перепуганными лицами вошли в храм и что-то зашептали Аббату. Тот
было сделал жест, чтобы они утихли, вероятно не желая нарушать чин. Но
показались другие слуги, голоса звучали все громче. "Там мертвец, мертвец!"
- крикнул кто-то, а в ответ ему: "Мертвый монах! Ты что, не видел башмаки?"
Певчие смолкли. Аббат поспешил вон, махнув келарю, чтоб следовал за
ним. Вильгельм двинулся за келарем, а дальше и другие монахи побросали места
и ринулись на улицу.
Небо уже светилось, и от снега, укрывавшего землю, равнина казалась
светлее. На задворках хора, перед скотным двором, где вчера вечером
установили огромную посудину, полную свиной крови, - какой-то странный
предмет, по виду крестообразный, высовывался из бочки, как будто два шеста,
воткнутые в землю, на которые вешают тряпье, чтоб пугать ворон. Но то были
не шесты, а человеческие ноги. Ноги человека, воткнутого вниз головой в
бочку с кровью.
Аббат приказал извлечь из мерзкой жижи труп (поскольку, увы, было ясно,
что в таком позорном виде живой человек не пребывал бы). Свинари
нерешительно приступили к краю бочки, ухватились за ноги и, перепачкиваясь
кровью, выволокли кровавого мертвеца. Как мне вчера и объяснили, свежая
кровь, хорошенько промешанная и сразу выставленная на холод, за сутки не
свернулась. Но сейчас, на трупе, она стыла мгновенно, сковывая одежду и
облепляя непроницаемой коркой голову. Служка принес ведро воды и плеснул на
лицо несчастного. Кто-то другой нагнулся с тряпкой и протер лицо. И нашим
взорам открылась белая кожа Венанция Сальвемекского, знатока греческих
древностей, с которым вчера днем мы беседовали у стола злополучного Адельма.
"Адельм, может быть, и покончил с собой, - проговорил Вильгельм,
вглядываясь в лицо трупа, - Но этот вряд ли. И трудно предположить, что он
по ошибке оказался на верху бочки, а потом свалился".
Аббат подошел к Вильгельму. "Брат! Вы видите - в аббатстве что-то
происходит. Требуется все ваше умение. Но заклинаю, действуйте быстро!"
"Он был в хоре на службе!" - спросил Вильгельм, кивнув на труп.
"Нет, - ответил Аббат, - Я видел, что его место пустует".
"Кто еще отсутствовал?"
"Никто, по-моему. Я не заметил".
Вильгельм помедлил перед следующим вопросом и задал его шепотом, так,
чтоб никто кроме Аббата не слышал: "Беренгар был на месте?"
Аббат посмотрел на него с восхищением и ужасом, всем видом выражая, как
он удручен, что и учитель пришел к подозрению, которое возникло было у него
самого, однако в силу некоей особой, известной лишь ему причины. И
поторопился ответить: "Был. Это точно: его место впереди, справа от меня,
почти рядом".
"Разумеется, - сказал Вильгельм, - все это ровно ничего не значит.
Думаю, что никто по пути в хор не заходил за апсиду. И, следовательно, труп
мог здесь пробыть несколько часов. По меньшей мере с тех пор, как все ушли
спать".
"Верно. Первые слуги подымаются засветло. Поэтому нашли его только
сейчас".
Вильгельм наклонился над мертвым, как будто исследовать трупы было ему
не внове. Намочив в ведре валявшуюся рядом тряпку, он тщательно отер лицо
Венанция. Тем временем монахи в ужасе жались друг к другу, бормоча и
причитая, пока Аббат не велел им утихнуть. Сквозь толпу протолкался Северин,
который в аббатстве обихаживал усопших, и склонился рядом с моим учителем.
Чтобы слышать, что они скажут, и подать Вильгельму еще одну чистую мокрую
тряпку, я подошел поближе, подавляя отвращение и страх.
"Ты когда-нибудь видел утопленника?" - спросил Вильгельм.
"Не раз, - ответил Северин, - И догадываюсь, что ты хочешь сказать. У
них не такой вид. Лицо должно разбухнуть".
"Итак, его бросили в бочку уже мертвым".
"А зачем?"
"А зачем его убили? Все это работа извращенного сознания. Однако прежде
всего определим, есть ли на теле раны или ушибы. Предлагаю перенести его в
мыльню, раздеть, обмыть и осмотреть. Я скоро к тебе приду".
И в то время как Северин, заручившись соизволением Аббата, следил за
скотниками, уносившими тело, учитель попросил Аббата увести монахов в хор
той тропой, которой пришли, и таким же образом удалить слуг, чтобы на
площади никого не осталось. Аббат не задавал вопросов и все исполнил. И вот
мы остались у бочки, из которой при нерадостной процедуре извлечения
выплеснулось много крови, и снег там был ал, а местами (где разлилась вода)
сошел. На месте трупа виднелось большое темное пятно.
"Хорошенькое дело, - молвил Вильгельм, глядя на путаницу следов,
оставленных монахами и слугами, - Снег, любезнейший Адсон, - красноречивый
пергамент, на коем тела людей - самые ясные прописи. Но вот этот снег, что
перед нами, это невычищенный палимпсест. Тут что-нибудь интересное вряд ли
прочтешь. Отсюда и до церкви все затоптано монахами, отсюда до конюшен и
хлевов прошелся табун прислуги. Единственный нетронутый участок - от хлевов
до Храмины. Посмотрим, может ли там быть что-нибудь интересное".
"А в каком роде?" - спросил я.
"Если он не вскочил сам в бочку, значит, кто-то его туда бросил,
предположительно уже мертвого. А тот, кто тащит на себе мертвое тело, должен
оставлять в снегу более глубокие следы. Вот и ищи, не попадутся ли тебе
такие следы, которые чем-нибудь отличаются от следов этих крикливых монахов,
испортивших нам тут весь рисунок".
Мы и взялись. И скажу с самого начала, что не кто иной, как я (Господи
не осуди мою суетность!), именно я обнаружил то, что мы искали между бочкой
и Храминой. Это была цепочка следов на участке, куда при нас никто не
ступал. Следов довольно глубоких и, как тут же подметил учитель, менее
четких, нежели следы монахов и прислуги. Это означало, что они сверху
запорошены снегом, а следовательно, что они не очень свежие. Но что было
самое примечательное - это глубокая непрерывная рытвина, имевшаяся
посередине следов, как будто шедший тащил за собой что-то тяжелое. В общем,
весьма красноречивая колея вела к бочке от двери трапезной, от той стены
Храмины, которая соединяла южную и восточную башни.
"Трапезная, скрипторий, библиотека, - прошептал Вильгельм, - Библиотека
снова. Венанций погиб в Храмине, вероятнее всего в библиотеке".
"Почему именно в библиотеке?"
"Я пытаюсь стать на место убийцы. Если Венанций умирает - его убивают - в трапезной, кухне или скриптории, почему бы его там не оставить? А вот если
он испускает дух в библиотеке, его надо обязательно оттуда вынести.
Во-первых, потому что там его никогда не найдут (а не исключено, что убийцу
это интересует больше всего), во-вторых, потому что убийца, возможно, не
хочет привлекать внимание к библиотеке".
"А почему убийце так важно, чтоб его нашли?"
"Не знаю. Все это догадки. Кто сказал, что Венанция убили, потому что
хотели убить именно его? Может, его убили вместо любого другого, чтоб
оставить знак, чтобы что-то обозначить?.."
"В мире всякое творенье - книга и изображенье... - пробормотал я, - Обозначить что?"
"Этого-то я и не знаю. Но не будем забывать, что существуют знаки,
притворяющиеся значащими, а на самом деле лишенные смысла, как тру-ту-ту или
тра-та-та..."
"Чудовищно! - вскричал я, - убивать человека, чтобы сказать тра-та-та!"
"Чудовищно, - откликнулся Вильгельм, - убивать человека и чтобы сказать
Верую во единаго Бога..."
Тут нас нагнал Северин. Труп вымыли и внимательно обследовали. Ни ран,
ни черепных повреждений. Убит как колдовством.
"Или как гневом Божиим?" - переспросил Вильгельм.
"Возможно", - ответил Северин.
"Или как ядом?"
Северин замялся: - "Может, и так".
"Ты держишь яды? - спросил Вильгельм, направляясь к лечебнице.
"Наверное, да. Смотря что понимать под ядами. Многие вещества в
скромных дозах врачуют, а в чрезмерных - вызывают смерть. Как всякий знающий
травщик, я держу такие зелья, но использую их осмотрительно. Например, я
выращиваю валериану. Несколько ее капель в настое прочих трав усмиряет
сильное сердцебиение. Излишняя же доза приводит к оцепенению и смерти".
"На трупе нет следов известных тебе ядов?"
"Нет. Но многие яды не оставляют следов".
Мы вошли в лечебницу. Тело Венанция, вымытое в купальне, было уже
перенесено на большой стол в лаборатории Северина. Перегонные кубы и другие
стеклянные и глиняные приборы смутно напомнили мне рассказы о мастерских
алхимиков. На длинных прилавках вдоль наружной стены стояло множество
пузырей, плошек, горшков с разноцветными смесями.
"Отличный выбор лекарств, - сказал Вильгельм, - Все из вашего сада?"
"Нет, - ответил Северин, - Тут многие травы редкие, в наших краях не
растут. Уже немало лет мне привозят их монахи из самых дальних стран света.
Я стараюсь смешивать редкие и ценные зелья с веществами, которые получаю из
здешних трав. Вот смотри. Молотый игольник. Произрастает в Китае, подарен
арабским ученым. Сокотрийский алоэ из Индии - дивно затягивает язвы.
Серебряк оживляет мертвых, вернее сказать - приводит в чувство обмерших.
Мышьяк страшно опасен, при принятии внутрь - смертельный яд. Борная соль
хорошо лечит легкие. Трава буквица незаменима при ранении головы. Камедь - смола мастикового дерева - останавливает кровохарканье и истечение мокроты.
Мирра..."
"Которая у волхвов?" - спросил я.
"Которая у волхвов. Но она прекрасно предупреждает выкидыши. Еще
зовется смирной и получается от дерева, именуемого balsamodendron myrra. А
это мумие, продукт разложения мумифицированных трупов. Служит для
изготовления множества почти чудотворных препаратов. Mandragola officinalis,
способствующая сну..."
"И плотским утехам", - дополнил мой учитель.
"Говорят, что так, но у нас, как вы догадываетесь, в подобных целях не
употребляется, - улыбнулся Северин, - А взгляните на это, - Он взялся за
склянку. - Кадмий. Незаменим для глаз".
"А это что?" - вдруг оживился Вильгельм, заметив на полке какой-то
камень.
"Это? Мне его когда-то подарили. Думаю, это и есть lopris ematiti, он
же ляпис-гематит. Надо полагать, обладает целебными свойствами. Но какими, я
еще не разобрал. Ты его знаешь?"
"Да, - сказал Вильгельм, - Но не с лечебной стороны."
Он вынул из рясы ножик и поднес к камню. Когда ножик, лежавший на
неподвижной ладони, оказался вблизи камня, он резко дернулся, как будто
Вильгельм двинул запястьем - но он не двигал, а нож взлетел и приклеился к
камню, издав легкий металлический щелчок.
"Видишь, - сказал Вильгельм, - Это магнит".
"А на что он?" - спросил я.
"Годится на многое. Я расскажу. Но сейчас, Северин, мне хотелось бы
знать, есть ли тут что-нибудь для убийства людей".
Северин думал с минуту. На мой взгляд, слишком долго для такого
простого и ясного ответа, какой воспоследовал. "Есть, и многое. Я же сказал,
что граница между лекарством и ядом почти незаметна, греки и то, и другое
называли pharmacon".
"А в последнее время отсюда ничего не исчезало?"
Северин опять задумался, потом сказал, взвешивая каждое слово: "Ничего.
В последнее время".
"А прежде?"
"Не знаю. Не помню. Я в этом аббатстве тридцать лет, из них двадцать
пять при травах".
"Многовато для простой человеческой памяти, - согласился Вильгельм.
Затем внезапно: - Мы вчера говорили о дурманящих травах. Это которые?"
Северин и жестами, и мимикой выразил горячее желание избежать этой
темы. "Надо подумать. Знаешь, у меня тут столько сильных снадобий... Давай
лучше о Венанции. Что ты предполагаешь?"
"Надо подумать", - ответил Вильгельм.
Второго дня ЧАС ПЕРВЫЙ,
где Бенций Упсальский кое-что рассказывает,
еще кое-что рассказывает Беренгар Арундельский, и Адсон
узнает, каково подлинное раскаяние
Несчастье перевернуло весь распорядок общины. Из-за находки трупа и
всеобщей суматохи литургию так и не дослужили. Аббат немедленно отослал
монахов обратно в хор молиться за душу убиенного собрата.
Голоса монахов пресекались. Удобная возможность видеть их лица
открылась, когда на службе они опустили куколи. Нас тут же привлекло лицо
Беренгара. Белое, напряженное, лоснящееся от пота. Накануне нам дважды
намекали на его особые отношения с Адельмом, и тревожило нас не сообщение,
что молодые люди, ровесники, дружили, а двусмысленный тон всех, кто
упоминают об их дружбе.
Рядом с Беренгаром молился Малахия: мрачный, насупленный,
непроницаемый. Рядом с Малахией выделялось столь же непроницаемое лицо
слепого Хорхе. Напротив того, отличался нервностью весь вид Бенция
Упсальского, ученого-риторика, виденного нами вчера в скриптории, и мы
перехватили пронзительные взгляды, которые он время от времени бросал на
Малахию. "Бенций взволнован, Беренгар напуган, - подытожил Вильгельм, - Допрашивать надо немедленно".
"Почему?" - наивно удивился я.
"Наша работа этим и неприятна, - ответил Вильгельм, - Неприятная работа
- следователь. Бить приходится по самым слабым и в момент их наибольшей
слабости".
В общем, сразу же по окончании службы мы нагнали Бенция, шедшего в
библиотеку. Услышав, что Вильгельм его окликает, юноша попытался увернуться
от беседы, сославшись на недоделанное задание. Он почти бежал от нас по
направлению скриптория, но учитель напомнил, что уполномочен Аббатом вести в
монастыре следствие, и Бенцию пришлось пройти с нами в церковный двор. Мы
сели на балюстраде между двумя колоннами. Бенций выжидал, пока Вильгельм
заговорит, и поглядывал на Храмину.
"Ну, - сказал Вильгельм, - Что же было сказано в тот день, когда вы
обсуждали миниатюры Адельма - ты, Беренгар, Венанций, Малахия и Хорхе?"
"Вы ведь вчера все слышали. Хорхе заявил, что невместно уснащать
стихотворными рисунками книги, содержащие истины. А Венанций сказал, что
даже у Аристотеля говорится о шутках и словесных играх, как о средствах
наилучшего познания истин и что, следовательно, смех не может быть дурным
делом, если способствует откровению истин. А Хорхе возразил, что, насколько
он помнит, Аристотель пишет об этом предмете в своей книге о Поэтике
применительно лишь к метафорам. И что притом имеется два настораживающих
обстоятельства. Первое - что книга о Поэтике, остававшаяся - видимо,
велением Божиим - столько столетий неведомой христианскому миру, дошла к нам
через руки неверных мавров..."
"Но ведь она переведена на латынь одним из друзей ангелического доктора
Аквинского", - перебил Вильгельм.
"Вот и я сказал это самое, - ответил Бенций, мгновенно воспряв духом, - Я плохо разбираю по-гречески и смог ознакомиться с данной книгой именно в
переводе Вильгельма Мербекского. Это-то я и сказал. Но Хорхе ответил, что
есть второе сомнительное обстоятельство: что Стагирит судит только о поэзии,
которая ничтожное искусство, питающееся бренностями. А Венанций сказал, что
и псалмы плоды поэзии, и в них использованы метафоры. И тут Хорхе взъярился
и сказал, что псалмы рождены божественным вдохновением, и метафоры в них
заключают истину, тогда как языческие поэты используют метафоры, чтобы
распространять ложь, и заботясь лишь о наслаждении. И тогда я очень
огорчился..."
"Отчего?"
"Оттого что я изучаю риторику, читаю язычников и знаю... по крайней
мере верю, что чрез их поэзию до нас дошли и многие истины naturaliter[1]
христианские. В общем, как раз тогда, если верно помню, Венанций заговорил о
других книгах, и Хорхе разгневался еще сильнее".
"О каких книгах?"
Бенций поколебался и ответил: "Не помню. Какая разница".
"Разница большая. Мы пытаемся понять, что происходит у людей, живущих
среди книг, в книгах, ради книг, и, следовательно, все, что они говорят о
книгах, очень важно..."
"Это верно, - подтвердил Бенций, впервые улыбнувшись и чуть ли не
просияв, - Мы живем ради книг. Сладчайший из уделов в нашем беспорядочном,
выродившемся мире. Так вот... может, вы и поймете, что случилось в тот
день... Венанций, который прекрасно знает... который прекрасно знал
греческий, сказал, что Аристотель нарочно посвятил смеху книгу - вторую
книгу своей Поэтики, и что, если философ столь величайший отводит смеху
целую книгу, смех, должно быть, - серьезная вещь. Хорхе сказал, что святые
отцы часто посвящали целые книги грехам, и что грехи тоже серьезная вещь, но
и дурная, а Венанций сказал, что, насколько ему известно, Аристотель говорит
о смехе, как о хорошей вещи и проводнике истины, а тогда Хорхе спросил с
издевкой, не читал ли он случаем эту книгу Аристотеля. А Венанций ответил,
что ее никому не случалось читать, потому что никто ее не видел, так как
она, очевидно, не дошла до наших дней. И он прав, никто и никогда не видел
второй книги Поэтики Аристотеля. Вильгельм Мербекский и тот не держал ее в
руках. А Хорхе сказал, что если она до сих пор не нашлась, значит, она и не
была написана, ибо провидению неугодно, чтобы прославлялись вздорные вещи. Я
хотел всех успокоить, зная, что Хорхе вспыльчив, а Венанций как бы намеренно
его злил. И сказал, что и в известной нам части Поэтики, и в Риторике есть
много мудрых наблюдений об остроумных загадках. Венанций со мной согласился.
Там с нами был Пацифик из Тиволи, хорошо знающий поэзию язычников, и он
сказал, что в смешных загадках никто не сравнится с африканскими поэтами. И
прочел загадку о рыбе, сочинение Симфосия:
Есть на земле обитель, немолчным полная шумом,
Шумом полна обитель, но вечно молчит обитатель.
В вечном движенье обитель и в ней, но не с ней обитатель.[2]
Тогда Хорхе заявил, что Иисусом положено говорить либо да, либо нет, а
прочее от лукавого. И что следует называть рыбку рыбкой, не затуманивая
понятия блудливыми словесами. И прибавил, что на его взгляд негоже брать за
образец африканцев... и вот тогда..."
"Тогда что?"
"Тогда началось что-то непонятное. Беренгар захохотал, Хорхе сделал ему
замечание, а тот ответил, что смеется потому, что знает: если поискать у
африканцев, можно найти и другие загадки, потруднее той - с рыбкой. Малахия,
бывший тут же, пришел в бешенство, схватил Беренгара чуть ли не за куколь и
вытолкал заниматься своими делами... Беренгар, как вам известно, его
помощник..."
"А потом?"
"Потом Хорхе прекратил дискуссию, покинув общество. Все разошлись по
местам, но я, сидя за работой, видел, как сперва Венанций, а за ним Адельм
подходили к Беренгару и что-то высправшивали. Я видел издалека, как он
отрицал, увертывался, но они в течение дня подходили к нему еще не раз. А
вечером я заметил, что Беренгар и Адельм сговариваются в церковном дворе,
перед тем как идти в трапезную. Вот. Больше я ничего не знаю".
"Значит, ты свидетельствуешь, что два человека, недавно погибшие при
невыясненных обстоятельствах, что-то выпытывали у Беренгара", - заключил
Вильгельм.
Бенций вяло запротестовал: "Этого я не говорил. Я просто рассказал, что
случилось в тот день. Отвечал на ваши вопросы. - Он помолчал, а потом
неожиданно добавил: - Но если хотите знать мое мнение - Беренгар рассказывал
о чем-то находящемся в библиотеке. Там и ищите".
"Почему ты так думаешь? И что имел в виду Беренгар, говоря "поискать у
африканцев"? Может, он хотел сказать, что надо лучше знать африканских
поэтов?"
"Допустим. Но тогда с чего бы Малахия так взъелся? В конце концов от
него зависит, выдавать книги африканских поэтов или нет. Но я знаю еще вот
что. Полистайте каталог. Среди тайных, понятных лишь библиотекарю
обозначений найдете визу "Африка". А я отыскал даже визу "предел Африки".
Однажды я спросил книгу с этой визой, не помню какую - меня заинтересовало
название, - и Малахия заявил, что книги с этой визой все утеряны. Но я
запомнил. Потому и говорю: все верно, следите за Беренгаром, попробуйте
проследить, что он делает в библиотеке. Как знать..."
"Как знать", - согласился Вильгельм, жестом отпуская Бенция. Потом мы
двинулись медленным шагом в обход двора, и учитель подвел итоги. Прежде
всего: в очередной раз мишень пересудов и подозрений - Беренгар. Затем:
Бенций всячески подталкивает нас к библиотеке. Я предположил, что, возможно,
он хочет с нашей помощью что-то выведать сам, а Вильгельм ответил: может,
это и так, однако не менее вероятно, что Бенций, направляя нас в библиотеку,
отвлекает от другого места. От какого, спросил я. Вильгельм ответил, что
неизвестно: может, от кухни, может, от хора, может, от почивален или от
лечебницы... Я возразил, что накануне он сам, Вильгельм, крайне
заинтересовался библиотекой. Он ответил, что желает интересоваться тем, что
его интересует, а не тем, что ему подсказывают. Но библиотека безусловно
остается в поле внимания, и с этой точки зрения невредно бы попробовать туда
забраться. Обстоятельства поворачиваются так, что приходится позволить
любопытству вывести нас за границы обходительности и уважения к обычаям и
законам принявшего нас места.
Мы оставили за собою церковный двор. Монахи выходили из хора после
мессы. Обогнув западную стену церкви, мы увидели Беренгара, выскользнувшего
из поперечного нефа и спешившего через кладбище к Храмине. Вильгельм позвал,
тот остановился, и мы его нагнали. Он волновался еще сильнее, чем в церкви,
и Вильгельм несомненно решил захватить его врасплох - как прежде Бенция.
"Выходит, ты последний, кто видел Адельма в живых", - обратился он к
Беренгару.
Беренгар качнулся, как будто теряя сознание.
"Я?" - переспросил он еле слышно.
Своим вопросом Вильгельм, я думаю, просто прощупывал почву, наверное,
вспомнив рассказ Бенция о том, как эти двое сговаривались в церковном дворе
после вечерни. Но, судя по всему, он нечаянно попал в точку, и Беренгар
сейчас думал о каком-то другом, действительно последнем свидании, - его
выдавал голос.
"Какое у вас право так говорить, я видел его перед сном, как и все
остальные!"
Но Вильгельм явно решил не давать ему передышки. "Неправда, вы виделись
еще раз, и ты знаешь больше, чем пытаешься показать. Но сейчас речь идет уже
о двух убийствах! И тебе не удастся отмолчаться! Ты прекрасно знаешь, что
есть много способов развязывать языки!"
Вильгельм неоднократно говорил мне, что еще в инквизиторах отказался от
применения пыток. Но, того не зная, Беренгар неверно понял. А может,
Вильгельм и хотел быть неверно понятым. В любом случае он рассчитал точно.
"Да, да, - с трудом выговорил Беренгар и затрясся в безудержном плаче,
- Да, в тот вечер я видел Адельма, но уже мертвого!"
"Где, - спросил Вильгельм, - под откосом?"
"Нет, нет, здесь, наверху, на кладбище. Он двигался между могил,
призрак среди призраков, червь среди червей... Он подошел... я сразу увидел,
что передо мной не живой человек, у него было лицо мертвеца, очам уже
открывались вечные муки... Конечно, я только на следующее утро понял, что
говорил с загробной тенью... когда узнал о его гибели... но и накануне
сознавал, что передо мною видение, дух проклятья, некий лемур... О Боже
всемогущий, что за трубный глас исторгся из его уст!"
"И что он сказал?"
""Я проклят!" - так он сказал мне. - "Кого ты видишь пред собою, се
исчадие ада и в ад обязано воротиться", - так он сказал мне. А я закричал:
"Адельм, ты вправду идешь из ада? Каковы они, вечные муки?" И я весь трясся,
потому что перед тем на повечерии слышал, как читались ужасающие страницы о
наказании Божием. А он мне: "Адские мучения невыразимо горше, нежели
способен описать язык. Видишь мантию познаний, коей я был укрыт всегда до
сего дня? Она тяготит, она давит меня, будто огромнейшая из парижских башен,
будто огромнейшая в мире гора у меня на плечах и мне не суждено вовек
сбросить этот груз. Это на меня налагается кара от божественного правосудия
за тщету и гордыню мои, за то, что превращал телеса мои в прибежище
наслаждений, и считал, что знаю больше других, и упивался чудовищностями,
создаваемыми в воображении моем, не ведая, сколь мерзейшие чудовища родятся
от этого в моей душе, а ныне с ними я обречен пребывать вечные времена.
Видишь? Эта проклятая мантия жжет, как угли, как огнь пылающий, и
язвительный сей огнь пылает на телесах моих, это кара на меня наложена за
богомерзкий плотский грех, в коем я повинен, и этот огнь безотлучно терзает
и жжет меня! Коснись меня рукой, любезный мой наставник, - так сказал он
мне, - дабы эта встреча послужила тебе в должное назидание, в оплату за
назидания и наставления, полученные от тебя, коснись же меня, о милый
наставник", - и он тронул меня своим огненным перстом, и мне на руку пала
капля пылающего пота и прожгла мне руку чуть не до кости, так что много дней
затем я укрывал язву от сотоварищей. И он ускользнул и скрылся за могилами,
а на следующее утро я узнал, что тело того, с кем говорил я в ночь на
кладбище, в означенный час уже валялось под скалою..."
Беренгар задыхался и плакал. Вильгельм спрашивал дальше: "А почему он
звал тебя милым наставником? Вы ведь сверстники. Ты что-то ему преподавал?"
Беренгар судорожно скрючится, зарывая лицо в куколь, пал на колени,
вцепился в ноги Вильгельма: "Не знаю, не знаю, отчего он так меня называл, я
ничему его не учил! - Он не мог говорить от рыданий. - Я боюсь, отче, я
умоляю - исповедайте меня, смилуйтесь надо мною, нечистый терзает мне
внутренности!"
Вильгельм отстранился и протянул руку поднять его. "Нет, Беренгар, - сказал он, - Не проси меня об исповеди, не запечатывай мои уста, отверзая
собственные. Все, что мне от тебя нужно, ты расскажешь и так. А если не
расскажешь, я сам дознаюсь. Можешь молить меня о милости, но о молчании не
моли. Слишком многие в этом аббатстве только и делают что молчат. Ответь-ка
лучше, как ты мог видеть его бледность, если была глухая ночь, как ты обжег
руку, если шел дождь, снег и град, и что ты делал на кладбище? Ну же! - И он
резко тряхнул того за плечи. - Скажи хоть это!"
Все члены Беренгара била дрожь. "Не знаю, что я делал на кладбище, не
помню. Не знаю, как я мог видеть его лицо... Наверное, у меня был фонарь...
Нет, фонарь был у него, был какой-то светильник... Но я точно видел его
лицо... оно было освещено..."
"Какой еще светильник в дождь и снег?"
"Это было после повечерия, сразу после повечерия, снег еще не шел, он
начался позже... Я помню, что метель начиналась, когда я бежал с кладбища. Я
бежал к спальням, а призрак уходил в обратную сторону... И больше я ничего
не знаю, умоляю, не допрашивайте меня больше, если отказываетесь
исповедать!"
"Ладно, - сказал Вильгельм, - теперь ступай, ступай в хор, говори с
Господом, раз с людьми говорить не желаешь, или поди поищи монаха, который
согласится тебя исповедать, ибо если ты до сих пор не покаялся в своих
деяниях и тем не менее приближаешься к таинствам - ты святотатец. Торопись!
Мы тебя найдем".
Беренгар бросился прочь. А Вильгельм потер руки, как он любил делать,
когда бывал удовлетворен.
"Прекрасно, - сказал он, - Теперь многое прояснилось".
"Что прояснилось, учитель, - недоумевал я, - когда добавился еще и
призрак Адельма!"
"Дорогой Адсон, - внушительно произнес Вильгельм, - призрак сей, на мой
взгляд, не такой уж призрак, и в любом случае он повторял текст из
какого-то, не помню какого, сборника проповедей. Все эти монахи слишком
много читают и в состоянии возбуждения склонны видеть воочию то, что
вычитали в книжках. Неизвестно, говорил ли Адельм в действительности
подобные слова или Беренгар услышал их потому, что был готов услышать. Но в
любом случае эта история подтверждает ряд моих предположений. К примеру, что
Адельм покончил с собой. Вот и Беренгар свидетельствует, что перед смертью
Адельм в невменяемости метался по аббатству, угрызаясь из-за каких-то ранее
совершенных поступков. Он был напуган, то есть, вероятнее всего, кто-то его
напугал и, видимо, развернул перед его духовным взором все те картины адских
мук, которые он с болезненным диким вдохновением воспроизвел потом
Беренгару. На кладбище он оказался потому, что шел из хора, где доверился
(или исповедался) кому-то в своих грехах. А тот в ответ вверг его в бездну
ужаса и запоздалого раскаяния. И с кладбища он двинулся дальше. По
показаниям Беренгара - в сторону, противоположную спальному корпусу, то есть
в направлении Храмины. А также - что всего правдоподобнее - в направлении
того уступа стены за скотным двором, откуда он, по моим вычислениям, и
бросился в пропасть. Бросился он до начала бури, у подножия стены разбился
насмерть, а потом оползень протащил его тело дальше, под восточную и
северную башни".
"А капля огненного пота?"
"Огненный пот входил в ту повесть, которую Адельм выслушал и повторил.
А может, Беренгар, сам во власти угрызения и ужаса, добавил этот пот от
себя. Ибо, как ты понимаешь, угрызения Адельма явно перекликаются с
угрызениями Беренгара. Адельм шел из хора, и у него, естественно, была
свеча, и воск капнул на руку его друга - всего лишь капля воска... Но
Беренгар ощутил ожог намного страшнейший, когда Адельм назвал его,
совершенно справедливо, милым наставником. Так Адельм упрекал его за некую
науку, в коей теперь смертно раскаивался. И Беренгар затрепетал, и трепещет
доныне, ибо прекрасно знает, что это именно он толкнул Адельма к гибели,
обучив непозволительным вещам. И нетрудно догадаться каким, бедненький мой
Адсон, после всего, чего мы наслушались о нашем помощнике библиотекаря".
"Полагаю, я догадался, что произошло между ними, - перебил я, стыдясь
своей осведомленности, - Но не веруем ли все мы в милосердие Господне?
Адельм, по вашим словам, перед тем исповедался. Отчего же он замыслил
искупить свой первый грех грехом еще более тяжким или, по крайней мере,
столь же тяжким?"
"Он услышал от кого-то неумолимый приговор. Я ведь уже сказал, что
источник образов, которыми кто-то до смерти напугал Адельма, а Адельм до
полусмерти напугал Беренгара, - страница из современного сборника
проповедей. В последние годы как никогда прежде проповедники, желая добиться
святопочитания и страха Божия (а также прилежания, а также почтения к
законам божеским и человеческим), осыпают прихожан жестокими, устрашающими и
мрачными словесами. Сейчас как никогда громко, над вереницами кающихся и
самобичевателей, звучат восторженные хвалитны мучениям Христовым и святой
девы Марии, и сейчас как никогда стараются священнослужители укрепить в
мирянах веру посулами адовых мук."
"Это потребность в покаянии", - сказал я.
"Адсон, я никогда не слышал столько призывов к покаянию, сколько
сейчас, во времена, когда ни проповедники, ни епископы, ни даже мои собратья
спиритуалы не способны уже к настоящему покаянию".
"Но третья эра, ангельский папа, Перуджийский капитул... " - растерянно
пробормотал я.
"Все в прошлом. Великая покаянная эпоха кончилась, поэтому о покаянии
стало можно говорить даже в генеральном капитуле ордена. Тяга к обновлению
действительно существовала - сто или двести лет назад. Она существовала
тогда, когда всякого, кто стремился к обновлению, отправляли на костер, не
разбираясь, святой он или еретик. А сейчас о покаянии толкуют все. В
некотором смысле - даже папа. Не доверяй словам об обновлении, когда они
идут от курии и от двора".
"А брат Дольчин... " - храбро начал я, надеясь услыхать что-нибудь
новое об этом загадочном человеке, чье имя столько раз произносилось
накануне.
"Дольчин умер, и так же скверно, как жил, потому что и он появился
слишком поздно. А потом - что ты о нем знаешь?"
"Ничего, вот поэтому я и спрашиваю... "
"Оставим эту тему. И сейчас, и в будущем. Я имел дела с так называемыми
апостолами, некоторых видел довольно близко. Печальная картина. Ты бы сильно
огорчился. Я, по крайней мере, в свое время огорчался очень сильно. Но
огорчительнее всего тебе было бы увидеть, что я, твой наставник, не могу
определить, кто в этой истории прав, кто виноват. Это история о том, как
человек творил гнусности именно из-за того, что старался следовать
проповедям святых... В какой-то момент я перестал понимать. На меня как
будто нашло помрачение. Я увидел, что одним и тем же духом веет в обоих
враждебных лагерях - и от святых, проповедовавших покаяние, и от грешников,
проводивших эту проповедь в жизнь... чаще всего за чужой счет. Но мы
говорили о другом. Или нет, наверно, о том самом. Поскольку эпоха покаяния
позади, ныне тяга к покаянию превратилась в тягу к смерти. И те, кто убивал
обезумевших каяльщиков, возвращая смерть смерти и пытаясь убить истинное
покаяние, смертью чреватое, - эти люди подменили покаяние души покаянием
воображения, вызывали в воображении видения адовых мук, адовой крови, и
звали эти видения "зерцалом истинного покаяния". Так они вводили в
воображение простецов - а сейчас вводят в воображение людей ученых - картины
того света, видения загробных терзаний. Все как будто для того, чтоб никто
не грешил. Предполагается, что можно удержать душу от греха при помощи
страха и что страх сильнее тяги к протесту".
"И от этого действительно перестают грешить?" - спросил я с безумной
надеждой.
"Смотря что ты понимаешь под грехом, Адсон, - отвечал на это учитель, - Мне не хотелось бы выглядеть несправедливым к людям здешних мест, где я живу
последние годы, но все же, на мой взгляд, отсутствие врожденного достоинства
у италийцев сказывается ярче всего в том, что удержать их от греха может
только вид какого-нибудь идола, обычно носящего имя святого. Они сильнее
боятся Св. Себастиана и Св. Антония, чем Христа. Когда требуется, чтоб на
некое место перестали мочиться все кому не лень, как это заведено у
итальянцев, - а они в этом смысле мало отличаются от кобелей, - там малюют
Св. Антония с деревянной палкой, и это зрелище усмиряет любого, кто было
пристроился помочиться. Боюсь, что таким манером итальянцы по милости их
проповедников дойдут и до вторичного язычества... Они уже сейчас перестали
верить в грядущее воскресение плоти... "
"Но Беренгар не итальянец", - заметил я.
"Неважно, я говорю об атмосфере, которую церковь и проповеднические
ордена создали на этом полуострове и которая отсюда распространяется
повсеместно. И захватывает даже почтенные сообщества вполне образованных
монахов, - как, скажем, это".
"Ну, это для того, чтоб спасти мир от греха", - сказал я, пытаясь
отыскать для своих воззрений хоть какую-то опору.
"Если бы данное аббатство могло считаться зерцалом мира - ты бы сам
себе ответил".
"А оно не может считаться?"
"Чтоб существовало зерцало мира, мир должен иметь форму", - ответил
Вильгельм. Признаюсь, чересчур философично для моего юношеского понимания.
Второго дня ЧАС ТРЕТИЙ,
где невежи бранятся, Имарос Александрийский кое о чем
намекает,
и Адсон задумывается о природе святости и дьяволов дерьме.
Затем Вильгельм и Адсон подымаются в скрипторий,
Вильгельм находит нечто любопытное, в третий раз
дискутирует
о позволительности смеха, но в конце концов не успевает
рассмотреть что нужно
По пути в скрипторий мы завернули на кухню подкрепиться, так как с
вечера ничего не ели. Выхлебав кружку теплого молока, я мигом пришел в себя.
Большой очаг в южной башне уже пылал, как кузнечная печь; в нем пеклись
новые хлебы. Два козопаса разделывали тушку свежезарезанной овцы. Среди
поваров я заметят Сальватора. Он улыбнулся мне волчьей пастью. Затем я
увидел, как он стащил со стола остатки вчерашнего цыпленка и украдкой совал
козопасам, а те, ухмыляясь, запрятывали их под кожаные куртки. Но старший
повар тоже видел это и недовольно сказал Сальватору: "Келарь, келарь! Разве
так поступают? Келарь копит аббатское добро, а не раздает кому попало".
"Сии Боговы сыны, - ответил Сальватор, - Иисус рек, все будет ему, что
дашь сирому".
"Ах ты полубрат загаженный, миноритская сволочь! - заорал в ответ
повар, - Ты здесь не у своих вшивых братишек! С благотворительностью наш
Аббат как-нибудь без тебя управится, ублюдок!"
Сальватор переменился в лице и злобно уставился на повара: "Не
полубрат, не минорит! Инок Бенедикта Святого я! А ты навоз сам еси и грязный
богомил!"
"Кто, я богомил? Богомилка твоя блудня, с которой ты гужуешься тут по
ночам, скотина, полудурок!" - взвыл повар.
Сальватор поспешно выпроводил козопасов, закрыл дверь и подошел к нам.
"Брате, - сказал он Вильгельму, - оборони свой орден. Не мой он, а докажи,
что у Франциска сыны не в еретиках! - Потом обернулся ко мне и прошипел на
ухо: - Тьфу, врет!" - и плюнул на пол.
Повар подскочил к нему, вытолкал взашей из кухни и громко хлопнул вслед
дверью. "Брат, - обратился он к Вильгельму самым почтительным образом, - не
о вашем ордене вздумал бы я дурно отзываться и не о святейших мужах, в нем
обретающихся. Я говорил лишь об этом полуминорите, полубенедиктинце - сам не
знает, кто он".
"Его прошлое известно, - мягко ответил Вильгельм, - но отныне он такой
же монах, как ты, и к нему должно относиться по-братски".
"Да ведь суется, куда не просят, - знает, что келарь его покрывает. Уже
и сам себя считает келарем. Гуляет тут по-хозяйски днем и ночью".
"Как - ночью?" - переспросил Вильгельм. Повар отмахнулся, показывая,
что не желает говорить о позорных предметах. Вильгельм не настаивал и тихо
продолжал тянуть свое молоко.
Любопытство мое разгоралось все сильнее. Беседа с Убертином; толки о
прошлом Сальватора и отца келаря; постоянные упоминания, в устах самых
различных людей, о полубратьях и отступниках-миноритах; отказ учителя
объяснить мне, кто был таинственный брат Дольчин... Вереница смутных
воспоминаний заплясала, зароилась в моей голове. Во время наших странствий
не менее двух раз мы сталкивались с процессией флагеллантов. В первый раз
население смотрело на них как на святых, во второй раз местные шептали, что
это богомерзские еретики. Однако речь шла об одних и тех же людях. Попарными
колоннами они двигались по улицам города, прикрытые лишь по чреслам - очевидно, они победили в себе всякое чувство стыда. Каждый имел в руке бич
сыромятной кожи и равномерными движениями ударял себя по плечам, раздирая их
в кровь, и у всех ручьями катились слезы, как будто воочию каждый наблюдал
страсти Спасителя, и с душераздирающим плачем обращался к милосердию
Господню и к призрению Святейшей Девы Матери Божьей. Не только днем, но и
ночами, с пылающими огарками, нагие в любую непогоду, многочисленными
толпами обходили они церкви, самоотреченно простираясь перед алтарями,
предведомые епископами со свечами и со стягами. И не только простые люди из
низов, но и благородные матроны, купцы... Я понимал, что передо мною
величайшие подвижники покаяния: неправо стяжавшие - возвращали добычу, все
остальные - каялись в грехах...
Но Вильгельм взглянул на них довольно холодно и сказал, что это не
настоящее покаяние. И пояснил примерно в тех же словах, как сегодня утром:
эпоха высокого покаяния и очищения уже закончена, а то, что мы видим,
связано со стараниями самих проповедников поместить в какие-то рамки страсти
толпы, чтобы толпа не впала бы в новую крайность, в ту покаянную
одержимость, которая, по мнению проповедников, являлась ересью и нагоняла на
них боязнь. Однако разницу между тем покаянием и этим, если она и
существовала, я уловить не сумел. По моему понятию, разница вообще
определялась не действиями тех или этих, а тем, с какой точки зрения их
действия рассматривала пресвятая церковь.
Снова и снова возвращался я к спору с Убертином. Вильгельм явно кривил
душой, а когда убеждал его, что почти не существует различия между его
собственной, хотя и мистической, но правой верой и преступной верою
еретиков. Понятно, что Убертин оскорбился; на его месте оскорбился бы
всякий, кому хорошо видна разница. И я пришел к выводу, что он отличается от
еретиков именно своим умением видеть различия. А Вильгельм, очевидно,
оставил обязанности инквизитора именно из-за того, что он эти различия
видеть разучился. Именно поэтому он не сумел рассказать мне о таинственном
брате Дольчине. Но если так, говорил я сам с собою, значит, Вильгельм
обойден милостью и провидением Господним, ибо сказанное провидение не только
научает понимать различия доброго и злого, но и, можно сказать, дарует своим
избранникам умение судить. Убертин и Монтефалькская Клара (хотя она и
обращалась в гуще грешников) сохранили свою святость именно потому, что
сохранили способность судить. В этой способности, и именно в ней, состоит
святость.
Но почему же Вильгельма Господь лишил этой способности? Ведь у него
была острейшая проницательность, и во всем, что касайтесь природных явлений,
он умел подмечать легчайшие несходства и самое неуловимое сродство вещей...
Я совершенно погрузился в эти мысли, а Вильгельм спокойно допивал свое
молоко, когда вошел еще один монах. Он поздоровался: это был Имарос
Александрийский, с которым мы виделись вчера в скриптории, и я уже тогда
приметил постоянную гримасу у него на лице. Он как будто не мог надивиться
нелепости рода людского, не слишком, впрочем, огорчаясь из-за этой воистину
космической катастрофы.
"Ну что, брат Вильгельм, обживаетесь в нашем сумасшедшем доме?"
"Я полагал, что нахожусь в обиталище людей непревзойденных и
добродетелью и ученостью", - невозмутимо ответил Вильгельм.
"Так было. И аббаты были аббатами, и библиотекари библиотекарями. А
сейчас... Да вы ведь сами видели, - он ткнул пальцем в верхний этаж. - Немец-полумертвец с очами слепца истово слушает этого испанца-слепца с очами
мертвеца. Антихриста, похоже, ждут с минуты на минуту. Старые пергаменты
соскребают, да новые отчего-то не появляются. Мы тут сидим, а настоящая
жизнь внизу, в городах. Когда-то из наших монастырей управляли миром. А
сейчас, видите ли, императору удобно устраивать тут встречи его друзей с его
недругами. Вот, как можете убедиться, кое-что о вашей миссии нам известно,
монахи вечно болтают, другого дела у них нет... Но чтобы реально владеть
положением в стране, а сам он - император - аббатством не интересуется, он
занимает города. Мы тут мелем зерно, откармливаем птицу. А в городах меняют
локти шелка на штуки льна, штуки льна на тюки специй и все вместе - на
хорошие деньги. Мы сторожим свою сокровищницу, а настоящие сокровища там у
них. И книги. Лучшие книги, чем у нас".
"Конечно, мир непрерывно обновляется. Но чем виноват Аббат?"
"Он виноват. Он отдал библиотеку на откуп иностранцам, а остальное
аббатство превратил в укрепление для обороны библиотеки. Братство Св.
Бенедикта на этих итальянских высотах должно бы стать оплотом всего
итальянского, где бы сами итальянцы решали судьбы своей страны. А вместо
этого... чем живут итальянские города сейчас, когда они лишились даже папы?
Торгуют, процветают, богатеют. Они богаче французского короля. Значит, надо
и нам взять с них пример. Что мы умеем делать? Книги? Надо заняться книгами
и обеспечить ими университеты всего мира. И поинтересоваться, что происходит
там в долинах... Я не императора имею в виду, брат Вильгельм, при всем
уважении к вашему посольству. А поинтересоваться, чем заняты болонцы и
флорентицы. Отсюда мы сможем руководить перемещениями паломников и торговыми
перевозками из Италии в Прованс и из Прованса в Италию. Библиотека должна
заняться литературой на народном языке, обратить внимание на не-латинские
новые книги... А вместо этого нами самими помыкает кучка иностранцев,
которые заправляют библиотекой по старинке, как будто в Клюни все еще
аббатствует добрый Одийон..."
"Но Аббат-то итальянец", - заметил Вильгельм.
"Аббат - не фигура, - с привычной ухмылкой отозвался Имарос. - У него
вместо головы книжная полка. Изгрызенная жучком. Чтоб насолить папе,
напустил полное аббатство полубратьев... Это я об отступниках говорю,
уважаемый Вильгельм, оскорбивших ваш святейший орден... А чтоб угодить
императору, зазывает сюда монахов из всех северных стран, как будто мало у
нас собственных прекрасных переписчиков и знатоков греческого и арабского и
как будто нет во Флоренции и Пизе богатых и образованных купеческих сынов,
которые охотно вступили бы в орден, если бы орден обеспечивал укрепление
власти и могущества их отцам. Но у нас в монастыре новые времена сказываются
в одном - что эти немцы вовсю... о Господи милостивый, упаси мой язык, да не
отсохнет рассказывать об их непотребствах!"
"А что, в аббатстве случаются непотребства?" - рассеянно осведомился
Вильгельм, подливая себе молока.
"Монах тоже мужчина, - изрек Имарос. Помолчал и добавил: - Хотя здесь
мужчин меньше, чем кажется. Но это должно остаться между нами... Само собой,
я ничего не говорил..."
"Очень любопытно, - сказал Вильгельм. - А это только ваше мнение, или
другие тоже так думают?"
"Многие, многие думают, как я. Многим жалко бедненького Адельма. Но
если бы в пропасть свалился кто-нибудь еще... из тех, кто шныряет по
библиотеке больше, чем следует... многие бы не возражали..."
"Что вы хотите сказать?"
"Я и так уж слишком много сказал. Мы тут все слишком много говорим. Вы,
наверное, уже заметили. Правило молчания совершенно не соблюдается. Это с
одной стороны. А с другой - соблюдается слишком многими. Но здесь надо не
говорить и не молчать. Здесь надо действовать. В золотую эпоху нашего
ордена, если аббат оказывался не из аббатского теста, - один кубок
подслащенного вина, и вакансия свободна. Однако я поделился с вами своими
соображениями, брат Вильгельм, конечно же, не из желания посплетничать на
счет Аббата... или других собратьев... Боже меня сохрани! Я, к счастью, не
подвержен постыдной наклонности к сплетничеству. Просто не хотелось бы
узнать, что Аббат поручил вам расследовать мое дело... или чье-нибудь еще...
к примеру, Пацифика Тиволийского или Петра Сант- Альбанского. Мы к
библиотечным тайнам никакого касательства не имеем. Хотя не прочь бы иметь.
Кое в чем разобраться. Мы рады, что вам предстоит потревожить это змеиное
гнездо - именно вам, сжегшему столько еретиков".
"Я никогда никого не сжигал", - сухо ответил Вильгельм.
"Да это так, к слову, - с улыбкой увернулся Имарос. - Удачной вам
охоты, брат Вильгельм, в особенности ночной."
"Почему не дневной?"
"Потому что днем тут врачуют плоть полезными травами, а по ночам
истязают дух зловредными. Не верьте, будто Адельм сверзился в пропасть от
чьей-то руки или будто чьи-то руки утопили в крови Венанция. Нет. Кое-кому
нежелательно, что б монахи сами решали, куда им идти, что делать и что
читать. И этот кто-то зовет на помощь адовые силы, использует и некромантов,
сошедшихся с нечистым. Все, чтобы помрачать разум тех, кто слишком
любопытен..."
"Вы говорите об отце травщике?"
"Северин Сант-Эммеранский искусен в своем деле... Но все же он немец...
Немец также и Малахия..." - И, доказав в очередной раз свою несклонность к
наушничеству, Имарос проследовал заниматься.
"Что это он имеет в виду?" - спросил я.
"Все. И ничего определенного. Большинство монастырей - это места, где
одни монахи соревнуются за власть над остальными. То же самое и в Мельке,
хотя, наверное, ты, как послушник, не так уж много успел разобрать. Но у
тебя на родине захватить управление монастырем означает захватить позиции,
откуда ведется прямой разговор с императором. А в этой стране положение
другое, император далеко, даже когда он доезжает до самого Рима. Нет дворов,
теперь нет даже папского. Есть города, и ты это обязательно заметишь".