"Я уже заметил и поразился. Город в Италии - это что-то совсем другое, чем у меня на родине. Не только место обитания. Это место принятия решений. Тут вечно все на площади. Городские магистраты значат больше, чем император или папа. Они... Как некие царства..."
      "А цари тут - купцы. А сила их в деньгах. И деньги здесь, в Италии, ходят не так, как у тебя в стране. Или у меня. То есть, конечно, деньги везде деньги, но у нас в значительной степени жизнь определяется и управляется обменом товаров. Мы вымениваем или покупаем петуха, куль зерна, мотыгу, повозку: деньги нам служат для приобретения товаров. В итальянских же городах, как ты, может быть, заметил, все обстоит наоборот: товары служат для приобретения денег. Священнослужители, епископы, даже религиозные ордена вынуждены пересчитывать жизнь на деньги. И именно по этой причине восстание против власти здесь оборачивается восстанием против денег; те, кто выключен из денежного обихода, борются против правительства; всякий призыв к бедности встречает сильнейший отпор, и целые города, от епископа до магистрата, воспринимают как личного врага всякого, кто слишком ратует за бедность. Инквизиторам чуется зловоние дьявола всякий раз, когда кто-нибудь заговорит о вони дьяволова дерьма. Теперь тебе понятно, к чему клонит Имарос. Бенедиктинское аббатство в золотые времена ордена являло собой возвышенное место, оттуда пастыри надзирали за стадами верующих. Имарос хочет вернуть старое. Однако теперь жизнь стад переменилась и аббатство может воротить старое (старую славу, старое свое имущество) только если сумеет усвоить новые привычки стада и сумеет само перемениться. А поелику ныне стадами правят не кровавые мечи и не таинственные заклинания, а всесильные деньги, Имаросу желательно, чтобы все мастерские и службы монастыря, включая и библиотеку, работали бы промышленно и приносили бы доход".
      "А как это связано с убийствами... или с убийством?"
      "Еще не знаю. Теперь мне надо наверх. Идем со мной".
      Монахи уже работали. Во всем скриптории царила тишина - но не та тишина, которая сопутствует трудовой умиротворенности души. Недавно вошедший Беренгар впился в нас глазами. Прочие монахи тоже подняли головы. Всем было известно, что мы здесь ищем разгадку тайны Венанция, и взгляды всех присутствующих непроизвольно сходились в одной точке, подсказывая нужное направление; мы взглянули туда же и увидели перед собой пустой стол под одним из высоких окон, выходивших во внутренность восьмиугольного колодца.
      Несмотря на холодный ноябрьский день, температура воздуха в скриптории была не слишком низка. Надо думать, не случайно это помещение устроили прямо над поварнями, откуда подымался довольно теплый воздух и откуда вдобавок шли, пронизывая всю постройку, два дымохода от двух кухонных печей, пропущенные в середине каменных столпов, на которых держались винтовые лестницы - одна в западной, другая - в южной башне. Что же касается северной башни, чья внутренность открывалась на противоположную оконечность огромной залы, - в ней лестницы не было, но был очень большой камин, жарко натопленный и распространявший около себя веселое тепло. Утеплен был и пол - щедро устлан соломой: она согревала ноги и к тому же глушила шумы передвижения. Из сказанного понятно, что хуже всего отапливался восточный угол помещения, и действительно я заметил, что монахи, которых работало меньше, нежели имелось в скриптории письменных столов, старались не садиться близко к восточной башне. Когда же немного погодя я увидел и понял, что лестница в восточной башне единственная из всех не обрывается, доходя снизу до скриптория, а ведет и выше - на библиотечный этаж, я задумался: а не был ли столь хитроумен тайный расчет созидателей, чтобы при подобном неравномерном нагреве залы монахи оказывались всегда принуждены держаться подальше от этой лестницы, и не могли бы любопытствовать, и не затрудняли бы библиотекарю надзор за доступом в книгохранение? Но, вероятно, слишком уж далеко завели меня подозрительность и желание походить, как обезьяна, на наставника, ибо сразу же и самопроизвольно я возразил себе, что подобный расчет совершенно теряет смысл в условиях летнего времени, если только не думать о том, - снова нашелся я, говоря сам с собою, - что летом именно на эту сторону попадает больше всего прямого солнца, а следовательно, и летом тоже все должны стараться сесть отсюда подальше.
      Стол покойного Венанция помещался напротив камина и был, наверное, одним из самых здесь удобных. В ту пору еще я лишь малейшую частицу своей жизни отдал скрипторию, однако гораздо большую часть жизни я посвятил ему впоследствии и по себе знаю, какие телесные страдания приносит писцу, рубрикатору или изыскателю долгий зимний день, проведенный за письменным столом, когда коченеют скрюченные пальцы на стилосе (притом, что и в самой нормальной температуре через шесть часов работы у большинства людей пальцы сводит мучительнейшей "монашьей судорогой"), а указательный палец ноет так, как будто по нему били молотками. В чем и коренится причина того, что на полях различных рукописей мы здесь и там встречаем фразы, оброненные писцом между делом, как знаки претерпеваемых им, а иногда и нестерпимых страданий, к примеру, такие: "Слава тебе Господи, начинает темнеть", или: "Эх, в эту бы пору толику доброго вина!", или в таком духе: "Сегодня холодно, ничего не видно, пергамент волосатый, и выходит скверно". В старой пословице сказано: пером правят три пальца, а работает все тело. И работает, и устает, и болит.
      Но я рассказывал о столе Венанция. Он был небольшой, как и прочие столы, расставленные под окнами восьмиугольного колодца и предназначенные для исследовательской работы, в то время как более просторные столы, расположенные вдоль внешних окон, отводились рисовальщикам и копиистам. Хотя надо заметить, что и Венанций держал на столе подставку - вероятно, ему были нужны для работы какие-то одолженные монастырем рукописи, которые в то же время переписывались. Под столом была еще одна, низкая полка, где валялись какие-то непереплетенные листы, все исписанные по-латыни. Я догадался, что это последние переводы Венанция. Почерк был неразборчив, в книгу листы не сложились бы. По всей очевидности, они предназначались для передачи копиисту и иллюстратору. Прочитать на них что-либо было трудно. Там же лежало несколько греческих книг. Еще одна, открытая, греческая книга была на подставке - сочинение, над переводом которого Венанций трудился в последние дни. В описываемую пору я еще не знал греческого языка, но учитель сказал, что то была книга некоего Лукиана, повествующая о мужчине, превращенном в осла. Я вспомнил похожую повесть Апулея, которая для нас, послушников, всегда была под строжайшим запретом.
      "Как это Венанций переводил подобную книгу?" - спросил Вильгельм у подошедшего Беренгара.
      "Перевод заказан аббатству миланским синьором в обмен на преимущественное право производства вин для некоторых восточных областей", - Беренгар неопределенно махнул рукой вдаль. Но тут же спохватился и добавил: - "Не подумайте, будто аббатство торгует услугами. Но эту ценную книгу из собрания венецианского дожа, получившего ее от византийского императора, заказчик предоставляет нам с правом копирования, так что один экземпляр перевода может остаться в библиотеке".
      "Значит, библиотека не пренебрегает и сочинениями язычников?" - спросил Вильгельм.
      "Библиотека вмещает все - и явь, и блажь", - прозвучал вдруг голос у нас за плечами. Это был Хорхе. Я снова поразился (хотя безмерно больше предстояло поражаться в последующие дни) его негаданному появлению. Старик вырастал из-под земли, как будто не мы для него были незримы, а он для нас. Я пожал плечами - что делать слепому в скриптории? - но вскоре убедился, что Хорхе вездесущ, он непонятным образом оказывался в любом помещении аббатства. И в скриптории проводил довольно много часов - на лавке у очага, как будто надзирая за происходящим в зале. Однажды при мне он громко вскричал: "Кто идет?" - и повернулся. Никаких звуков вроде не было, но через некоторое время действительно появился Малахия, который, неслышно ступая по толстой соломе, прошел в библиотеку. Монахи питали к Хорхе безграничное уважение и разбирали с ним темные места, схолии, а также советовались, как должен выглядеть на рисунке какой-нибудь зверь или святой. Он же, впериваясь в пустоту угасшими очами, как будто перечитывал листы, целехонькие у него в памяти, и отвечал, что лжепророки должны быть в одеяниях епископов, только изо ртов пусть у них выходят жабы, и каковы видом камни в стенах Иерусалима небесного, и что аримаспы на землеводческих картах должны помещаться вблизи владений пресвитера Иоанна. При этом он неукоснительно остерегал рисующих, чтобы чудища в нелепости своей не оказались бы прелестными, и что вполне довольно показать их в виде эмблем - узнаваемо, но не соблазнительно и ни в коем случае не смехотворно.
      Однажды я услышал, как он помогает кому-то из схолиастов перетолковывать найденные у Тихония рекапитуляции из Св. Августина в духе как можно более далеком от донатистской ереси. В другой раз он диктовал собравшимся комментаторам список отличий еретиков от раскольников. Затем объяснял зашедшему в тупик изыскателю, какую именно книгу из библиотечного каталога он должен себе заказать и приблизительно на какой странице там приводятся необходимые сведения, добавляя при этом, что вышеозначенную книгу библиотекарь ему обязательно выдаст, так как она числится среди трудов боговдохновенных. А насчет другой книги, я слышал, он предостерегал окружающих, что ее незачем и заказывать, потому что хотя она точно занесена в каталог, но в действительности изгрызена мышами более полувека тому назад и неминуемо распадется в порошок под пальцами первого, кто до нее дотронется. В общем, Хорхе - это была олицетворенная память книгохранилища, живой дух скриптория. И поминутно он обрывал любые попытки монахов перекинуться несколькими словами. "Утихните и поспешайте засвидетельствовать истину, ибо близятся времена!" - напоминал он о приходе Антихриста.
      Столь же сурово Хорхе пресек и нашу беседу. "Библиотека содержит свидетельства истины и свидетельства лжи", - возгласил он.
      "Ну да, конечно, Апулей с Лукианом повинны в лживых вымыслах, - сказал на это Вильгельм. - Но их вымыслы содержат, под покрывалом неестественности, наидобрейшую мораль, ибо учат нас, сколь дорого приходится платить за допущенные ошибки. К тому же я думаю, что в повести о перерождении человека в осла может подразумеваться перерождение души, впавшей в греховное состояние".
      "Возможно", - ответил Хорхе.
      "Однако теперь я начинаю понимать, отчего Венанций во время той беседы, о которой рассказывал вчера, так занят был вопросами комедии. И в самом деле ведь такого рода сказки могут быть уподоблены комедиям древности. И в этих сказках и в тех комедиях повествовалось не о людях воистину живых - как принято в трагедиях, - а о вымышленных; и Исидор их обманными провозвещает: "Там сказанья поэтические наобум перепеваются, отчего показываются дела не бывые, а попросту лживые".
      "Речь шла не о комедиях, а о позволительности смеха", - нахмурившись, сказал Хорхе. А между тем я прекрасно помнил, что когда Венанций ссылался на этот разговор, Хорхе утверждал, что забыл все до слова.
      "А, - безразлично отозвался Вильгельм, - а я так понял, что вы говорили о лживых поэтических вымыслах и остроумных загадках".
      "Мы говорили о смехе, - сухо ответил Хорхе. - Комедии создавались язычниками ради понуждения слушателей к смеху, цель весьма предосудительная. Иисус Господь наш никогда не изъяснялся ни комедиями, ни баснями, но единственно - наипрозрачнейшими притчами, где поучал через аллегорию, как обрести себе царствие небесное, да будет так, во веки веков, аминь".
      "Хотелось бы понять, - сказал Вильгельм, - почему вы так противитесь предположению, что Иисус, хотя бы изредка, смеялся. Я уверен, что смех наипрекраснейшее средство, подобное ваннам, для излечения гуморов и телесных недугов, в частности меланхолии".
      "Ванна превосходнейшее дело, - ответил Хорхе. - И Аквинат рекомендует ванны для избавления от печали. Сия последняя может быть расценена как предосудительная страсть, когда не обращена на зло, искоренимое отважной борьбой с ним. Ваннами уравновешиваются гуморы. А смех сотрясает тело, искажает лицо и уподобляет человека обезьяне".
      "Обезьяны не смеются, смех присущ одному человеку, это признак его разумности", - отвечал Вильгельм.
      "Признак разумности человека - это и дар речи, однако речью можно оскорбить Творца. Не все присущее человеку добронравно. Смех свидетельствует о глупости. Смеющийся и не почитает то, над чем смеется, и не ненавидит его. Таким образом, смеяться над злом означает быть неготовым к борьбе с оным, а смеяться над добром означает не почитать ту силу, которою добро само распространяется. О чем есть в нашем Правиле: "Десятая степень послушания, се: смехотворному порыву легко не предаваться, ибо сказано: "Смех глупых точно треск хвороста под котлом"".
      "Квинтилиан, - перебил мой учитель, - говорит, что из панегириков смехотворное надо исключить, торжественности ради, но в других обстоятельствах - приветствовать. Тацит одобряет иронию Кальпурния Писона, Плиний Младший пишет: "Когда же притом смеюсь, веселюсь, играю, я человек"".
      "Все они были язычники, - отвечал Хорхе. - В Правиле сказано: "Глумление же словесное, празднословие и смехотворчество к вековечному изгнанию из любых наших мест обещаются, и вышеозначенным словесам учащегося разверзать уста не дозволяется"".
      "Но ведь уже после того, как проповедование Христово возобладало на земле, Синесий из Кирены провозгласил, что в божественности гармонично породнены комическое и трагическое, а у Гелия Спациана говорится об императоре Адриане, муже возвышенного нрава и духа naturaliter[1] христианского, что он умел чередовать состояния веселости с состояниями величественности. Наконец и Авсоний нас побуждает разумно соотносить меру серьезности с мерой увеселения".
      "Однако Павлин Ноланский и Климент Александрийский предостерегали против подобных дурачеств, и Сульпиций Север свидетельствует, что Св. Мартин никогда и никем не был виден ни в свирепости, ни в веселии".
      "Но он припоминает и у этого святого высказывания spiritualiter salsa,[2]" - вставил Вильгельм.
      "Быстрые, ловкие, но не смехотворные. Св. Евфраим создал паренезу против монашеского смеха, и в своем "De habitu et conversatione monachorum"[3] требует избегать непристойностей и зубоскальств, как укусов ядовитого аспида!"
      "Но Гильдеберт смех дозволял: "Допускаются после дельных занятий и забавные, токмо степенные и самородные". И Иоанн Солсберийский не возражал против умеренной веселости. И, наконец, Екклесиаст, из коего вы только что приводили стих, послуживший опорой вашему Правилу, где говорится, что смех присущ дуракам, в других стихах допускает правомерность молчаливого смеха: веселия спокойной души".
      "Душа спокойна толы лаждается сотворенным добром; а над, нею не смеются. Вот почему не смеялся Христос. Смех источник сомнения".
      "Но иногда сомнение правомерно".
      "Не нахожу. Почуяв сомнение, всякий обязан прибегнуть к авторитету - к слову святого отца либо кого-нибудь из докторов - и отпадет причина сомневаться... Вы насквозь пропитались различными спорными доктринами, подобно тем парижским логикам... Но Св. Бернард сумел достойно противостоять тому кастрату Абеляру, который пытался любые сущие вопросы подчинить холодному, безжизненному решению рассудка, не просвещенного Св. Писанием, и позволял себе по собственному разумению судить, что так, а что этак. Само собой понятно, что тот, кто воспринимает от него его опаснейшие идеи, способен также и попустительствовать игрищам безрассудного, который осмеивает то единственное, чему необходимо поклоняться как наивысшей истинности, данной единожды и навечно всем и каждому. Предаваясь смеху, безрассудный тем самым провозглашает: "Deus non est".[1]
     
      "О преподобный Хорхе, мне представляется, вы неправы, говоря о кастрированном Абеляре, ибо вам известно, что к этому горестному состоянию он был сведен чужою подлостью..."
      "Нет, собственной греховностью. Тщеславием собственных упований на человеческий разум. Ради возвеличения разума осмеивалась вера простецов, тайны божественности бесстыдно оголялись (во всяком случае, к этому шло, глупцы, кто стремились к этому!); сомнения, касавшиеся высочайших представлений, обсуждались бестрепетно, и стало входить в обычай насмехаться над Св. Отцами, полагавшими, что подобные сомнения надлежит приглушать, а не разрешать".
      "Я не согласен, преподобный Хорхе. Господу желательно, чтобы мы упражняли наши рассудки на тех неясностях, относительно коих Священное Писание дает нам свободу размышлений. И когда нам предлагают уверовать в некое положение, следует прежде всего продумать, приемлемо ли оно, поелику наш помысел сотворен в свет помыслов Божиим, и что угодно нашему помыслу, не может не быть угодно Господу; в то же время о высшем помысле нам известно только одно - лишь то, что посредством аналогии, а чаще всего продвигаясь от противного, мы переносим на него из построений собственного разума. Так что теперь и вы ясно видите, что ради избавления от абсурдных предпосылок - смех может составить собой самое удачное средство. Часто смех служит еще и для того, чтоб наказывать злоумышленников, выставляя напоказ их скудоумие. Известно о Св. Мавре, что когда язычники погрузили его в кипящую воду, он посетовал, будто вода холодновата; градоначальник язычников по глупости опустил в котел свою руку, попробовать воду, и обварился. Славная выдумка святого великомученика, осмеявшего гонителей истинной веры!"
      Хорхе ухмыльнулся. "И в том, что рассказывают проповедники слова Божия, находится место нелепостям. Святой, погруженный в кипящую воду, терпит за Христа, удерживает крики боли, а не ребячится с язычниками!"
      "Видите? - сказал Вильгельм. - Этот рассказ, на ваш взгляд, противоречит здравомыслию и вы заявляете, что он смешон! Значит, вы, хотя и беззвучно, и не допуская к шевелению ваши губы, смеетесь над рассказавшим и меня призываете к тому же: не принимать рассказ серьезно. Вы смеетесь над смехом. Однако смеетесь".
      Хорхе с негодованием отмахнулся. "Смеясь над смехом, вы навязываете мне пустейший спор. Знаете ведь, что Христос никогда не смеялся".
      "Не уверен. Когда Он вызывал фарисеев первыми бросить камень, когда вопрошал, что за образ на монете, взносимой в подать, или когда играл словами "Тu es Petrus"[2] - во всех этих случаях, по-моему, он остроумно шутил, чтоб смутить грешников и ободрить приспешников. Он шутил и с Каиафой: "Ты так сказал". А Иероним в комментарии к книге Иеремии, к месту, где сказано: "За то будет поднят подол твой на лице твое, чтоб открылся срам твой", толкует: "Обнажат срам твой и зад твой, чтоб тебе оправиться и исправиться". Значит, и Господь порою изъясняется шутками, дабы смутить тех, кого задумал покарать. И вы, конечно, помните, что в самый напряженный период борьбы клюнийцев с цистерцианцами первые, чтоб высмеять вторых, пустили слух, будто те не имеют подштанников. В "Зерцале глупости" повествуется об осле по имени Гнедой, который беспокоился: что произойдет, если ночью ветер поднимает покрывала и монах узрит собственный орган..."
      Монахи, бывшие вокруг, захохотали. Хорхе вышел из себя: "Хватит. Моих собратьев вы превращаете в ораву идиотов. Я знаю, что у францисканцев заведено доискиваться симпатий населения подобными дурацкими выходками. Я же о срамном словоблудии повторю то самое, что сказано вашим собственным проповедником: "Тum podex carmen extulit horridulum"[1]".
      Как ни суди - это было сказано немного слишком резко. Вильгельм дерзил, но Хорхе-то произнес во всеуслышание, что тот из уст выпускает газы! Я раздумывал, не означает ли столь суровая отповедь, в устах старшего годами монаха, приказа немедленно покинуть скрипторий. Но, к моему удивлению, Вильгельм, только что такой воинственный, принял замечание Хорхе с необыкновенной кротостью. "Прошу извинения, преподобный Хорхе, - сказал он. - Уста невольно выболтали мою сокровенную мысль. Но я не хотел показаться непочтительным. Должно быть, вы правы, а я заблуждался".
      Хорхе, не ожидав такой смиренности и обходительности, издал какое-то урчанье, которое могло знаменовать как удовлетворение, так и прощение, и ему не оставалось ничего как вернуться на место. А с тем и монахи, толпившиеся, пока шел диспут, разбрелись к столам. Вильгельм снова опустился на колени перед столом Венанция и стал шарить в рукописях. Ценой униженного извинения он выиграл несколько секунд, и то, что он за эти несколько секунд успел увидеть, целиком определило характер наших поисков в последующую ночь.
      Однако все это длилось действительно несколько секунд. Почти мгновенно Бенций, притворившись, будто забыл стилос на венанциевом столе, подошел к нам и шепнул Вильгельму, что необходимо немедленно переговорить с ним, и назначил встречу за купальнями. Вильгельм, сказал он, пусть выходит первым, а он вскорости поспеет.
      Вильгельм немного поколебался, потом позвал Малахию, который от библиотекарского стола, сидя над каталогом, наблюдал происходившее, и попросил его во исполнение полученных от Аббата полномочий (он особенно уповал на силу имени Аббата) поставить кого-нибудь на стражу у венанциева стола, поскольку он полагает главной необходимостью для расследования, чтобы никто не притрагивался к столу в течение всего дня, покуда он сам не вернется. Все это он произнес очень громко, чтобы не только Малахию обязать следить за монахами, но и монахов за Малахией. Библиотекарю пришлось повиноваться, а Вильгельм вышел вон, кликнув меня с собой.
      По пути через огород на задворки купален, находившихся поблизости от больницы, Вильгельм сказал мне:
      "По-видимому, многие тут желают допустить меня к тому, что лежит на столе Венанция и под столом".
      "А что это может быть?"
      "Думаю, это неизвестно и тем, кто мне препятствует". "Значит, Бенцию сказать нам нечего и цель его одна - выманить нас из скриптория?"
      "Сейчас узнаем", - ответил Вильгельм. И действительно, вскоре появился Бенций.
     
     
     
      Второго дня ЧАС ШЕСТЫЙ,
     
      где Бенций ведет странные речи, из каковых
      выясняются не слишком приглядные подробности жизни
      обители
     
     
     
      Рассказ Бенция звучал сбивчиво. И впрямь складывалось впечатление, будто он зазвал нас только чтобы удалить из скриптория, но, по-видимому от неспособности изобрести что-то убедительное, преподносил нам кое-какие осколки скрывавшейся от нас - и известной ему - истины.
      Он объявил, что с утра был расположен запираться, однако теперь, по зрелом размышлении, понимает, что Вильгельму надо знать истинную правду. Тогда, в пресловутой дискуссии о смехе, Беренгар упоминал "предел Африки". Что это такое? В библиотеке полно секретов, а особенно много книжек, никогда не выдаваемых для чтения монахам. Бенция задели за живое слова Вильгельма о рациональном пересмотре жизненных данностей. Он, Бенций, всегда был убежден, что монаху-исследователю должно предоставляться право доступа ко всем книгам; он проклинал Суассонский совет, осудивший философа Абеляра, и, внимая его рассуждениям, мы постепенно убеждались, что этот молодой монах, страстно преданный своей науке, риторике, одержим мечтой о независимости и сильно мучается из-за ограничений, которыми монастырская дисциплина сковывает любознательный ум. Лично я никогда не был склонен доверять чересчур любопытным людям; но я понимал, что моему учителю это качество кажется самым похвальным - и он явно сочувствовал Бенцию и прислушивался к нему. Коротко говоря, Бенций заявил, что ему неизвестно, о каких там секретах шептались Адельм и Венанций с Беренгаром, однако он был бы очень не прочь, если бы жалостная участь этой пары помогла хотя бы отчасти расследовать тайный порядок управления библиотекой, и потому он не теряет надежды на то, что мой учитель, уже уцепившийся за оконечность нити, размотает клубок преступлений и отыщет хоть какую-нибудь возможность повлиять на Аббата, чтобы он ослабил те жестчайшие бразды, коими сдерживается тяга братьев к умственному своеволию, в то время как братья, добавил Бенций, прибывают сюда из самых отдаленных стран света, как прибыл и он сам, единственно для того, чтобы напитать пытливый рассудок чудесами, сохраняемыми в чреве библиотеки.
      Думаю, что в этом Бенций был вполне откровенен и действительно ждал от расследования того, о чем говорил. Но одновременно он, как и предчувствовал Вильгельм, более всего был озабочен тем, чтобы к столу Венанция ему подобраться самым первым, и первым его обшарить, насыщая свое любопытство. И чтобы хоть ненадолго отвадить нас от стола, он понемногу выдавал довольно важные сведения.
      Итак, Беренгара, как это было с некоторых пор известно большинству монахов, снедала нездоровая страсть к Адельму - страсть, на приверженцев которой пал Господен гнев в Содоме и в Гоморре. Такими словами обошелся в данном случае Бенций, очевидно из снисхождения к моему невинному малолетию. Однако каждый из тех, кому выпало провести отрочество и юность в монастырских стенах, знает, что даже при самой целомудренной жизни никуда не укроешься от разговоров об этой страсти, и нужна величайшая осторожность, чтобы упастись от коварства тех, кто способен на все, превратившись в рабов этой страсти. Будто не получал и я сам, несмышленым монашком, у себя в Мельке от одного пожилого собрата записочки с такими стихами, которые обычно у мирян принято посвящать дамам? Монашеские обеты удерживают нас и отвращают от того поместилища пороков, каково женское тело, - но нередко они же подталкивают нас к рубежу иных прегрешений. Могу ли я в конце концов таить и не признаваться самому себе, что и на мою собственную старость усердно покушается полуденный бес, и волнует меня в те минуты, когда рассеянно блуждавший взор упадает, в полумраке хора, на безусое личико послушника, гладкое и свежее, как у девочки?
      Я рассказываю об этом не затем, чтобы подвергнуть сомнению давно совершенный мною выбор - подчинить свою жизнь монастырскому служению, - а затем, чтобы хотя бы отчасти оправдать грехопадение тех, кому ноша оказалась непосильна. Может быть, оправдать и мерзкое грехопадение Беренгара. Однако из рассказа Бенция выяснилось, что порочный монах добивался своего еще и самым недостойным из всех способов - вымогательством, - принудительно требуя от других того, к чему не допускали их совесть и честь.
      Итак, с некоторых пор братья посмеивались, замечая нежнейшие взгляды Беренгара в сторону Адельма, который, по-видимому, был очень хорош. Адельм же, безраздельно влюбленный в работу, из которой единственной, надо думать, черпал наслаждение, очень мало интересовался страданиями Беренгара. Однако кто знает? Возможно, душа его в потайных глубинах и лежала к упомянутому бесчестью. Так или иначе, Бенций подслушал его беседу с Беренгаром. Тот намекал на некую тайну, которую Адельм жаждал узнать, и предлагал ему низостную сделку. Суть ее, полагаю, ясна и самому неискушенному читателю. Бенций свидетельствовал, что Адельм тогда ответил согласием, якобы даже с облегчением. Это выглядело - убеждал нас Бенций, - как если бы Адельм по существу и не желал иного, и радовался посторонней причине, оправдывавшей его падение и позволявшей утолить подавленную похоть. Таким образом - доказывал далее Бенций - тайна Беренгара определенно должна была состоять в некоем откровении науки; только тогда Адельм мог обольщаться, будто, поддаваясь плотскому греху, потворствует высшей потребности интеллекта - тяге к познанию. К тому же, с улыбкой добавил Бенций, он сам не раз переживал такие мучения любознательности, ради утоления которых согласился бы подчиниться чужим плотский желаниям, не разделяя их собственной плотью.
      "Разве не бывает и у вас, - обратился он к Вильгельму, - таких минут, когда вы согласитесь на возбранные действия, лишь бы заполучить книгу, которую ищете годами?"
      "Мудрый и добродетельный Сильвестр II в свое время отдал драгоценнейший небесный глобус за сочинение Стация или Лукана - не помню точно", - сказал Вильгельм. И рассудительно добавил: - "Но то небесный глобус, а не собственная честь".
      Бенций опомнился и признал, что, пожалуй, в воодушевлении хватил через край. Он продолжил рассказ. В ночь перед гибелью Адельма он, Бенций, охваченный любопытством, пошел за этой парой. Он видел, как после повечерия они прошествовали в почивальни. Он надолго засел за полуоткрытой дверью своей кельи. Кельи этих двоих были близко. Бенций ясно видел, как Адельм, когда сон и тишина овладели зданием, скользнул в дверь кельи Беренгара. Он, Бенций, ждал, не в силах упокоиться на ложе, и наконец услышал, как снова заскрипела беренгарова дверь. Адельм почти бегом бежал из кельи, а друг как мог удерживал его. Беренгар бежал за Адельмом до нижнего этажа. Бенций шел следом на цыпочках и в начале нижнего коридора чуть не наткнулся на Беренгара. Тот, трясясь, застыл в углу напротив двери Хорхе, глазами пожирая дверь. И Бенций понял, что Адельм пал в ноги старшему собрату, каясь в содеянном грехе. А Беренгар трясся, сознавая, что его тайна перестает быть тайной, хотя и под печатью исповеди.
      И вот вышел Адельм, белый как полотно, отстранил Беренгара, пытавшегося говорить, и двинулся из опочивален. Обогнув апсиду церкви, он вошел в северный портал хора, который в течение всей ночи остается открытым. Очевидно, он хотел молиться в церкви. Беренгар бежал следом, но лишь до двери хора. Войти не посмел и остался на кладбище, ломая руки.
      Но больше всего растерялся Бенций, когда заметил четвертую фигуру. Кто-то, как и он, следил за парой, при этом определенно не подозревая о присутствии Бенция. Бенций прижался к большому дубу, который растет возле кладбища. Этот четвертый был Венанций. Завидев его, Беренгар пригнулся и слился с могилой. И тот, следом за Адельмом, вошел в хор.
      Но дальше Бенций, опасаясь, что его раскроют, следить не стал и воротился в почивальни. Наступившим утром труп Адельма был найден у подножия скалы. Больше ничего Бенций добавить не мог.
      Подходил час обеда. Бенций распрощался. Учитель не держал его. Мы остались за купальнями и несколько минут прогуливались в огороде, обдумывая то, что узнали от Бенция.
      "Крушина, - вдруг проговорил Вильгельм, нагибаясь к какому-то растению, которое он даже при зимнем безлистье распознал по стебельку. - Отваром ее коры спасаются от геморроя. А вот это arctium lappa. Кашица из ее корней, хорошенько растертых, выводит с кожи экзему".
      "Вы ученее Северина, - отвечал я. - Но сейчас я бы послушал, что вы скажете на все нам поведанное".
      "Дорогой мой Адсон, пора тебе уже начинать думать собственными мозгами... Я скажу, что Бенций скорее всего не лгал. Его версия совпадает с изначальной, хотя и чересчур сновидческой, версией Беренгара. Сопоставим. Беренгар и Адельм делают что-то нехорошее... Это мы с тобой и так подозревали. Беренгар открывает Адельму тайну, которая, к величайшему сожалению, остается тайной и посейчас. Адельм же, совершивший свое преступление против целомудрия и законов природы, способен думать только об одном - как бы скорее исповедаться кому-нибудь, кто бы мог отпустить ему грехи. Он бежит к Хорхе. Тот же, имея характер самый суровый... в чем мы только что имели дополнительную возможность убедиться... осыпает его упреками. Возможно, Хорхе отказывает ему в отпущении. Возможно, налагает непосильное взыскание. Мы не знаем. И Хорхе никогда нам этого не расскажет. Ясно одно: после разговора с Хорхе Адельм бежит в церковь, кидается наземь пред алтарем, однако и после этого его угрызения не утихают. И именно в это время на его пути возникает Венанций. Разговор их нам неизвестен, однако весьма вероятно, что Адельм делится с Венанцием тайной, полученной в дар (или в уплату) от Беренгара, тайной, потерявшей после этого для него всю свою притягательность, поскольку тогда же появилась его собственная тайна, гораздо более страшная, испепеляющая. Что происходит затем с Венанцием? Скорее всего, он, во власти такого же жгучего любопытства, как то, которое ныне движет и нашим Бенцием, торопится оставить Адельма с его терзаниями. Адельм же, брошенный всеми, решается на самоубийство. Он в отчаянии бродит по кладбищу и внезапно видит перед собой Беренгара. И тут он обращает к нему самые ужасные из известных ему слов, возлагая на того ответственность за содеянное, называя того своим учителем во грехе. Я как раз склонен думать, что отчет Беренгара, при всей его снообразности, абсолютно точен. По-видимому, Адельм дословно воспроизводил те же отчаянные речи, которые услыхал от Хорхе. Выслушав эти речи, Беренгар опрометью бросился в одну сторону - спасаться, а Адельм в противоположную - сводить счеты с жизнью. Ну, а потом произошло все остальное, чему мы явились почти свидетелями... Создается впечатление, что Адельм был убит. Венанций делает из этого вывод, что тайна библиотеки еще важнее, нежели принято думать, и берется за расследование собственными силами. Но тут его убивают - до или после того, как ему удается открыть искомое..."
      "А кто его убивает? Беренгар?"
      "Возможно. Или Малахия, оберегающий Храмину. Или кто-нибудь еще. Беренгар под подозрением безусловно. Он был в страхе и при этом знал, что Венанцию его секрет известен. Под подозрением и Малахия: он отвечает за сохранность библиотечной тайны, узнает, что кто-то ее вынюхивает - а возможно, и вынюхал, - и убивает... Хорхе знает все о каждом, о разглашении тайны ему известно от Адельма, он не желает, чтобы мне открылось нечто, возможно, выведанное Венанцием... По многим причинам следовало бы заподозрить Хорхе. Но, скажи на милость, как возможно, чтобы слепой старик убил молодого, полного сил, перетащил его труп и сунул в бочку?.. Да, в конце концов - почему бы убийцей не оказаться тому же Бенцию? Он мог обманывать нас, мог преследовать свои скрытые цели. Наконец, к чему ограничивать круг подозреваемых только теми, кто участвовал в диспуте о смехе? У убийства могут оказаться другие мотивы, не имеющие общего с библиотекой. В любом случае нам сейчас необходимы две вещи: дознаться, как проходят в библиотеку ночью, и раздобыть лампу. О лампе позаботишься ты. Зайдешь на кухню в обед, возьмешь одну".
      "Украсть?"
      "Позаимствовать, во славу имени Господня".
      "В таком случае положитесь на меня".
      "Молодец. Что касается входа в Храмину - мы оба видели, откуда появятся вчера ночью Малахия. Сегодня я обследую церковь, в особенности тот придел. Через час обедаем. Потом переговоры с Аббатом. Ты допущен - я предупредил, что мне нужен секретарь, записывать сказанное".
     
     
     
      Второго дня ЧАС ДЕВЯТЫЙ,
     
      где Аббат выхваляется богатствами обители и опасается
      злодейств еретиков, и в конце концов Адсон
      сожалеет, что решился повидать мир
     
     
     
      Аббат был в церкви перед главным алтарем. Он следил за работой послушников, выносивших из кладовой священные сосуды, кубки, чаши, ковчеги и большое распятие - но не то, которое было на утренней службе. Я не сдержал возглас восторга, увидев эту сияющую утварь. Был в разгаре полдень и солнце втекало в храм ручьями сквозь витражи хора и - еще ослепительнее - через окна фасада: оттуда шли белые потоки обжигающего света, подобные мистическим струям незримой божественности, и перекрещивались по всей церкви, целиком заливая алтарь.
      Вазы, чаши - все обнаруживало свой драгоценный состав. Торжествовала желтизна золота, белая непорочность слоновой кости, играл в лучах дивно прозрачный хрусталь. Блистали каменья любой окраски и огранки: гиацинты, топазы, рубины, сапфиры, изумруды, хризолиты, ониксы, карбункулы, яшма и агат. Еще я открыл для себя нечто не замеченное утром, когда я был целиком захвачен сперва молитвой, потом ужасом. Оказывается, алтарный покров и три венчавшие его ризы были из чистого золота, и весь алтарь, оказывается, был вылит из золота, все его части, на какую ни взгляни.
      Аббат усмехнулся, видя мое лицо. "Богатства, что перед вами, - сказал он, оборотясь ко мне и к учителю, - и те, что вы еще увидите, суть наследие многовекового во человецех благочестия и святопочитания, а также доказательство доброй славы и могущества нашей обители. Правители земли и князи, архиепископы и прочие прелаты на украшение нашего алтаря и на утварь к нему жертвовали отличительные кольца своего сана, злато и каменья - оплоты их величия. И все это они отказывали нам, во славу имени Господня и ради процветания его обиталища.
      И хотя, вы знаете, наше аббатство в печали по случаю нового удручающего происшествия, мы не должны, даже при собственной бренности, забывать о силе и могуществе Всевышнего. А так как надвигается празднество Святого Рождества Христова, мы сейчас приступаем к чистке богослужебной утвари, с тем чтобы Христово рождение было в свой срок отпраздновано с пышностью и с великолепием, коих заслуживает и требует. И все наше имущество предстоит привести в блестящий, представительный вид, - провозгласил он, пристально глядя в глаза Вильгельму, и лишь позднее мне стало ясно, почему он так настойчиво упирает на важность своего занятия, - так как мы здесь уверены, что благопристойно и полезно не таить, а, напротив, показывать миру богатства, коими сподобил нас Господь".
      "О, несомненно, - с почтением ответствовал Вильгельм. - Ежели ваше высокопреподобие полагает, что творца небесного следует восславлять именно так, - ваше аббатство, на мой взгляд, достигло в этом отношении поразительных высот".
      "Так и положено, - отвечал Аббат. - Если амфоры и сосуды из золота и малые позолоченные чаши по воле Господней и по предречению пророков использовались для сбора крови коз, тельцов и телок в Соломоновом храме, - тем скорее золотые узорные потиры, усыпанные честными каменьями, вместе с прочими, наиболее ценными из сотворенных человеком вещей, обязаны служить, с величайшим благоговением и с истинною верою, для приема крови Христовой! И ежели даже при повторном нашем рождении природа нашего существа будет такой же, как у херувимов и серафимов, все равно то служение, которое будет исходить от нас, далеко недостойно столь неописуемого жертвования".
      "Воистину", - сказал я.
      "Некоторые на это возражают, что вдохновенный дух, чистое сердце и искренняя вера - это все, что необходимо для святого богослужения. Да кто как не мы первые открыто провозгласили, что это и есть основное в священной службе? Но, вместе с тем, мы убеждены, что восславлять Господа необходимо также и через наружное великолепие священных снарядов, поскольку в высочайшей степени правильно и справедливо отвечать на заботу Спасителя всею целокупностью явлений, славя того, кто озаботился предусмотреть для нас всю целокупность вещей, в единстве, безо всякого изъятия".
      "Такова всегда была позиция старшин вашего ордена, - кивнул Вильгельм. - Припоминаю прекраснейшие указания насчет наружного украшения соборов, принадлежащие перу великого, достопочтенного аббата Сугерия".
      "Совершенно верно, - согласился Аббат. - Взгляните вот на это распятие. Оно еще не доделано... - и взял распятие в руку с величайшим благоговением, и поднес к лицу, озарившемуся подлинным восторгом. - Тут еще не хватает нескольких перлов, мне не удалось подобрать нужного размера. Св. Андрей, обратившись к Голгофскому кресту, сказал, что он украшен останками Христа, будто перлами. Поэтому и ныне именно перлами будет осыпано это беднейшее подобие того величественного снаряда. Хотя я и позволил себе присовокупить здесь в одном месте, прямо над головою Спасителя, такой диамант, подобного которому, я уверен, вы еще не встречали". И, нежно прикасаясь, своими длинными белыми пальцами он поглаживал самые драгоценные части крестного древа, точнее крестной слоновой кости, так как именно из этого богатейшего материала были сработаны перекладины.
      "Когда я услаждаю свой взор неисчислимыми накоплениями сего божьего дома, многоценные каменья завораживают меня, отторгают от всего внешнего, и возникает благопристойная медитация, побуждающая, возводя вещественное к невещественному, размышлять о многоразличии добродетелей, - и теперь я пребываю, как бы сказать, в некоем странном отделении Вселенной, помещающемся вдали от обычной мирской грязи, хотя и не полностью вознесенном в чистоту небес. И мне представляется, будто божественным рассуждением я переведен из сего дольнего мира в тот горний по аналогическому пути".
      Он говорил, и взор его обращался к основному приделу. Ливень света, рушившийся с высоты святониспосланной благодатью, обильно омывал ему лицо и разбрызгивался по рукам, распростертым крестообразно в порыве божественного восторга. "Все сотворенное, - говорил он, - видимое и невидимое, представляет собой свет, внесенный в естество родителем всякого света. Эта слоновая кость, этот оникс, и вместе с тем этот окружающий нас сейчас камень башен, все это свет, ибо я чувствую и ощущаю, до чего они красивы и превосходны, потому что подчинены собственным понятиям и пропорции и, тем самым, отличны, каждый, родом своим и видом от иных родов и иных видов, и определены, каждый, собственным числом, и не погрешны против числа приказанного, и каждому отыскивается собственное место соответственно его тяжести. И тем лучше открываются мне вышеописанные познанья, чем драгоценнее по своему материалу то, что я при этом созерцаю, и тем ярче сияет луч божественного просвещения, ибо если мне предписано восстанавливать великолепнейшую причину, недостижимую в собственной полноте, по великолепному последствию - насколько же лучше могут говорить мне о божественной причинности такие дивные последствия, как золото и диамант, если величие той причины способно на свой лад передаваться даже и в испражнениях, и в насекомых! И таким образом, когда по драгоценнейшим камням я восстанавливаю возвышенные идеи, душа моя источает слезы, потрясенная, и не от земной суетности своей, и не от златолюбия, а от наичистейшей любви к начальной, не причиненной первопричине".
      "Воистину сладчайшее из богословий - ваше", - произнес Вильгельм самым умильным голосом. Я-то понял, что, вероятно, он желает употребить ту коварную фигуру мысли, которая у риторов именуется ironia. Но для ее правильного исполнения необходимо соблюдать и соответствующую pronuntiatio,[1] а Вильгельм ее никогда не соблюдал. Вот и вышло, что Аббат, привычный более к фигурам речи, чем к фигурам мысли, не понял замысла Вильгельма, принял его слова буквально и отвечал все в том же мистическом восторге: "Да, да, это кратчайший путь к неисповедимой божественности. Наши богатства - вещное воплощение святыни".
      Вильгельм вежливо кашлянул и произнес что-то вроде "...хм... эхм...". Так он мычал всегда, приготовляясь изменить тему разговора. И, как всегда, ему удалось изменить ее очень ловко, благодаря вкоренившейся привычке - полагаю, распространенной у жителей его родных земель - любую речь предварять бесчисленными хмыканьями, охами и вздохами, как будто изложение законченной мысли требовало от него почти невыносимого усилия. В то время как мне было уже отлично известно, что чем больше неуверенных хмыканий издаст Вильгельм прежде чем открыть рот, тем более тщательно продумана и отшлифована во всех подробностях его будущая речь.
      Итак, Вильгельм пробормотал: "Э-э... м-м... мы собирались обсудить будущую встречу... диспут о бедности..."
      "Бедность? - рассеянно откликнулся Аббат, как бы с трудом опускаясь с запредельных высей, в коих витал, рассуждая о сокровищах. - Ах да, встреча..."
      И перешли к пристальному обсуждению вопросов, которые отчасти были мне знакомы, отчасти открылись из их собеседования. Речь шла, как я уже повествовал в зачине этой верной хроники событий, о двойном раздоре: с одной стороны, императора с папой, с другой - папы с францисканцами, которые в ходе Перуджийского капитула, хотя и запоздав на много лет, приняли тезис спиритуалов о бедности Христа. А также о сложной ситуации, которая создалась, когда францисканцы объединились с империей, причем треугольник, образованный взаимными притягиваниями и отталкиваниями, в последнее время превратился в четырехугольник, включив новую силу, пока еще для меня непонятную, - аббатов ордена Св. Бенедикта. Честно сказать, я никогда не мог полностью уяснить, для чего бенедиктинские аббаты предоставляли убежище и помощь францисканцам-спиритуалам еще до того как их собственный орден в некоторой степени перенял от тех часть их убеждений, при том, что в описанное время, когда спиритуалы проповедовали отказ от любых земных владений, аббаты моего ордена - чему в этот самый день было явлено блистательнейшее подтверждение - предпочитали удел, хотя не менее достойный, но совершенно обратный. Скорее всего, аббаты придерживались мнения, что чрезмерное усиление папы будет означать чрезмерное усиление епископов и городов, а между тем мой орден в течение многих десятилетий основывал свою силу именно на непрерывной борьбе с секулярным клиром и городскими купцами, превращаясь при этом в посредника между небом и землею и в советника царей.
      Я многократно слышал, как повторяется фраза о том, что народ Божий изначально разделен на пастырей (то есть клириков), псов (воинов) и паству (народ). Но скоро я научился понимать, что эту фразу можно перетолковывать по-разному. Например, бенедиктинцы чаще всего говорили не о трех сословиях, а о двух крупнейших подразделениях власти. Первое распространялось на управление земными делами, а второе - на управление делами небесными. В том, что касалось земных дел, были действительны взаимоотношения клира, мирских властителей и народа; но превыше этой тройственности должен был неколебимо царить ordo monachorum - промежуточная инстанция между народом Божиим и небесами. Монахи не имели ничего общего с такими мирскими пастырями, как священники и епископы, неученые и порочные, чем дальше, тем более порабощаемые начальством крупных городов, где пасомыми или овцами были у них уже не добрые верные поселяне, а торговцы и ремесленники. Вообще бенедиктинцы не возражали против того, чтобы управление простецами оставалось по-прежнему за секулярными клириками, но основы и законы этого управления должно было для этих клириков вырабатывать монашество в своем прямом союзе с источником всякой земной власти - империей - и с источником всякой небесной власти. Вот почему, мне кажется, бенедиктинские аббаты стремились укрепить империю и поддержать ее против крепнущих городов (епископов в союзе с купцами), а ради этого принимали и защищали спиритуалов-францисканцев, чьи идеи им, конечно, были чужды, но чье присутствие было полезно, так как давало империи дополнительные аргументы в борьбе против деспотизма папы. Вот по этим-то причинам, как я понял, Аббат был расположен сотрудничать с императорским посланцем Вильгельмом и стать посредником между францисканским орденом и папской курией. Дело в том, что, невзирая на яростные разногласия, угрожавшие церкви чуть ли не расколом, Михаил Цезенский, неоднократно вызывавшийся папой Иоанном в Авиньон, наконец склонился принять приглашение, поскольку не желал, чтобы его орден полностью отторгся от понтифика. Михаил - генерал ордена францисканцев - замыслил в этот приезд и укрепить позиции ордена и наладить отношения с папой, в частности потому, что сознавал: порвав с папой, он сам во главе ордена долго не продержится.
      Но многие подозревали, что папа, зазывая Михаила во Францию, готовит ловушку - собирается обвинить его в ереси и отдать под суд. Поэтому Михаилу советовали, прежде чем ехать в Авиньон, провести предварительные переговоры. Наилучшей была признана идея Марсилия - направить с Михаилом имперского легата, чтоб тот представлял в глазах папы точку зрения сторонников императора. И не столько для того чтобы в чем-то убеждать старика Кагора, сколько для защиты и поддержки Михаила, который оказался бы при этом членом имперской делегации и составил для мстительного папы уже не такую легкую добычу.
      Однако и эта идея была чревата многочисленными осложнениями и требовала подготовительных мер. Поэтому возникла мысль о предварительной встрече между членами имперской делегации и полномочными представителями курии, в целях выяснения позиций сторон и обсуждения условий будущей встречи, в особенности - гарантий безопасности для итальянской стороны. Подготовить и провести эту первую встречу и был уполномочен Вильгельм Баскервильский. Он же предположительно назначался представительствовать от имперских богословов в Авиньоне - если сейчас удастся договориться с папской стороной об удовлетворительных гарантиях. Но заранее ожидалось, что это будет нелегко, поскольку, надо думать, папа, которому выгоднее заманить Михаила одного, чтобы легче сломить его, высылает в Италию посольство, снабженное соответствующими указаниями: по возможности провалить идею отправки к папскому двору имперских представителей.
      Пока что Вильгельм действовал во всех отношениях крайне успешно. В итоге многочисленных переговоров с настоятелями различных монастырей (чем объяснялась вынужденная извилистость нашего пути) он остановил выбор на этом аббатстве, в котором мы находились. С одной стороны, было известно, что здешний аббат всецело предан императору. С другой стороны, он, благодаря незаурядному дипломатическому дару, был не на дурном счету и при папском дворе. Таким образом, именно это аббатство представляло превосходную нейтральную территорию, где могли сойтись представители обеих сторон.
      Однако уловки понтифика вышесказанным не исчерпывались. Он понимал, что в стенах монастыря его посольство обязано подчиняться юрисдикции Аббата. Но в данном случае, под тем предлогом, что среди его послов предполагались и представители секулярного клира, папа стремился не допустить подчинения делегации Аббату. Якобы опасаясь ловушки со стороны императора, папа выдвинул новые условия: чтобы охрана его легатов была вверена отряду лучников французского короля и отряд повиновался бы папскому доверенному лицу. Об этом я что-то смутно слышал в Боббио, в ходе беседы Вильгельма с папским представителем. Речь, помнится, шла о формулировке полномочий этого отряда, то есть требовалось оговорить, что имеется в виду под "соблюдением безопасности куриальных послов". В конце концов была принята формулировка, предложенная авиньонцами и выглядевшая довольно рационально. Согласно ей, вооруженная сила и ее командование получали юрисдикцию в отношении "всех тех, которые каким бы то ни было образом угрожают жизни и безопасности членов куриальной делегации, а также пытаются навязать ей поступки и решения путем применения насилия". Тогда это соглашение представлялось нам чистой формальностью. Однако ныне, пред лицом недавно совершившихся в аббатстве событий, Аббат был серьезно обеспокоен и поделился своими тревогами с Вильгельмом. Если посольство вступит в аббатство, а виновник двух преступлений еще не будет отыскан (на следующий день, когда преступлений стало уже три, беспокойство Аббата еще более возросло), - придется признать, что в этих стенах имеется некто вполне способный принуждать, путем насилия, папских легатов к поступкам и решениям.
      Не имело смысла замалчивать совершившиеся преступления, ибо, если бы произошло нечто новое, папские посланники могли бы заявить о заговоре с целью покушения на них. Значит, было две возможности. Либо Вильгельм находит виноватого до появления делегации (и при этих словах Аббат смерил его долгим взглядом, очевидно упрекая за преступную медлительность), либо следует четко и ясно известить представителя папской власти о том, что происходит, и опереться на его сотрудничество, с тем чтобы эту обитель поставили под неусыпное наблюдение вплоть до конца переговоров. Второй исход, разумеется, удручал Аббата; это значило бы ему частично отказаться от собственного командования и предоставить собственных монахов в подчинение французам. Но идти на риск тоже не следовало. Вильгельм и Аббат оба были подавлены подобным оборотом дела; честно говоря, мало что было в их силах. Поэтому оба сочли за благо отложить окончательное решение до завтра. На том и покончили, положившись на высшее милосердие Господне и на изобретательность Вильгельма.
      "Я сделаю все от меня зависящее. Ваше высокопреподобие, - подвел итог Вильгельм. - Хотя при всем при этом мне не слишком-то ясно, каким образом здесь может выйти вред будущим переговорам. Должен же понимать и посол папской стороны, что одно дело - то, что творит какой-то полоумный, висельник, или скорее всего просто какая-то беспокойная заблудшая душа, и совсем другое - те сущностные вопросы, ради которых съезжаются сюда самые уважаемые люди".
      "Вы думаете? - отвечал на это Аббат, пристально глядя в лицо Вильгельму. - А между тем авиньонцы, во-первых, готовятся найти здесь беглых миноритов, то есть особ подозрительно близких к полубратьям, а во-вторых, столкнуться с личностями еще более опасными, чем полубратья, с неукротимыми еретиками, совершившими такое, - и тут Аббат перешел на шепот, - по сравнению с чем те злодейства (сколь угодно устрашающие), которые имели место в монастыре, меркнут и расточаются, как туман от солнечного света".
      "Но ведь это не одно и то же! - с тревогою возразил Вильгельм. - Нельзя же ставить в один ряд миноритов Перуджийского капитула и дикую ораву еретиков, которая, перевирая евангельские заветы, подменяет борьбу против богатства цепью личных мщений и бессмысленных убийств!"
      "Не так уж много лет минуло с тех пор, когда всего лишь в нескольких верстах от наших мест одна подобная орава, если вам нравится так ее называть, огнем и мечом опустошила владения епископа Верчелли и взгорья Новарской возвышенности", - сухо ответил Аббат.
      "Это о брате Дольчине и апостолах..."
      "О лжеапостолах", - исправил Вильгельма Аббат.
      Так при мне в который уж раз снова упоминали загадочного брата Дольчина и лжеапостолов, и снова со странным дрожанием в голосе, можно даже сказать, с каким-то ужасом.
      "О лжеапостолах, - охотно поправился Вильгельм. - Но они ничего общего не имели с миноритами..."
      "Разве только общих вождей. Лжеапостолы, как и минориты, поклонялись Иоахиму Калабрийскому, - перебил его Аббат. - Спросите хоть у вашего собственного собрата - Убертина".
      "Хотелось бы, точности ради, заметить вашему высокопреподобию, что ныне он не мой, а ваш собственный собрат", - отвечал Вильгельм, улыбаясь и кланяясь, как бы поздравляя Аббата с таким великолепным пополнением для олицетворяемого им ордена, который теперь включал в свои ряды столь знаменитого человека.
      "Знаю, знаю, - улыбнулся Аббат. - И вы знаете, с коликой братской приветливостью наш орден принял в свое лоно спиритуалов, бежавших от папского гнева. В их числе не только известный вам Убертин, но и многие другие, более скромные братья, о коих нам известно немного. А может статься, что следовало бы знать больше. Ибо случалось и так, что мы принимали неких беженцев, одетых в рясы миноритов, а позже узнавали, что превратности судьбы приводили их когда-то, скажем, в группы, близкие к дольчинианам..."
      "Есть и такие?" - спросил Вильгельм.
      "Есть и такие. Я ставлю вас в известность о том, что по существу, недостаточно известно и мне самому, по крайней мере - недостаточно для обоснованного обвинения. Однако учитывая, что вы ведете в аббатстве следствие, полагаю, что обязан сообщить вам и это. Поэтому скажу, что имеются причины подозревать (но только подозревать, поймите меня правильно; кое о чем я слышал, кое о чем догадываюсь, но доказательств нет) - что какой-то довольно темный период пережил наш келарь, появившийся в монастыре несколько лет назад, как раз после разгона миноритов".
      "Келарь? Ремигий Варагинский - дольчинианин? Он мне, показался тишайшим созданием. И во всяком случае он, кажется, интересуется мадонной Бедностью меньше всего на свете".
      "К сожалению, я не знаю о нем почти ничего. Он нам очень полезен - его рачительности все аббатство не перестает изумляться. Я заговорил о нем только чтоб показать, до чего легко могут обнаружиться связи между братом и полубратом".
      "И снова, к величайшему сожалению, ваша милость не совсем права, если мне будет позволено употребить такую формулировку, - возразил на это Вильгельм. - Мы ведь говорили о дольчинианах, а не о полубратьях. О последних же можно было бы много что сказать, хотя следовало бы в каждом случае особо уточнить, какая собственно из ветвей имеется в виду, так как они весьма неоднородны. Но только одного невозможно сказать ни о ком из них: что они кровожадны. Самое большее, в чем их можно упрекнуть, - это в том, что они, не разобравшись, начали проводить в жизнь те самые заветы, которые проповедовались спиритуалами с великой сдержанностью и с великой и истинной любовью к Господу, и в этом я готов согласиться с вами, что черта, отделяющая тех от этих, почти неразличима..."
      "Однако все полубратья - еретики! - сердито перебил Аббат. - Они не удовлетворяются доказыванием бедности Христа и его апостолов... Я и эту их позицию не разделяю, но ее хотя бы можно было бы использовать против авиньонских спесивцев... Это бы еще куда ни шло. Но полубратья извлекают из своих убеждений такой практический силлогизм, который предоставляет им право бунтовать, жечь и грабить, нарушать всякие приличия..."
      "Какие именно полубратья?"
      "Все, любые, какие есть. Вы же знаете, что они покрыли себя позором неописуемых преступлений, не признают брачного союза, отрицают ад, грешат содомией и сближаются с богомильской ересью как булгарского, так и драгунского толков!"
      "Умоляю вас, - проговорил в ответ Вильгельм, - не надо путать противоположные понятия! Из ваших слов выходит, что полубратья, патарены и вальденцы вместе с катарами в таких их разновидностях, как болгарские богомилы и раскольники из Драговиц, - все это совершенно одно и то же!"
      "Совершенно одно и то же, - злобно отвечал Аббат. - Одно и то же, потому что все они еретики. Одно и то же, потому что все они угрожают правопорядку цивилизованного мира, и в частности правопорядку той империи, которую вы, если я не ошибаюсь, поддерживаете. Сто... нет, уже больше сотни лет назад выученики Арнальда Брешианского жгли одно за другим поместья богатых людей и кардиналов, и это были результаты лобмардского, патаренского лжеучения. Много ужасного узнал я об этих еретиках... Прочел у Цезария Гейстербахского... В Вероне каноник Св. Гедеона, Эвергард, как-то заметил, что его домохозяин каждую ночь покидает свои комнаты с женою и с дочерью. Он обратился не помню уж к которому из троих, желая выяснить, куда они ходят и чем занимаются. Пойдем с нами и увидишь, был дан ответ, и он последовал за ними в подземное помещение, весьма просторное, где присутствовали многие особы как женского, так и мужского пола. И некий ересиарх, в то время как все прочие пребывали в полном молчании, держал к ним речь, полную богохульственных проклятий, призывая всех, дабы, послушавшись его, немедленно извратили свою жизнь и свои обычаи. После проповеди загасили свечи, и каждый набросился на ближайшую к себе женщину, не делая различий между мужнею женою, юницею на выданьи, вдовою, или же девственницей, госпожою, или же служанкой, не делая исключения даже (и это самое в них богомерзкое, да не прогневается на меня милосердный Господь, что я пересказываю их поганые непотребства) ни для сестры своей, ни для дочери. Эвергард, увидевши все это и быв тогда еще юношею веселым и наклонным к роскошам, решил сойти за их ученика, и придвинулся к дочери ли хозяина или к иной девице, сие доподлинно неизвестно, и согрешил с нею, чуть только погасили свечу. И повторялось подобное, к прискорбию, более года, и в конце концов их преподаватель возгласил, что оный новопринятый юноша до того усердно посещает еженощные радения, что скоро и сам заслужит право воспитывать неофитов. Услышав это, Эвергард уразумел, в какую пропасть пал по своему малодушию, и сумел убежать от их соблазна, заявив в присутствии всех, что ходит на сборища не ради ереси, а ради девушек. Тогда его выгнали. Вот каковы, к вашему сведению, вероубеждения и обычаи всех этих еретиков, патаренов, катаров, иоахимитов, спиритуалов любого разбора. И удивляться тут нечему, если они не верят в грядущее воскресение плоти, не верят в ад, где наказываются злонамеренные, и полагают, что могут безнаказанно сделать любую пакость, и имеют нахальство называть себя calbaro[1], то есть - "чистые"".
      "Аббон, - сказал тогда мой учитель. - В этой великолепной, богоугоднейшей обители вы оторваны от мира, удалены от человеческой грязи. Жизнь в городах и богаче и сложнее, нежели видится отсюда, и во всем существуют свои степени, как вам, наверное, известно, - степени заблуждения, степени порока. Лот был гораздо менее греховен, чем его сограждане, злоумышлявшие даже на ангелов, сошедших с небес от Бога; а Петрово предательство не так уж сильно вопиет к небу, по сравнению с Иудиным, и не случайно прощено было из них первое, а второе - нет. Вот поэтому неправомерно уравнивать катаров с патаренами. Патарены - это движение за переустройство, идущее изнутри нашей общей святой матери церкви, изнутри принятых ею законов. Патарены просто стремились оздоровить образ жизни священнослужителей..."
      "Призывая не принимать таинства от нечестных священников".
      "Да, это было ошибочно. Но это единственное слабое место их теории. Они никогда не покушались изменить божественное законодательство".
      "А как же патаренская проповедь - проповедь Арнальда Брешианского - в свое время, более двух веков тому назад, в Риме подтолкнула невежественную толпу к бунту, к поджогам господских и кардинальских домов?"
      "Арнальд старался вовлекать в свое переустройство городские власти. Они не пошли ему навстречу, и ему пришлось тогда опереться на нищих и малоимущих. Он не несет ответственность за пыл и ярость невежественных толп, подхвативших его призыв: сделать город менее порочным".
      "Город всегда порочен".
      "Город - то место, где обитает народ Божий, коего вы, коего все мы являемся пастырями. Это место нечестивое, где богатый прелат проповедует добродетели перед теми, кто исстрадался от бедности и голода. Патаренское возмущение родится именно от этого. Это грустно, но объяснимо. Катары же - другое дело. Катары - одна из ближневосточных ересей, она вне учения нашей с вами святой церкви. Я не знаю, в самом ли деле они совершали и продолжают совершать преступления, которые за ними числят. Знаю только, что они отвергают брак, отрицают ад. Хотелось бы увериться, что им не приписывают злодеяния, в коих они вовсе не повинны, только по той причине, что они исповедуют определенные идеи... разумеется, превратные".
      "Итак, вы утверждаете, что катары не соприродны патаренам и что и те, и другие не являют собой два гнусных лица из великого множества мерзейших лиц богохульной диавольщины?"
      "Я утверждаю, что многие из существующих ересей, независимо от толка проповедуемых доктрин, укореняются среди простецов потому, что указывают им какие-то пути к другому образу жизни. Я утверждаю, что чаще всего простые люди в теориях не разбираются. Я утверждаю, что очень и очень часто необразованная толпа смешивает катарскую проповедь с патаренской, а эти обе - с проповедью спиритуалов. Жизнь обычных людей, Аббон, не освещается познаниями. У них нет той внимательности к точнейшим дефинициям, которая так помогает нам. Их жизнь беззащитна перед немощами, болезнями, косноязычна от темноты. Поэтому для многих подобных людей примкнуть к еретической группировке означало попросту наконец-то выкричать свое недовольство. Дом кардинала можно подпалить как для оздоровления быта клира, так и для оповещения всего человечества, что кардинал ошибается, утверждая, будто ад существует. Чаще всего, говоря по совести, дома жгут из-за того, что существует ад наземный, в котором и проживает стадо, имеющее нас с вами своими пастырями. Вдобавок вы должны прекрасно знать, что подобно тому как они сами не производят различий между булгарской распоповщиной и учением отца Липранда, точно так же имперские властодержцы и их служители не отличают спиритуалов от еретиков. Нередко князья-гибеллины, дабы ущемить противника, раздували в народе боевой катарский дух. По-моему, это было нехорошо. А затем происходило следующее. И церковники, и те же самые гибеллины, чтобы отделаться от слишком ретивых и опасных вероискателей-простолюдинов, приписывали одним из них теории других и доводили и тех, и этих до костра. Я сам видел, клянусь вам, Аббон, я видел собственными глазами, как людей достойной жизни, чистосердечно придерживавшихся бедности и целомудрия, но не друживших с епископами, эти самые епископы передавали мирским властям - императорским или же городским (если дело происходило в вольном городе), представляя их как прелюбодеев, содомитов, чернокнижников; в каковых преступлениях мог бы быть виновен, допускаю, кто-нибудь другой, но только не эти, хорошо известные мне люди. Значит, простецы - не более чем человеческое мясо; их двигают, когда это требуется, против неприятеля, а впоследствии, когда они не нужны, их уничтожают".
      "Так, так, - с нескрываемой насмешливостью подхватил за ним Аббат. - Так что же, значит, брат Дольчин со своими головорезами, и Герард Сегалелли, и герардовы кровожадные бандиты, - как они все теперь имеют именоваться? Злонадеянными катарами или добронравными полубратьями, скотоложниками-богомилами или преобразователями-патаренами? Что вы хотите этим сказать, брат Вильгельм, вы, разбирающийся в еретиках так прекрасно, как будто вы - один из них? На чьей же стороне, по вашему, истина?"
      "Часто бывает, что ни на чьей", - печально отвечал Вильгельм.
      "Ну вот, видите сами, что и вы уже не в состоянии отличить еретика от не еретика? У меня хотя бы имеется твердое правило. Я знаю, что еретики - это те, кто угрожает правопорядку. Правопорядку управления народом Божиим. И я поддерживаю империю потому, что она обеспечивает этот порядок. Я противостою папе потому, что он допускает к духовной власти городских епископов, а те объединяются с негоциантами и с мастеровыми из цехов, и порядок нарушается. Они не в состоянии поддерживать порядок собственными силами. Мы же его поддерживаем на протяжении многих веков. А насчет обращения с еретиками, у меня есть на сей счет еще одно правило, которое было в свое время сформулировано Арнальдом Амальриком, наседником Сито. Когда его пришли спрашивать, как обойтись с горожанами Безье, города, обвиненного в еретических настроениях, он ответил: "Убивайте всех, Господь признает своих"".
      Вильгельм уткнулся взглядом куда-то в плиты настила и долго не отвечал. Потом он сказал: "Город Безье был взят, и наши не разбирали ни происхождения, ни возраста, ни пола, и двадцать тысяч человек полегло от меча. Когда перебили всех жителей, город был разграблен и сожжен".
      "И священная война - тоже война".
      "И священная война - тоже война. Поэтому мне кажется, что священных войн не должно быть. Впрочем, что я говорю. Я ведь тут олицетворяю интересы Людовика, который жжет и разоряет итальянские города один за другим. Вообще-то я странным образом оказался вовлечен в самые непонятные союзы. Непонятен союз спиритуалов с императором; непонятен союз императора с Марсилием, утверждающим, что верховная власть должна принадлежать народу. Непонятен и наш с вами союз, святой отец, при глубочайшем расхождении наших целей и привычек. Однако две цели у меня с вами общие. Успех переговоров и раскрытие убийцы. Будем же стараться помогать друг другу".


К титульной странице
Вперед
Назад