ТВОРИМАЯ ЛЕГЕНДА

Пушкин сегодня - это не только создатель художественных образов; он сам - образ, созданный памятью и фантазией своего народа и обобщающий его представления о себе. Фигура Пушкина, как центральная, всесвязующая для русской культуры, не укладывается в плоскость конкретно-исторического времени, она обретает емкость легенды, в которой раскрываются устойчивые, непреходящие черты народного идеала.
      К сожалению, пока нет науки, изучающей реальные исторические личности как героев национальных легенд. Даже фольклор, относящийся к Пушкину (анекдоты, поверья и пр.), собран и изучен далеко не достаточно, в меньшей степени, чем предания о таких исторически-легендарных личностях, как Иван Грозный, Степан Разин, Петр I. Между тем пушкинская легенда укоренена в нынешнем сознании не менее, а пожалуй, более, чем какая-либо другая. Итак, речь идет о своеобразной мифологии, только не пришедшей к нам в готовом виде из доисторических времен, а той, которая складывается на исторической почве и в создании которой мы сами принимаем непосредственное участие - как звенья в цепи национальной памяти, дополненной идеализирующим воображением. Тот факт, что в России не сложилась (или была рано утрачена, дошла в крайне разрозненных фрагментах) система языческой, дохристианской мифологии (в отличие от древнегреческой, индийской, германской), активно влияет на процесс образования новой, современной мифологии, включающей в свой сакральный контекст много исторических фигур. Писателям и в особенности лирическим поэтам суждено занимать в этом национальном мифологическом пантеоне исключительно важное место.
      Почему же именно о лирических поэтах складываются легенды - гораздо чаще, чем о прозаиках или драматургах? Миф, по определению,- это неразличимый сплав фантазии и реальности, это вымысел, принятый на веру и ставший поступком, это образ, переживаемый как факт. Но именно таков и лирический поэт - он неотделим с достаточной точностью от героя своих стихов. В лирике авторское "я" и "я" персонажа причудливо совмещаются и переливаются друг в друга, тогда как у эпика или драматурга они четко разделены самой манерой повествования или изображения в третьем лице: даже когда персонаж духовно близок автору, он все равно отдельное существо, не "я", а "он".
      Совпадение реального автора и вымышленного героя в одном лице возможно только в лирике, поэтому лирическая личность мифологична, принадлежит одновременно и миру действительности, и миру воображения. Эпик может повествовать о национальных мифах (Гомер), лирик же сам становится мифологическим персонажем (Орфей). Лирик-лицо не просто пишущее, но и действующее, живущее бурной и самостоятельной жизнью героя, а не отвлеченно-кабинетной жизнью автора. Любовник, бродяга, пророк, мятежник - лирик сам есть все то, о чем эпик только рассказывает. Он не занимает почтительной дистанции по отношению к порокам и заблуждениям, подвигам и стремлениям человечества, он отдается им по свойству живущего, а не мыслящего и пишущего существа. Но зато образы поэтов в сознании потомства неотделимы от образов их собственных стихов. Они творят не только стихи, но и самих себя как некое целостное, мифо-синкретическое единство. И чем крупнее поэтическая судьба, тем менее принадлежит она одной лишь истории, тем более универсальный и символический образ ее складывается в сознании народа.
      Необходимость такого нового, "мифологического" подхода к истории литературы особенно остро ощущается в пушкиноведении'. Каждым поворотом своей судьбы и каждой гранью мироощущения Пушкин надолго предопределил те формы, в которые отливается субстанция национальной души. Пушкин и море - это русское, тоскующе-взволнованное отношение к стихии. Пушкин и Михайловское - образ творческого уединения, пустынность, смирение перед лицом смиренной природы. -
     
     
      1. Отсюда и такое явление, как "народное пушкиноведение", фольклорное начало, вносимое в самое науку о Пушкине. См.: Непомнящий В. Поэзия и судьба. М., 1983, с. 38-42. Вообще в этой книге. особенно в главе "Народная тропа", глубоко осмыслены многие решающие черты пушкинского мифа.
      2 См.: Цветаева М. Мой Пушкин. М., 1967, с. 98-104.
     
     
      Пушкин и Петербург - восторг и смятение перед лицом великодержавного города, красота и холод царственного гранита. Пушкин и Лицей - навсегда вошедший в нас образ пожизненной дружбы, веселого и нежного братства. Пушкин и Булгарин - образ заклятой вражды. Пушкин и царь - дух его в осторожно-уклончивом, вольно-обходительном отношении к власти (свобода без бунта). Пушкин и няня - дух в его ласково-благодарном, приязненно-льнущем отношении к естественности и простоте народной жизни (любовь без идолопоклонства). Пушкин и декабристы - образец того, как поэзия относится к политической борьбе: нераздельно и неслиянно. Так можно было бы перечислять еще долго: Пушкин в дорожной кибитке, Пушкин у домашнего очага, Пушкин и первая русская красавица, Пушкин и русское отношение к смерти...- все, что из биографии конкретного человека выросло в ранг национального мировоззрения.
      Остановимся подробнее на современном восприятии пушкинского окружения, его друзей. Подробности их конкретного облика стираются в обобщающей памяти народной, и остаются лишь четко очерченные индивидуальности, которые по отношению к целостности, центральности самого Пушкина выглядят односторонними. Он глава легендарного пантеона, все прочие участники которого воплощают отдельные, обособленные качества Пушкина, оттеняя в то же время его многосторонность. Прекраснодушный, благожелательный, чистосердечный Жуковский - и циничный, коварный, искусительный А. П. Раевский ("мой демон"). Безмятежный, ленивый Дельвиг - и предприимчивый, пламенный Рылеев. Рассеянный, чудаковатый Кюхельбекер - и хищный, ловкий Ф. Толстой-"американец". Высокоумный наставник, идеальный, философический друг Чаадаев - и услужливый помощник, преданный, "чернорабочий" друг Плетнев.
      Элегический Баратынский, эпиграмматический Вяземский, идиллический Дельвиг, одический Рылеев - все они в пушкинской легенде контрастны друг другу, оттеняя своим своеобразием жанровое, психологическое, биографическое многообразие главного героя, высшего божества русского Олимпа.
     
     
      Еще раз подчеркнем, что характеристики, данные в этой статье русским поэтам и их современникам, относятся не к историческим лицам, а к их мифологическим образам, которые реконструируются из самых распространенных, общепринятых представлений, почти как элементы фольклорного сознания.
     
     
      Тут мы имеем дело с весьма целенаправленной, познавательно-творческой сущностью легенды, которая отбирает только то, что входит в систему логических противопоставлений, "оппозиций". С точки зрения конкретно-исторической тот или иной человек (лицо из пушкинского окружения) замечателен своей неповторимостью, индивидуальностью, но эта же самая особенность с точки зрения легендарно-мифологической есть лишь персонифицированное проявление наиболее общих качеств, олицетворенное понятие, универсалия. Жуковский - сама "ангеличность", Раевский - "демоничность" и т. п.- общее в форме единичного. Именно эта обобщенность, логическая однозначность данных фигур помогает им сохраниться в национальной памяти, не затеряться в массе тонких и преходящих индивидуальностей, которые беспрестанно порождает и поглощает история. Миф - это строгая логика, только вживленная в индивидуальности и от них неотъемлемая: мыслительные универсалии, обретшие плоть конкретных личностей. По сравнению с историей мифология абстрактна, по сравнению с логикой конкретна, она есть нерасчлененность того и другого или опыт их соединения. Древний миф зарождается до того, как общее в мышлении обособляется от единичного,- и возрождается затем уже как попытка их примирить, логически переработать историю, сохраняя в то же время за обобщениями живую наглядность, олицетворяя их в образах. Поэтому то, чем особенно дорожат современники, индивидуальность данного лица, в легендарном сознании потомков сводится к выражению некоего общечеловеческого свойства, олицетворению нравственной или психологической категории, почти как в басне. Булгарин - сама продажность, Кюхельбекер --сама рассеянность, Дельвиг - сама безмятежность... Конечно, при таком огрубляющем и упрощающем подходе история должна многим жертвовать легенде, ничего не остается от сложности и богатства конкретных личностей, ведь даже Булгарин - отнюдь не только продажность и доносительство, это еще и дружба с Грибоедовым, и остроумие, и нравоучительство, и деловитость; но такова неизбежная дань, которую историческая реальность должна платить мифологизирующему сознанию, чтобы ценою многих утрат донести до потомков самые резкие и однозначные свои черты. Личности, не поддающиеся такой округляющей схематизации, часто, увы, обречены на забвение. Дело, конечно, не в том, что сами по себе люди, окружавшие Пушкина, были односторонними,- нет, взятые в своей собственной сфере, они тоже могли бы рассматриваться как центры, от которых отходят многочисленные "односторонние" радиусы. Все дело - в степени, и "центрирующая" способность Пушкина оказалась, по-видимому, наибольшей, так же как и его свойство "мифологизировать" окружающих, то есть усиливать и доводить до резкости те или иные стороны их характеров. Исследователи пушкинской переписки давно обратили внимание на то, что поэт обычно перенимает тон и манеры своего адресата, как бы фильтрует и концентрирует своеобразные черты, присущие собеседнику, и преподносит их ему самому в сгущенном виде. "Письма к Нащокину отличаются простодушием, даже наивностью; к Чаадаеву - сложностью, изощренной интеллектуальностью; к К. Собаньской - романтическим мистицизмом, кстати, больше нигде у Пушкина не встречающимся; к Мансурову, Алексею Вульфу - циническим легкомыслием; к Алексееву - меланхолическим дружелюбием и т. д.",- пишет И. Семенко в комментарии к пушкинской переписке'. Следовательно, сам Пушкин в какой-то мере создавал вокруг себя систему значащих, легендарных образов, впоследствии все глубже укоренявшуюся в национальном сознании. В письмах Гоголя, Достоевского, Л. Толстого нет этой концентрации образа адресата, здесь автор остается прежде всего самим собой, в отдельности и мощной "самостности" своего мировоззрения. Но зато и не создался вокруг этих писателей многоликий мифический пантеон, в котором мы узнаем многократно преломленными и отраженными черты самого Пушкина. Все одушевлялось вокруг Пушкина, получало от него свою меру и определенность и, в свою очередь, очерчивало грани его универсально-подвижного, гармонического облика. Рядом с Кюхельбекером Пушкин ловок, изящен, с Чаадаевым - угловат, вертляв, с Жуковским - приземлен, страстен, телесен, с А. Н. Раевским - простодушен, доверчив, чистосердечен и т. д.- все в нем отталкивается от крайности и сходится к центру.
     
     
      Пушкин А. С. Собр. соч., т. 9, с. 373.
     
     
     
      Только с одним из своих друзей, пожалуй, Пушкин равен - с Пущиным, который в нашем сознании - такая же всесторонняя, точнее, не наделенная заметной крайностью личность, как и сам Пушкин. Пущин - это наиболее полное и чистое воплощение самой идеи дружбы. Недаром к нему обращено пушкинское "Мой первый друг, мой друг бесценный", и Пушкин никогда, насколько известно, не опредмечивал Пущина, не подмечал каких-либо его отдельных выделяющихся свойств, как это делал в отношении даже таких близких друзей, как "ленивец" Дельвиг или "кюхельбекерный" Кюхельбекер. Пущин в нашем восприятии - второе "я" Пушкина, его близнец и почти что однофамилец. Сходство фамилий, безусловно, сильно стимулирует сближение Пущина с Пушкиным в нашем восприятии; идея дружбы, духовного родства обретает здесь адекватное звуковое воплощение. В мифе не может быть ничего случайного: каждая конкретность получает строгое смысловое объяснение как необходимость, закономерность. В древних мифах имена богов и героев указывают на их характерные свойства, причем лингвисты часто обнаруживают здесь процесс "ложной", "народной" этимологизации: имя, происхождение и значение которого неизвестны, осмысляется так, чтобы оно выглядело закономерным, сущностно связанным со своим носителем. В случае с Пушкиным и Пущиным происходит тот же процесс корневого сближения имен - так требует логика легенды, наделяющая всякий факт сверхэмпирическим значением.
      Подобный феноменологический анализ, раскрывающий, в отличие от исторического, не то, чем была та или иная реальная личность, а то, чем она является сегодня, какой смысл приобретает она в современном сознании,- подобный анализ может быть (с должным тактом) проведен и в отношении женского окружения Пушкина...
      Особенно значимы для нас с раннего детства образ Арины Родионовны и пушкинское отношение к ней. Во многом это центральный образ всей пушкинской биографии', хотя сам поэт, любивший няню, все-таки вряд ли придавал ей такое принципиальное значение в своей жизни, какое обрела она в нашем восприятии.
     
     
      Эта тема подробно и глубоко раскрыта в упомянутой книге В. Непомнящего, с. 76-86.
     
     
      В чем же причина такого гигантского возрастания этого образа в легенде? Все связи Пушкина, как и любого другого человека, можно разделить на дружеские, официальные, эротические, родственные, профессиональные, сословные. Но няня не укладывается в эти "рубрики": она ни в каком отношении не была Пушкину ровней. То, что испытывал к ней Пушкин, что их связывало,- внеэротическая нежность, внеидейная дружба, внесоциальная общность, вне-кровное родство. Вот почему так значимо отношение к ней поэта - образ чистейшей человечности, свободной от всего, что ее ущемляет, распределяет людей по группам - биологическим, идейным, социальным и т. д. В пушкинском отношении к няне менее всего сказалась та частичность и специализация, которая разделяет мир взрослых. Поэтому закономерно, что эта целостность была взята поэтом из детства и удивительно надолго им сохранена. Няня у 26-летнего Пушкина - та самая няня, которая заворачивала его в пеленки и убаюкивала в колыбели: тут какая-то поразительная преемственность, сбереженная Пушкиным от тех лет, когда человек - еще сплошная открытость и уязвимость, нуждающаяся в опеке, сплошная нежность, ищущая излияния! Та целостность Пушкина, о которой мы говорили выше, целостность, контрастно выступающая на фоне односторонности его друзей,- здесь, в образе няни, положительно обнаруживает себя как продленное детство.
      Даже гибель Пушкина, трагически безвременная, стала легендарной, осветив своим смыслом раннюю обреченность других русских поэтов - Лермонтова, Блока, Хлебникова, Есенина, Маяковского. По Пушкину мы представляем поэта непременно молодым, во цвете лет, и не мыслим его в пошлости привычного, застарелого житья-бытья. Если для немцев или французов поэт, как, например, Гёте или Гюго,- это всеведущий, всеиспытавший исполин, который прошел все возрасты жизни и от каждого взял возможное, был причастен всемирному целому во всем объеме доступного земного срока, то наш образ поэта лишен такой олимпийской гармонии. В самом слове "поэт" русскому уху слышится что-то надтреснутое, оборванное, непоправимое. Там - лира спокойно замирает дальними отголосками в благоговейной тишине, здесь - обрывается внезапным садняще-жалобным взвизгом, звуком лопнувшей струны. Для нас поэт - это жизненная несвершенность в отместку художественному совершенству, жертва, которой искусство оплачивает каждую свою победу над действительностью. В образе Ленского Пушкин сам увековечил эту судьбу русских поэтов: им надлежит умирать юными - напор одуряюще-однообразной действительности таков, что иначе им грозит страшный искус компромисса и обывательства. Поэтому для нас поэт вечно и трагически не завершен в житейском плане. Если Гёте и Гюго отпущена была мера жизни сверх средней человеческой, то Пушкину и Лермонтову - много ниже. Цифры переворачиваются, первые поэты Германии и Франции - по 83 года, первый поэт России - почти 38 лет'. Там поэт определяется полнотой прожитой жизни, у нас - неполнотой: чем короче, тем звонче, напевнее, яростнее. Обрыв, недовершенность - вот что такое русский поэт, который пришел в мир, чтобы показать несовместимость поэзии и мира. Принять мир, но не быть принятым - в таком обостренном противоречии и невзаимности, как у Пушкина, которого мир принимал тем меньше, чем больше поэзия его принимала и вбирала мир. И Пушкин - первый, кто стихами своими, а главное, судьбой своей предопределил эту участь русской поэзии: быть любящей - и гонимой, благословляющей - и проклинаемой.
     
     


К титульной странице
Вперед
Назад