Уже начало смеркаться, когда он наконец открыл дверь и стал прислушиваться. Ни звука! Молочно-белые сумерки уже окутали нижние ступеньки
лестницы и площадку. Он повернул обратно в галерею, как вдруг до его
слуха донесся какой-то шум. Заглянув через перила, он увидел черную движущуюся фигуру, и сердце у него сжалось. Что это? Смерть? Призрак смерти, выходящий из ее комнаты? Нет, это только горничная без передника и
без чепчика. Она подошла к нижней ступеньке последнего пролета и, задыхаясь, сказала:
- Доктор вас просит, сэр.
Он бегом бросился вниз. Она прижалась к стене, чтобы пропустить его,
и сказала:
- Ох, сэр, все кончилось!
- Кончилось? - чуть не с угрозой в голосе сказал Сомс. - Что вы хотите сказать?
- Ребенок родился, сэр.
Он взбежал по четырем ступенькам в полутемный коридор и столкнулся с
доктором. Доктор стоял, вытирая лоб.
- Ну, - сказал Сомс, - говорите скорее!
- Живы оба. Я думаю, все будет благополучно.
Сомс стоял неподвижно, закрыв глаза рукой.
- Поздравляю вас, - услышал он голос доктора, - она была на волоске.
Рука Сомса, закрывавшая лицо, опустилась.
- Благодарю вас, - сказал он, - благодарю очень, очень. А что же...
- Дочка, к счастью, мальчик ее бы убил. Вы понимаете, головка.
Дочь!
- Крайняя осторожность, уход за обеими, - услышал он слова доктора, - и все будет благополучно. Когда приезжает мать?
- Сегодня между девятью и десятью, я надеюсь.
- Я побуду здесь до тех пор. Хотите повидать ее?
- Нет, не сейчас, - сказал Сомс, - перед вашим уходом. Я сейчас пришлю вам обед наверх.
И он пошел вниз.
Чувство невыразимого облегчения, но - дочь! Ему его казалось несправедливым. Пойти на такой риск, пережить все эти муки - и какие муки! - ради дочери! Он стоял в холле перед камином с пылающими поленьями, подталкивая их кончиком ботинка, и старался успокоиться. "А отец?" - вдруг
подумал он. Какое горькое разочарование, и ведь этого не скроешь! В этой
жизни никогда не получаешь всего, чего хочешь! А другой ведь нет, а если
даже она и есть, что в ней толку!
Пока он стоял там, ему подали телеграмму:
"Приезжай немедленно, отец при смерти.
Мама".
Он прочел это, и рыдание сдавило ему горло. Можно было думать, что он
уже не способен что-либо чувствовать после тех ужасных часов, но это он
почувствовал. Половина седьмого, поезд из Рэдинга в девять, поезд, с которым приезжает мадам, если она поспела на него, в восемь сорок, он дождется этого поезда и уедет. Он велел подать коляску, пообедал машинально
и поднялся наверх. Доктор вышел к нему.
- Они спят.
- Я не войду, - сказал Сомс, точно избавившись от какой-то тяжести. - У меня умирает отец. Я уезжаю в город. Все благополучно?
На лице доктора изобразилось что-то вроде изумленного восхищения.
"Если бы они все были так хладнокровны!" - казалось, говорил он.
- Да, я думаю, вы можете спокойно уехать. Вы скоро вернетесь?
- Завтра, - сказал Сомс, - вот адрес.
Доктор, казалось, собирался выразить свое сочувствие.
- До свидания, - отрывисто сказал Сомс, повернулся и пошел.
Он надел меховое пальто. Смерть! Леденящая штука! Сев в коляску, он
закурил - редкий случай, когда он себе разрешал папиросу. Ночь была ветреная и неслась на черных крыльях; огни экипажа нащупывали дорогу. Отец!
Старый, старый человек! Безотрадно умирать в такую ночь!
Лондонский поезд подошел как раз, когда Сомс подъехал к станции, и
мадам Ламот, плотная, вся в черном и очень желтая при свете фонарей,
вышла на платформу с саквояжем в руке.
- Это все, что у рас с собой? - спросил Сомс.
- Да, больше ничего, ведь у меня не было времени. Ну, как моя крошка?
- Благополучно - обе. Девочка!
- Девочка? Какое счастье! Ужасный у меня был переезд по морю!
Фигура мадам, черная, внушительная, нимало не пострадавшая от ужасного переезда по морю, поместилась в коляску.
- А вы, mon cher?
- У меня отец умирает, - стиснув зубы, сказал Сомс. - Я еду в город.
Кланяйтесь от меня Аннет.
- Tiens! - пробормотала мадам Ламот. - Quel malheur! [43]
Сомс приподнял шляпу и направился к своему поезду. "Французы!" - подумал он.
XIII
ДЖЕМСУ СКАЗАЛИ
Легкая простуда, которую он схватил в комнате с двойными рамами, в
комнате, куда воздух и люди, приходившие навещать его, попадали как бы
профильтрованными и откуда он не выходил с середины сентября, - и Джемсу
уж было не выпутаться. Ничтожная простуда, одержавшая верх над его слабыми силами, быстро проникла в легкие. Ему нельзя простужаться, сказал
доктор, а он взял и простудился. Когда он впервые почувствовал легкую
боль в горле, он сказал сиделке, которую к нему приставили с некоторых
пор: "Я знал, чем это кончится, это проветривание комнаты". Весь день он
очень нервничал, аккуратно исполнял всяческие предписания и глотал лекарства; он старался дышать как можно осторожнее и каждый час заставлял
мерить себе температуру. Эмили не очень беспокоилась.
Но на следующее утро, когда она вошла к нему, сиделка прошептала:
- Он не дает мерить температуру.
Эмили подошла к кровати и сказала ласково:
- Как ты себя чувствуешь, Джемс? - и поднесла термометр к его губам.
Джемс посмотрел на нее.
- Какой толк от этого? - хрипло сказал он. - Я не желаю знать.
Тогда она забеспокоилась. Он дышал с трудом и выглядел ужасно слабым
- бледный, с легкими лихорадочными пятнами. Ей много с ним было хлопот - что говорить; но это был ее Джемс, вот уж почти пятьдесят лет ее Джемс;
она не могла ни припомнить, ни представить себе жизни без Джемса - Джемса, который при всей своей придирчивости, пессимизме, под этой своей
жесткой скорлупой, был глубоко любящим, добрым и великодушным к ним ко
всем!
Весь этот день и следующий день он не произносил почти ни слова, но
по его глазам было видно, что он замечает все, что делается для него, и
выражение его лица говорило ей, что он борется; и она не теряла надежды.
Даже это его молчание и то, как он берег каждую крошку своей энергии,
показывало, какое упорство проявляет он в этой борьбе. Все это ее ужасно
трогало, и хотя при нем она была спокойна и сдержанна, как только она
выходила из его комнаты, слезы текли по ее щекам.
На третий день она вошла к нему, только что переодевшись к чаю - она
старалась сохранить свой обычный вид, чтобы не волновать его, так как он
все замечал, - и сразу почувствовала перемену. "Не стоит больше, я устал", - ясно было написано на его бледном лице, и когда она подошла к
нему, он прошептал:
- Пошли за Сомсом.
- Хорошо, Джемс, - спокойно ответила она, - пошлю сейчас же.
И она поцеловала его в лоб. На пего капнула слеза, и, вытирая ее,
Эмили заметила его благодарный взгляд. В полном отчаянии и уже потеряв
всякую надежду, она послала Сомсу телеграмму.
Когда он, оставив за собой черную ветреную ночь, вошел в большой дом,
в нем было тихо, как в могиле. Широкое лицо Уормсона казалось совсем узким; он с особенной предупредительностью снял с него меховое пальто и
сказал:
- Не угодно ли стакан вина, сэр?
Сомс покачал головой и вопросительно поднял брови.
Губы Уормсона задрожали.
- Он спрашивал вас, сэр, - он начал сморкаться. - Уж сколько лет,
сэр, сколько лет я у мистера Форсайта...
Сомс оставил пальто у него на руках и начал подниматься по лестнице.
Этот дом, в котором он родился и вырос, никогда еще не казался ему таким
теплым, богатым и уютным, как в это последнее его паломничество в
спальню отца. Дом был не в его вкусе - чересчур громоздкий и пышный, но
в каком-то своем стиле он, безусловно, был образцом комфорта и покоя. А
ночь такая темная и ветреная, и в могиле так холодно и одиноко!
Он остановился у двери. Ни звука не доносилось оттуда. Он тихо нажал
ручку и, прежде чем кто-нибудь успел заметить, уже был в комнате. Свет
был загорожен экраном. Мать и Уинифрид сидели в ногах у Джемса по одну
сторону кровати. С другой стороны кровати к нему двигалась сиделка. Тут
же стоял пустой стул. "Для меня!" - подумал Сомс. Когда он сделал шаг от
двери, мать и Уинифрид встали, но он махнул им рукой, и они снова сели.
Он подошел к стулу и остановился, глядя на отца. Дыхание у Джемса вырывалось с трудом; глаза его были закрыты. И Сомс, вглядываясь в отца, такого худого, бледного, изможденного, прислушиваясь к его тяжелому дыханию, чувствовал, как в нем подымается неудержимое, страстное возмущение
против Природы, жестокой, безжалостной Природы, которая, надавив коленом
на грудь этого тщедушного человеческого тела, медленно выдавливает из
него дыхание, выдавливает жизнь из этого существа, самого дорогого для
него в мире. Его отец всегда вел такой осмотрительный, умеренный, воздержанный образ жизни - и вот награда: медленно, мучительно из него выдавливают жизнь! И, не замечая, что говорит вслух. Сомс сказал:
- Это жестоко!
Он видел, как мать закрыла глаза рукой, а Уинифрид пригнулась к кровати. Женщины! Они переносят все гораздо легче, чем мужчины. Он подошел
ближе. Джемса уже три дня не брили, и его губы и подбородок обросли волосами, которые были разве чуть-чуть белее его лба. Они смягчали его лицо, придавая ему какой-то уже неземной вид. Глаза его открылись. Сомс
подошел вплотную к кровати и наклонился над ним. Губы зашевелились.
- Это я, отец.
- Мм... что... нового? Мне никогда ничего...
Голос замер. Лицо Сомса так исказилось от волнения, что он не мог говорить. Сказать ему? Да. Но что? Он сделал над собой громадное усилие,
прикусил губы, чтобы они не дрожали, и сказал:
- Хорошие новости, дорогой, хорошие: у Аннет сын.
- А!
Это был удивительный звук: уродливый, довольный, жалобный, торжествующий, как крик младенца, когда он получает то, чего хотел. Глаза закрылись, и опять стало слышно только хриплое дыхание. Сомс отошел к стулу и
тяжело опустился на него. Ложь, которую он только что произнес, подчинившись какой-то глубоко заложенной в нем инстинктивной уверенности, что
после смерти Джемс не узнает правды, на минуту лишила его способности
чувствовать. Рука его за что-то задела. Это была голая нога отца. В своей мучительной агонии он высунул ее из-под одеяла. Сомс взял ее в руку:
холодная нога, легкая, тонкая, белая, очень холодная. Что толку прятать
ее обратно, укутывать то, что скоро станет еще холоднее? Он машинально
согревал ее рукой, прислушиваясь к хриплому дыханию отца, и чувства медленно возвращались к нему. Тихое, сразу же оборвавшееся всхлипыванье
вырвалось у Уинифрид, но мать сидела неподвижно, устремив глаза на Джемса. Сомс поманил сиделку.
- Где доктор? - прошептал он.
- За ним послали.
- Можете вы что-нибудь сделать, чтобы он так не задыхался?
- Только впрыскивание, но он его не выносит. Доктор сказал, что, пока
он борется...
- Он не борется, - прошептал Сомс. - Его медленно душит. Это ужасно.
Джемс беспокойно зашевелился, точно он знал, о чем они говорят. Сомс
встал и наклонился над ним. Джемс чуть-чуть пошевелил руками. Сомс взял
их обе в свои руки.
- Он хочет, чтобы его подняли повыше, - шепнула сиделка.
Сомс приподнял его. Ему казалось, что он делает это очень осторожно,
но на лице Джемса появилось почти гневное выражение. Сиделка взбила подушки. Сомс отпустил руки отца и, нагнувшись, поцеловал его в лоб.
Взгляд Джемса, устремленный на него, казалось, исходил из самой глубины
того, что еще оставалось в нем. "Со мной кончено, мой мальчик, - казалось, говорил он, - заботься о них, заботься о себе; заботься - я все
оставляю на тебя".
- Да, да, - шептал Сомс, - да.
Позади него сиделка что-то делала, он не знал, что, но отец сделал
слабое нетерпеливое движение, точно протестуя против этого вмешательства, и потом вдруг сразу дыхание его стало легче, свободнее, он лежал совсем тихо. Напряженное выражение исчезло с его лица, странный белый покой разлился по нему. Веки дрогнули, застыли. Все лицо разгладилось, смягчилось. Только по едва заметному вздрагиванию губ можно было
сказать, что он дышит. Сомс опять опустился на стул и опять начал гладить его ногу. Он слышал, как сиделка тихо плакала в глубине комнаты у
камина; странно, что только она одна из них, чужая, плачет! Он слышал,
как мирно потрескивает и шипит огонь в камине. Еще один старый Форсайт
уходит на покой - удивительные люди! Удивительно, с каким упорством он
держался! Мать и Уинифрид, наклонившись вперед, не отрывая глаз следили
за губами Джемса. Но Сомс, повернувшись боком, грел его ноги; он находил
в этом какоето утешение, хотя они и становились все холоднее и холоднее.
Вдруг он вскочил: ужасный, страшный звук, какого он никогда в жизни не
слышал, сорвался с губ отца, как будто возмущенное сердце разбилось с
протяжным стоном. Что за крепкое сердце, если оно - могло исторгнуть такое прощание! Звук замер. Сомс заглянул в лицо. Оно было неподвижно; дыхания не было. Умер! Он поцеловал его лоб, повернулся и вышел из комнаты. Он бросился наверх, к себе в спальню, в свою старую спальню, которую
и теперь держали наготове для него, упал ничком на кровать и зарыдал,
уткнувшись лицом в подушки...
Немного погодя он вышел и спустился в комнату покойника. Джемс лежал
один, удивительно спокойный, освободившийся от забот и волнений, и его
изможденное лицо носило печать величия, которую накладывает только глубокая старость, - стертое, прекрасное величие старинных монет.
Сомс долго смотрел на его лицо, на огонь в камине, на всю комнату с
открытыми окнами, в которые глядела лондонская ночь.
- Прощай, - прошептал он и вышел.
XIV
ЕГО СОБСТВЕННОЕ
У него было много хлопот в эту ночь и весь следующий день. Утром за
завтраком он получил телеграмму, которая успокоила его относительно Аннет, и в Рэдинг он отправился только с последним поездом, унося в памяти
поцелуй Эмили и ее слова:
- Не знаю, что бы я без тебя стала делать, мой мальчик.
Он приехал к себе в двенадцать часов ночи. Погода переменилась, стала
мягче, точно, покончив со своим делом и заставив одного из Форсайтов
свести счеты с жизнью, она давала себе отдых. Вторая телеграмма, которую
он получил за обедом, подтверждала хорошее состояние Аннет, и Сомс,
вместо того чтобы войти в дом, прошел освещенным луной садом к своему
плавучему домику. Он отлично может переночевать здесь. Очень усталый, он
улегся в меховом пальто на кушетку и сразу уснул. Он проснулся, едва
только рассвело, и вышел на палубу. Он стоял у поручней и смотрел на запад, где река круто поворачивала, огибая лес. У Сомса ощущение красоты
природы до странности напоминало отношение к этому его предков-фермеров,
выражавшееся главным образом в чувстве недовольства, когда ее не было;
только у него, конечно, благодаря его эрудиции; в пейзажной живописи,
оно было несколько рафинировано и обострено. Но рассвет способен потрясти самое заурядное воображение, и Сомс был взволнован. Знакомая река под
этим далеким холодным светом казалась каким-то другим миром; это был
мир, где еще не ступала нога человека, призрачный, похожий на какой-то
неведомый, открывшийся вдали берег. Его краски не были обычного условного цвета, вряд ли это можно было даже назвать цветом; его очертания были
туманны ив то же время отчетливы; его тишина ошеломляла; в нем не было
никаких запахов. Почему он так глубоко волнует его. Сомс не знал, может
быть, только потому, что он чувствовал себя в нем таким одиноким, таким
оторванным от всего, с чем был связан. В такой мир, может быть, ушел его
отец, до того этот мир не похож на тот, что он покинул. И Сомс, стремясь
уйти из него, погрузился в размышления о том, какой художник мог бы передать его на полотне. Бело-серая вода была... была, как рыбье брюшко!
Может ли быть, чтобы этот мир, который он перед собой видит, был весь
частной собственностью, за исключением воды, да и ту заключили в трубы и
провели в дома! Ни деревца, ни куста, ни одной травинки, ни птицы, ни
зверя, ни рыбы, которые кому-нибудь не принадлежали бы. А когда-то здесь
были дебри, и топи, и вода, и непостижимые существа бродили и охотились
здесь, и не было человека, который мог бы дать им имена; дикие, погибающие в своем буйном росте, заросли простирались там, где теперь эти высокие, заботливо насаженные леса спускаются к реке, и окутанные туманом
болот тростники покрывали все эти луга на том берегу. И вот все прибрали
к рукам, наклеили ярлыки, распихали по нотариальным конторам. И хорошо
сделали!
Но, случается, выходит вдруг, как вот сейчас, дух прошлого и, застигнув случайно проснувшегося человека, встает перед ним и неотступно и
зловеще шепчет: "Из моего свободного одиночества вышли все вы, но наступит день - вы все снова в него вернетесь".
И Сомс, чувствуя холод и призрачность этого мира, неведомого ему и
такого древнего, никому не принадлежащего мира, явившегося взглянуть на
колыбель своего прошлого, спустился в каюту и поставил себе чай на спиртовку. Выпив его, он достал письменные принадлежности и написал два сообщения для газеты:
"20-го сего месяца в своем доме на Парк-Лейн скончался на девяносто
первом году жизни Джемс Форсайт. Похороны 24-го числа в 12 часов дня в
Хайгете. Просьба венков не возлагать".
"20-го сего месяца в Шелтере, близ Мейплдерхема, у Аннет, жены Сомса
Форсайта, родилась дочь". А внизу, на промокательной бумаге, он написал
слово "сын".
Было восемь часов утра в обыкновенном осеннем мире, когда он подходил
к дому. Кусты по ту сторону реки выступали из молочного тумана, круглые,
блестящие; дым из трубы подымался прямо, голубоватый, и голуби ворковали, оправляя крылышки на солнце.
Он тихонько прошел к себе в туалетную комнату, принял ванну, побрился, надел свежее белье и черный костюм.
Мадам Ламот только что села завтракать, когда он сошел вниз.
Она посмотрела на его костюм, сказала:
- Можете не говорить мне, - и пожала его руку. - Аннет чувствует себя
очень недурно. Но доктор сказал, что она больше не может иметь детей. Вы
знали это? - Сомс кивнул. - Какая жалость. Mais la petite est adorable.
Du cafe? [44]
Сомс постарался как можно скорее уйти от нее. Она раздражала его - внушительная, трезвая, быстрая, невозмутимая - француженка. Он не переносил ее гласные, ее картавые "р", его возмущало то, как она смотрела на
него, как будто это была его вина, что Аннет никогда не сможет родить
ему сына! Его вина! Сомса возмущало даже ее ничего не говорящее восхищение его дочерью, которой он еще не видел.
Удивительно, как он старался всячески оттянуть этот момент свидания
со своей женой и дочерью!
Казалось, он должен был бы прежде всего броситься к ним наверх. А он,
наоборот, испытывал чувство какого-то физического страха - этот разборчивый собственник! Он боялся того, что думает Аннет о нем, виновнике ее
мучений, боялся увидеть ребенка, боялся обнаружить, как его разочаровало
настоящее и - будущее.
Он целый час шагал взад и вперед по гостиной, прежде чем собрался с
духом, чтобы подняться к ним и постучать в дверь.
Ему открыла мадам Ламот.
- А, наконец-то! Elle vous attend! [45]
Она прошла мимо него, и Сомс вошел своей бесшумной походкой, стиснув
зубы и глядя куда-то вбок.
Аннет лежала очень бледная и очень хорошенькая. Ребенок был где-то
там; его не было видно. Он подошел к кровати и - с внезапным волнением
нагнулся и поцеловал жену в лоб.
- Вот и ты, Сомс, - сказала она. - Я сейчас ничего себя чувствую. Но
я так мучилась, ужасно, ужасно. Я рада, что у меня никогда больше не будет детей. Ах, как я мучилась!
Сомс стоял молча, поглаживая ее руку; слова ласки, сочувствия просто
не шли с языка "Англичанка никогда бы не сказала так", - мелькнуло у него, В эту минуту он понял ясно и твердо, что он никогда не будет близок
ей ни умом, ни сердцем, так же как и она ему. Просто приобретение для
коллекции, вот и все. И внезапно ему вспомнились слова Джолиона: "Я полагаю, вы должны быть рады высвободить шею из петли". Ну, вот он и высвободил! Не попал ли он в нее снова?
- Теперь тебе нужно как можно больше кушать, - сказал он, - и ты скоро совсем поправишься.
- Хочешь посмотреть бэби, Сомс? Она уснула.
- Конечно, - сказал Сомс, - очень хочу.
Он обошел кровать и остановился, вглядываясь. В первую секунду то,
что он увидел, было именно то, что он ожидал увидеть: ребенок. Но, по
мере того как он смотрел, а ребенок дышал и крошечное личико морщилось
во сне, ему казалось, что оно приобретает индивидуальные черты, становится словно картиной, чем-то, что он теперь всегда узнает; в нем не было ничего отталкивающего, оно как-то странно напоминало бутон и было
очень трогательно. Волосики были темные. Сомс дотронулся до него
пальцем, ему хотелось посмотреть глаза. Они открылись, они были темные - синие или карие, он не мог разобрать - Ребенок моргнул, и глаза уставились неподвижно, в них была какая-то сонная глубина. И вдруг Сомс почувствовал, что на сердце у него стало как-то странно тепло и отрадно.
- Ма petite fleur! [46] - нежно сказала Аннет.
- Флер, - повторил Сомс. - Флер, мы так и назовем ее.
Чувство торжества, радостное чувство обладания подымалось в нем.
Видит бог: это его - его собственное!
ПРИМЕЧАНИЯ
1. Конца века (франц.); декадентской.
2. Убежище, кров (англ.).
3. Печать изысканности (франц.).
4. Крюгер (1825 - 1904) - президент Южно-Африканской республики до
завоевания ее Англией в 1902 году.
5. Деловитость (франц.).
6. Очень достойный господин (франц.).
7. Очень приветливый, очень симпатичный (франц.).
8. Джозеф Чемберлен (1836 - 1914) - отец Остина и Невиля Чемберленов,
английский министр по делам колоний, одно время носившийся с мыслью об
англо-германском союзе.
9. Битва при Маджубе в 1881 году, в которой англичане потерпели поражение, после чего, по настоянию Гладстона, Южно-Африканской республике
было дано самоуправление.
10. Восхитительно! Какое приятное солнце! (франц.)
11. Эти бедные пастухи! (франц.).
12. Английские поселенцы в Южной Африке.
13. Город в египетском Судане, отвоеванный в 1898 году у англичан
французами (впоследствии возвращен Англии).
14. "Красное выигрывает, нечет и первая половина!" (франц.) - возглас
крупье.
15. Религиозная секта, члены которой именовались скакунами или плясунами.
16. Высшее благо (лат,).
17. Буллер и Колли - английские военачальники в англо-бурскую войну.
18. Город, осаждавшийся бурами.
19. Пятого ноября; в этот день устраивают торжественное сожжение чучела Гая Фокса, главы "Порохового заговора" (1605).
20. Имя героини в комедии Мортона (1798), употребляемое нарицательно,
обозначает мнение света.
21. Без любви (франц.).
22. Стормберг был отбит у англичан 10 декабря 1899 года: Магерсфонтейн - 11-го, Колензо - 15-го. Во втором сражении английскими силами командовал Метьюен, в третьем - Буллер. Эти дни получили в Англии название
"Черной недели". После них английским главнокомандующим был назначен генерал Роберте, а в армию стали вербовать добровольцев
23. Южно-африканская степь (голландское слово).
24. Она - твоя мечта, она - твоя мечта! (франц.).
25. Картина Леонардо да Винчи.
26. Клубничное мороженое (франц.).
27. Вперед (франц.).
28. Веллингтон (1760 - 1852).
29. Истина в вине (лат.).
30. Милый друг - так в одноименном романе Мопассана называют его героя, Жоржа Дюруа.
31. Сюда, мсье? (франц.)
32. Господин доктор (франц.).
33. Ну что же, у нас еще много времени (франц.).
34. Детская опера немецкого композитора XIX века Гумпердинка.
35. У нее очень благородная внешность (франц.).
36. В 1896 году, когда буры отразили грабительское нападение управляющего английской южноафриканской компании Джексона на Трансвааль,
Вильгельм II послал Крюгеру телеграмму, в которой поздравлял его с победой.
37. Мне не нравятся такие люди! (франц.).
38. Какой вы умный! (франц.)
39. А вы моя красавица-жена (франц.)
40. Ах нет, не говорите по-французски (франц.).
41. Бурский главнокомандующий.
42. Канут (995 - 1035) - король Дании и Англии. Существует легенда,
что во время наводнения Канут заставил отступить волны Темзы.
43. Скажите, какое несчастье! (франц.)
44. Но малютка очаровательная. Кофе? (франц.).
45. Она ждет вас! (франц.).
46. Мой цветочек! (франц.).
Джон Голсуори
Сага о Форсайдах: Пробуждение
Изд. "Известия", Москва, 1958 г.
Перевод М. Богословский
OCR Палек, 1998 г.
Через стеклянную крышу холла в Робин-Хилле лучи послеполуденного
июльского солнца падали как раз на поворот широкой лестницы, и в этой
полоске света стоял маленький Джон Форсайт, одетый в синий полотняный
костюмчик. Волосы его светились, светились и глаза из-под нахмуренных
бровей: он обдумывал, как спуститься по лестнице в последний раз перед
тем, как автомобиль привезет со станции его отца и мать. Через четыре
ступеньки, а внизу пять сразу? Старо! По перилам? Но как? Лицом вниз,
ногами вперед? Очень старо! На животе, боком? Скучно! На спине, свесив
руки в обе стороны? Не разрешается. Или лицом вниз, головой вперед, способом, известным до сих пор только ему одному? Оттого-то и хмурились
брови на ярко освещенном лице маленького Джона...
Полное имя маленького Джона было Джолион; но поскольку его живой отец
и умерший старший брат уже давно забрали себе два других уменьшительных
- Джо и Джолли, ему не оставалось ничего другого, как согласиться на
сокращенное Джон. До самого этого дня в его сердце нераздельно царили:
отец, конюх Боб, который играл на концертино, и няня "Да", которая по
воскресеньям надевала лиловое платье и именовалась Спрэгинс в той личной
жизни, которой изредка живет даже домашняя прислуга. Мать являлась ему
словно во сне, от нее чудесно пахло, она гладила его лоб перед тем, как
он засыпал, и иногда подстригала ему золотисто-русые волосы. Когда он
раскроил себе голову о каминную решетку в детской, она была тут, он всю
ее измазал кровью; а когда у него бывали кошмары, она сидела на его кроватке и прижимала его голову к своему плечу. Она было очень нужная, но
далекая, уж очень близка была "Да", а в сердце мужчины редко найдется
место одновременно для двух женщин. С отцом, разумеется, его связывали
особые узы: маленький Джон тоже хотел работать красками, когда вырастет,
с той только небольшой разницей, что отец его красил картины, а он собирался красить потолки и стены, стоя в грязно-белом фартуке на доске между двумя лестницами и вдыхая приятный запах известки. И еще он ездил с
отцом в Ричмонд-парк верхом на своей лошадке Мышке, которую так звали
потому, что она была мышиного цвета.
Маленький Джон родился с серебряной ложкой во рту [1], довольно
большом и подвижном. Он ни разу не слышал, чтобы его отец и мать говорили сердитым голосом друг с другом, с ним или с кем бы то ни было; у конюха Боба, кухарки Джэйн, Бэллы и остальной прислуги, даже у "Да", которая одна только и сдерживала его порывы, - у всех делались особенные голоса, когда они разговаривали с ним. И поэтому у него сложилось представление, что во всем мире царит совершенная и постоянная вежливость и
свобода.
Родившись в 1901 году, Джон дорос до сознательного возраста, когда
его страна, только что перенесшая бурскую войну, как серьезную форму
скарлатины, готовилась к периоду возрождения либерализма. Строгость была
не в моде, родители носились с высокими идеями - дать своим отпрыскам
счастливое детство. Они забросили розги, жалели своих детей и с восторгом предвкушали результаты. И, помимо этого, маленький Джон поступил
мудро и правильно, выбрав себе в отцы приятного человека пятидесяти двух
лет, уже потерявшего единственного сына, а в матери - тридцативосьмилетнюю женщину, первым и единственным ребенком которой он был. Стать помесью болонки и маленького педанта ему помешало обожание, с которым его
отец относился к его матери, так как даже маленький Джон понимал, что
она не только его мать и что в сердце отца он играет вторую скрипку. Какое место ему отведено в сердце матери, он еще не знал. Что касается тети Джун, его сводной сестры (но до того старой, что она уже не годилась
в сестры), она любила его, конечно, но была слишком порывиста. В верной
"Да" было много спартанского. Купали его в холодной воде, водили с голыми коленками; хныкать и жалеть самого себя не разрешали. Что же касается
щекотливого вопроса о его образовании, то маленький Джон был сторонником
теории, что к детям не следует применять насилие. Он не возражал против
мадемуазель, которая приходила каждое утро на два часа учить его своему
языку, а заодно истории, географии и арифметике; уроки рояля, которые
давала ему мать, тоже не были неприятны: она умела незаметно вести его
от одной мелодии к другой, никогда не заставляя повторять ту, которая
ему не нравилась, так что у него не пропадала охота приучать свои пальцы
к повиновению. Под руководством отца он учился рисовать свинок и других
животных. Он был не очень образованным мальчиком. Но в общем серебряная
ложка оставалась у него во рту и не портила его, хотя "Да" иногда говорила, что общество других детей пошло бы ему "очень даже на пользу".
И вот, в семь лет, он испытал горькое разочарование, когда она силой
заставила его лежать на спине в наказание за что-то, ей не угодное. Это
первое вмешательство в личную свободу Форсайта привело его чуть не в бешенство. Было что-то потрясающее в полной беспомощности такого положения
и в неуверенности, наступит ли когда-нибудь конец. А вдруг она никогда
больше не даст ему встать? В течение пятидесяти секунд он во весь голос
переживал эту муку. И что хуже всего - он увидел, что "Да" потребовалось
так много времени, чтобы понять, какой мучительный страх он испытывал. В
таком страшном образе открылась ему бедность человеческого воображения.
Когда ему позволили встать, он остался при убеждении, что "Да" совершила
ужасный поступок. Хоть ему и не хотелось на нее жаловаться, но из боязни, что это повторится, ему пришлось пойти к матери и сказать:
- Мам, не вели больше "Да" класть меня на спину.
Мать, подняв над головой тяжелые косы couleur de feuille morte [2],
как еще не научился их называть маленький Джон, посмотрела на него глазами, похожими на бархат его коричневой курточки, и ответила:
- Хорошо, родной, не велю.
Считая ее чем-то вроде богини, маленький Джон успокоился; особенно
когда во время завтрака, сидя под столом в ожидании обещанного шампиньона, он подслушал, как она говорила отцу:
- Так как же, милый, ты скажешь "Да", или мне сказать? Она так его
любит.
И ответ отца:
- Да, но не так надо выражать свою любовь. Я в точности знаю, что
чувствуешь, когда тебя заставляют лежать на спине. Ни один Форсайт и минуты этого не вытерпит.
Когда маленький Джон сообразил, что они не знают о его присутствии
под столом, на него нашло совершенно новое чувство смущения, и он остался, где был, снедаемый тоской по шампиньону.
Так он впервые окунулся в темную пропасть жизни. Ничего особенно нового он не познал после этого, пока однажды, подойдя к коровнику, чтобы
выпить парного молока, когда Гаррет подоит коров, не увидел, что теленок
Клевер мертв. Безутешный, в сопровождении расстроенного Гаррета, он пошел отыскивать "Да", но вдруг поняв, что не она ему сейчас нужна, бросился искать отца и влетел в объятия матери.
- Теленок умер! Ой, ой, он был такой мягкий!
Руки матери и ее слова: "Да, родной, ничего, ничего" - успокоили его
рыдания. Но если теленок мог умереть, значит всякий может - не только
пчелы, мухи, жуки и цыплята. А он был такой мягкий! Это было потрясающе
- и скоро забылось.
Следующим важным происшествием было то, что он сел на шмеля, - острое
переживание, которое его мать поняла гораздо лучше, чем "Да"; и ничего
особенно важного не произошло затем до конца года, когда после целого
дня невыносимой тоски он перенес чудесную болезнь: некую смесь из сыпи,
лежанья в постели, меду с ложки и великого множества мандаринов. Тогда-то мир расцвел. Этим цветением он был обязан "тете" Джун, ибо, как
только он сделался "несчастненьким", она примчалась из Лондона и привезла с собой книги, которые в свое время вскормили ее воинственный дух,
рожденный в знаменательном 1869 году. Ветхие, в разноцветных переплетах,
они хранили в себе самые невероятные события. Их она читала маленькому
Джону, пока ему не позволили читать самому, а тогда она упорхнула домой
в Лондон и оставила ему целую кучу этих сокровищ. Книги подогревали его
воображение, и в мыслях и снах у него только и было, что мичманы и пироги, пираты, плоты, торговцы сандаловым деревом, железные кони, акулы,
битвы, татары, краснокожие, воздушные шары. Северные полюсы и прочие небывалые прелести. Как только ему разрешили встать, он оснастил свою кроватку с кормы и с носа и отплыл от нее в узкой ванне по зеленым морям
ковра к скале, на которую влез по выступам ее ящиков красного дерева оглядывать горизонт в прижатый к глазу стакан, высматривая спасительный
парус. Каждый день он сооружал плот из вешалки для полотенец, чайного
подноса и своих подушек. Он накопил соку от слив, налил его в пузырек
из-под лекарства и снабдил плот этим ромом, а также пеммиканом из накопленных кусочков курятины (он сидел на них, а потом сушил у камина) и лимонным соком на случай цинги, изготовленным из апельсиновой корки и
припрятанных остатков компота. Как-то утром он сделал Северный полюс из
всех своих постельных принадлежностей, кроме подушки, и достиг его в березовом челне (вернее, на каминной решетке), после опасной встречи с белым медведем, сооруженным из подушки и четырех кеглей, накрытых ночной
рубашкой "Да". После этого отец, в попытке усмирить его воображение,
привез ему "Айвенго", "Бевиса", "Книгу о короле Артуре" и "Школьные годы
Тома Брауна". Он прочел первую и три дня строил, защищал и брал штурмом
замок Фрон де Бефа, исполняя все роли, кроме Ревеккн и Ровены, с пронзительными криками: "En avant de Bracy!" [3] - и другими восклицаниями в
этом же духе. Прочтя книгу о короле Артуре, он почти целиком превратился
в сэра Ламорака де Галис, потому что, хотя про него в книге было очень
мало, это имя нравилось ему больше, чем имена всех других рыцарей; и он
до смерти заездил своего деревянного коня, вооружившись длинной бамбуковой тростью. "Бевис" показался ему недостаточно захватывающим; кроме того, для него требовались леса и звери, каковых в детской не имелось, если не считать его двух кошек, Фица и Пэка Форсайтов, которые не допускали вольностей в обращении. Для "Тома Брауна" он был еще мал. Весь дом
вздохнул с облегчением, когда после четырех недель ему было разрешено
спуститься вниз и выйти в сад.
Был март, и поэтому деревья особенно напоминали мачты кораблей, и для
маленького Джона это была изумительная весна; от нее сильно досталось
его коленкам, костюмам и терпению "Да", на которой лежала стирка и починка его платья. Каждое утро, сейчас же после его завтрака, отец и мать
видели из окон своей спальни, как он выходит из кабинета, пересекает
террасу, влезает на старый дуб; лицо решительное, волосы блестят на
солнца. Он начинал день таким образом потому, что до уроков не было времени уйти подальше. Старое дерево было неисчерпаемо разнообразно, у него
была грот-мачта, фокмачта и брамстеньга, а спуститься всегда можно было
по реям, то есть по веревкам от качелей. После уроков, которые кончались
в одиннадцать, он отправлялся на кухню за ломтиком сыра, печеньем и двумя сливами - достаточно припасов по крайней мере для шлюпки - и съедал
их как-нибудь поинтереснее; потом, вооружившись до зубов ружьем, пистолетами и шпагой, он всерьез пускался в утреннее странствие, встречая по
пути бесчисленные невольничьи корабли, индейцев, пиратов, медведей и леопардов. Его постоянно видели в это время дня с тесаком в зубах (как Дик
Нидхэм), в грохоте непрерывно взрывающихся пистонов. И не одного садовника он сбил желтым горохом из своего ружья. Жизнь его была наполнена
самой интенсивной деятельностью.
- Джон просто невозможен, - сказал как-то отец, сидя с матерью под
старым дубом. - Боюсь, что из него выйдет матрос или что-нибудь безнадежное. Ты видишь в нем хоть какие-нибудь признаки эстетического
чувства?
- Ни малейших.
- Хорошо еще, что его не тянет к винтам и машинам. Все лучше, чем
это. Но не мешало бы ему больше интересоваться природой.
- У него богатое воображение, Джолион.
- Да, как у сангвиника. Он хоть любит сейчас когонибудь?
- Нет, он всех любит. На свете нет существа такого любящего и располагающего к любви, как Джон.
- Твой сын, Ирэн!
В эту минуту маленький Джон, лежавший на суке высоко над ними попал в
них двумя горошинами; но этот обрывок разговора крепко засел у него в
головенке. "Любящий", "располагающий", "воображение", "сангвиник"!
А к этому времени листва была уже густая и подошел день его рождения,
который наступал каждый год двенадцатого мая и был памятен любимым обедом Джона: печенка, шампиньоны, миндальное пирожное и лимонад.
Однако между этим восьмым днем рождения и тем днем, когда он стоял в
июльском сиянии на повороте лестницы, произошло еще несколько важных событий.
"Да", устав мыть ему коленки или движимая тем загадочным инстинктом,
который заставляет даже нянюшек покидать своих питомцев, ушла, обливаясь
слезами, на следующий же день после того, как отпраздновали его рождение, "чтоб выйти замуж, - подумайте только! - за какого-то мужчину". Маленький Джон, от которого это скрывали, был безутешен в течение целого
дня. Зачем ему не сказали! Наряду с этим горем произошедшему в нем перевороту способствовали два больших ящика солдатиков, несколько пушек, а
также книга "Юные трубачи", бывшие в числе подарков ко дню его рождения,
и, вместо того чтобы самому искать приключений и рисковать собственной
жизнью, он стал играть в выдуманные игры, в которых рисковал жизнью бесчисленных оловянных солдатиков, камешков, шариков и бобов. Из всех этих
видов пушечного мяса он составил коллекции и, пользуясь ими по очереди,
инсценировал наполеоновские. Семилетнюю, Тридцатилетнюю и другие войны,
о которых в последнее время читал в большой "Истории Европы", принадлежавшей еще его деду. Он изменял их ход по своему усмотрению и воевал на
всем полу детской, так что никто не мог туда войти из опасения помешать
Густаву-Адольфу, королю шведскому, или наступить на целую армию австрийцев. За приятный звук этого слова он страстно полюбил австрийцев, и когда убедился, как мало было битв, в которых они сражались успешно, был
вынужден придумывать их в своих играх. Его любимыми генералами были
принц Евгений, эрцгерцог Карл и Валленштейн. Тилли и Мака ("опереточные
фигуры", как однажды назвал их при нем отец; он и понятия не имел, что
это значит!) никак нельзя было полюбить всерьез, хоть они и были
австрийцами. По тем же соображениям благозвучия он обожал Тюренна.
Эта страсть, которая беспокоила его родителей, потому что он сидел в
комнатах, когда ему полагалось быть на воздухе, длилась весь май и половину июня, пока его отец не убил ее, привезя ему как-то "Тома Сойера" и
"Гекльберри Финна". Когда он прочел эти книги, с ним что-то произошло, и
он снова вышел из дому в страстных поисках реки. Поскольку на территории
Робин-Хилла таковой не имелось, ему пришлось сделать ее из пруда, где, к
счастью, были водяные лилии, стрекозы, комары и три невысоких ивы. На
этом-то пруду, после того как отец и Гаррет, промерив его, убедились,
что дно надежное и что глубина нигде не превышает двух футов, ему позволили завести маленький верткий челнок, в котором он проводил целые часы,
то работая веслами, то ложась, чтобы укрыться от взоров индейца Джо и
других врагов. А на берегу он построил себе вигвам из старых жестянок
из-под печенья, с крышей из веток, площадью примерно в четыре квадратных
фута. Тут он разводил костры и жарил птиц, которых не застрелил из
ружья, охотясь в роще и в полях, или рыбу, которую не наловил в пруду,
потому что ее там не было. Все это заняло конец июня и июль, который его
родители провели в Ирландии. Эти пять летних недель он вел одинокую
жизнь "как будто", довольствуясь своим ружьем, вигвамом, водой и челноком; и как ни энергично его деятельный ум противился влиянию красоты,
она все же подбиралась к нему порой на минутку, усевшись на крыле стрекозы, поблескивая на водяных лилиях или задевая его синевой по глазам,
когда он лежал на спине в засаде.
У "тети" Джун, на попечении которой он оставался, был в доме "взрослый" с кашлем и большим куском глины, из которой он делал лицо; поэтому
она почти никогда не заглядывала на пруд к маленькому Джону. Раз, правда, она привела с собой двух других "взрослых". Завидев их, маленький
Джон, - который в этот день раскрасил свою голую особу синими и желтыми
полосами, воспользовавшись акварельным ящиком отца, и воткнул себе в волосы утиные перья, - залег в засаде между ивами. Как он и думал, они
сразу прошли к его вигваму и встали на колени, чтобы заглянуть туда, так
что он с диким, душу леденящим воплем почти успел оскальпировать "тетю"
Джун и новую "взрослую", прежде чем они его поцеловали. Взрослых звали
"тетя" Холли и "дядя" Вал; у "дяди" Вэла было загорелое лицо, и он прихрамывал и ужасно хохотал, глядя на Джона. Маленькому Джону понравилась
"тетя" Холли, которая тоже оказалась сестрой; но они оба уехали в тот же
день, и больше он их не видел. За три дня до намеченного приезда его родителей "тетя" Джун тоже уехала - очень поспешно, забрав с собой "взрослого", который кашлял, и его кусок глины. И мадемуазель сказала: "Бедный, он о-очень болен! Запрещаю тебе ходить в его комнату, Джон". Маленький Джон, который редко делал что-нибудь только потому, что это было
запрещено, воздержался и не пошел, хотя ему было скучно и одиноко. Дело
в том, что дни пруда миновали, и он до краев души был полон беспокойства
и желания чего-то - не дерева, не ружья, - чего-то мягкого. Эти два последних дня показались ему месяцами, несмотря на "Выброшенных морем", где
он прочел про старуху Ли и ее страшный костер. За эти два дня он раз сто
прошел вверх и вниз по лестнице и часто из детской пробирался в комнату
матери, все разглядывал, ничего не трогая, потом проходил в ванную комнату и, стоя на одной ноге около ванны, шептал заклинания, таинственно,
как Слингсби:
- Хо, хо, хо! Кошки-собаки!
Потом, вернувшись из ванной, открывал гардероб матери и долго нюхал,
и это, казалось, приближало его к... он сам не знал, к чему.
Он проделал это как раз до того, как остановился на лестнице в полосе
солнечного света, обдумывая, каким из многих способов спуститься по перилам. Все они казались глупыми, и в овладевшей им вдруг томной лени он
медленно пошел вниз по ступенькам. Во время этого спуска он совершенно
отчетливо вспомнил отца: короткую седую бородку, подмигивание глубоко
сидящих глаз, морщинку между ними, странную улыбку, тонкую фигуру, которая всегда казалась маленькому Джону такой высокой; но мать он никак не
мог увидеть. Все, что с ней связывалось, - это покачивающаяся походка,
темные глаза, устремленные на него, и запах ее гардероба.
Бэлла была в холле, - раздвигала тяжелые портьеры и открывала парадную дверь. Маленький Джон сказал заискивающе:
- Бэлла!
- Что, мистер Джон?
- Давай пить чай под дубом, когда они приедут; я знаю, им захочется.
- Вы лучше скажите, что вам захочется!
Маленький Джон подумал.
- Нет, им, чтобы доставить мне удовольствие.
Бэлла улыбнулась.
- Хорошо, я накрою в саду, если вы тут посидите тихо и не напроказничаете, пока они приедут.
Маленький Джон уселся на нижней ступеньке и кивнул.
Бэлла подошла поближе и оглядела его.
- Встаньте-ка, - сказала она.
Маленький Джон встал. Она тщательно осмотрела его сзади. Зеленых пятен нет, и коленки как будто чистые!
- Хорошо, - сказала она. - Ой, ну и загорели же вы! Дайте поцелую.
И она клюнула маленького Джона в макушку.
- А какое будет варенье? - спросил он. - Я так устал ждать.
- Крыжовенное и клубничное.
Вот здорово! Самые его любимые!
Когда Бэлла ушла, он целую минуту сидел спокойно. В большой гостиной
было тихо, и через открытую дверь в восточной стене он видел один из
своих кораблей-деревьев, очень медленно плывущий по верхней лужайке. В
холле от колонн падали косые тени. Маленький Джон встал, перепрыгнул через тень и обошел ирисы, посаженные вокруг бассейна серо-белого мрамора.
Цветы были красивые, но пахли только чуточку. Он встал в открытых дверях
и выглянул наружу. А вдруг... вдруг они не приедут! Он ждал так долго,
что почувствовал, что не вынесет этого, и его внимание сейчас же перескочило с такой страшной мысли на пылинки в голубоватом солнечном луче,
падающем снаружи. Он поднял руку, попробовал их поймать. Что же это Бэлла не стерла с воздуха пыль! А может быть, это и не пыль, а просто из
них сделан солнечный свет? И он стал смотреть, такой ли солнечный свет и
за дверью. Нет, не такой. Он обещал, что спокойно побудет в холле, но
просто не мог больше выдержать, пересек посыпанную гравием дорогу и
улегся на траве. Сорвал шесть ромашек, назвал их по очереди: сэр Ламорак, сэр Тристан, сэр Ланселот, сэр Палимед, сэр Боре, сэр Гавэн, и заставил их биться парами до тех пор, пока только у сэра Ламорака, обладателя особенно толстого стебелька, осталась голова на плечах, но даже и
он после трех схваток имел вид порядком усталый и растрепанный. В траве,
уже почти готовой для покоса, медленно пробирался жук. Каждая травинка
была деревцом, ствол которого ему приходилось обходить. Маленький Джон
протянул сэра Ламорака ногами вперед и пошевелил жука. Тот беспомощно
заторопился. Маленький Джон засмеялся, потом все ему надоело, и он - вздохнул. На сердце было пусто. Он повернулся и лег на спину. От цветущих лип пахло медом, небо было синее и красивое, и редкие белые облачка
были на вид, а может, и на вкус, как лимонное мороженое. Было слышно,
как Боб играет на концертино "Далеко на речке Сувани", и от этого стало
хорошо и грустно. Он опять перевернулся и приник ухом к земле - индейцы
ведь издали слышат, когда что-нибудь приближается, - но он ничего не услышал, только концертино. И почти сейчас же и вправду уловил далекий
хруст, слабый гудок. Да, это автомобиль, ближе, ближе! Маленький Джон
вскочил на ноги. Подождать на крыльце или мчаться наверх, и когда они
подъедут, крикнуть: "Смотрите!" - и медленно съехать вниз по перилам головой вперед? Сделать так? Автомобиль повернул к подъезду. Поздно! И он
стал ждать, подпрыгивая на месте от нетерпения. Машина быстро подъехала,
зафыркала и остановилась. Вышел отец, совсем настоящий. Он наклонился, а
маленький Джон вскинул голову кверху, они стукнулись. Отец сказал: "Он,
ой, ой! Ну, малыш, и загорел же ты!" - точь-в-точь как всегда говорил;
но чувство ожидания - желания чегото - продолжало кипеть в маленьком
Джоне.