Потом медленным робким взглядом он нашел свою мать, улыбающуюся, в
синем платье, с синим автомобильным шарфом, накинутым на шапочку и волосы. Он подскочил как только мог выше, сцепил ноги у нее за спиной и обнял ее. Он услышал, как она охнула, почувствовал, что и она его обнимает. Его глаза, темно-синие в эту минуту, смотрелись в ее, темно-карие,
пока губы ее не прижались к его брови, и, стискивая ее изо всех сил, он
услышал, как она закашлялась и засмеялась и сказала:
- Ну, и силач ты. Джон!
Тогда он соскользнул на землю и бросился в дом, таща ее за собой.
Уплетая варенье под старым дубом, он заметил в своей матери много такого, чего, казалось, никогда раньше не видел: щеки, например, цвета
сливок, серебряные нити в темно-золотистых волосах, на шее спереди нет
шишки, как у Бэллы, и во всех движениях что-то мягкое. Он заметил также
черточки, бегущие от уголков ее глаз, а под глазами красивые тени. Она
была ужасно красивая, красивее, чем "Да", или мадемуазель, или "тетя"
Джун, или даже "тетя" Холли, которая ему очень понравилась; даже красивее, чем румяная Балла, - та, пожалуй, уж слишком костлява. Эта новая
красота матери имела для него какое-то особенное значение, и он съел
меньше, нем собирался.
После чая отец захотел пройтись с ним по саду. Он долго разговаривал
с отцом о всяких вещах, обходя свою личную жизнь: сэра Ламорака,
австрийцев и ту пустоту, которую он ощущал последние три дня и которая
теперь так внезапно заполнилась. Отец рассказал ему о месте, называемом
Гленсофантрим, где побывали он и его мать, и о маленьких человечках, которые выходят из-под земли, когда бывает совсем тихо. Маленький Джон остановился, расставив пятки.
- А ты правда веришь в них, папа?
- Нет, Джон, но я думал, может быть, ты поверишь.
- Почему?
- Ты моложе меня; а они ведь эльфы.
Маленький Джон прижал палец к подбородку.
- Я не верю в эльфов. Никогда их не вижу.
- Ха, - сказал отец.
- А мама?
Отец улыбнулся своей странной улыбкой.
- Нет, она видит только Пана.
- Что это "Пан"?
- Козлоногий бог, который резвится в диких и прекрасных местах.
- А он был в Гленсофантриме?
- Мама говорит, что был.
Маленький Джон сдвинул пятки и пошел дальше.
- А ты его видел?
- Нет, я видел только Венеру Анадиомейскую.
Маленький Джон задумался. Венера была у него в книге про греков и
троянцев. Значит, "Анна" ее имя, а "Диомейская" - фамилия? Но когда он
спросил, оказалось, что это одно слово и значит "встающая из пены".
- А она вставала из пены в Гленсофантриме?
- Да, каждый день.
- А какая она, папа?
- Как мама.
- О, так она, наверно...
Но тут он запнулся, бросился к стене, вскарабкался на нее и сейчас же
слез обратно. Открытие, что его мать красива, было тайной, которую, он
чувствовал, никто не должен узнать. Но отец так долго курил сигару, что
он наконец был вынужден спросить:
- Мне хочется посмотреть, что мама привезла. Можно?
Он выдумал этот корыстный предлог, чтобы его не заподозрили в
чувствительности, и немножко растерялся, когда отец посмотрел на него
так, словно видел его насквозь, многозначительно вздохнул и ответил:
- Ну что ж, малыш, беги, люби ее!
Он пошел нарочно медленно, а потом пустился бегом, чтобы наверстать
потерянное время. Он вошел к ней в спальню из своей комнаты, так как
дверь была отворена. Она стояла на коленях перед чемоданом, и он стал
рядом с ней и стоял тихо-тихо.
Она выпрямилась и сказала:
- Ну, Джон?
- Я думал, зайду посмотрю.
Обняв ее еще раз и получив ответный поцелуй, он влез на диван у окна
и, поджав под себя ноги, стал смотреть, как она распаковывает чемодан.
Этот процесс доставлял ему не испытанное дотоле удовольствие - и потому,
что она вынимала заманчивого вида пакеты, и потому, что ему нравилось
смотреть на нее. Она двигалась не так, как Другие, особенно не так, как
Бэлла. Из всех людей, которых он видел в жизни, она безусловно была самая прекрасная. Наконец она покончила с чемоданом и встала на колени перед сыном.
- Ты скучал по нас, Джон?
Маленький Джон кивнул и, подтвердив таким образом свои чувства, продолжал кивать.
- Но ведь с тобой была "тетя" Джун?
- Да-а, у нее был человек, который кашлял.
Лицо матери изменилось, стало почти сердитым. Он поспешно добавил:
- Он бедный, мама; он ужасно кашлял. Я... я его люблю.
Мать обняла его.
- Ты всех любишь, Джон.
Маленький Джон подумал.
- Немножко - да, - сказал он. - "Тетя" Джун водила меня в церковь в
воскресенье.
- В церковь? О!
- Она хотела посмотреть, как на меня подействует.
- Ну, и как же, подействовало?
- Да. Мне стало так странно, она уж поскорей увела меня домой. А я не
заболел. Меня уложили в постель и дали горячего коньяку с водой, и я читал "Бичвудских мальчиков". Было замечательно.
Мать прикусила губу.
- Когда это было?
- Ну, приблизительно... уже давно; я хотел, чтобы она меня еще взяла
с собой, а она не захотела. Вы с папой никогда не ходите в церковь?
- Нет, не ходим.
- А почему?
- Мы оба, милый, ходили, когда были маленькие. Может быть, мы были
для этого слишком малы.
- Понимаю, - сказал маленький Джон. - Это опасно.
- Сам разберешься во всем этом, когда вырастешь!
Маленький Джон ответил рассудительно:
- Я не хочу совсем вырасти, только немножко. Не хочу ехать в школу, - он покраснел от внезапно нахлынувшего желания сказать еще что-то, высказать то, что он действительно чувствовал. - Я... я хочу остаться с тобой
и быть твоим возлюбленным, мама.
И в инстинктивном усилии спасти положение он поспешно добавил:
- И я сегодня не хочу ложиться спать. Я устал ложиться спать каждый
вечер.
- У тебя бывали еще кошмары?
- Только один раз. Мама, можно сегодня оставить дверь в твою комнату
открытой?
- Да, немножко.
Маленький Джон удовлетворенно вздохнул.
- Что ты видела в Гленсофантриме?
- Там такая красота, милый!
- А что это такое "красота"?
- Что это такое?.. О, Джон, это трудный вопрос.
- Я, например, могу ее увидеть?
Мать встала и села рядом с ним.
- Каждый день видишь. Небо красиво, и звезды, и лунные ночи, и еще
птицы, цветы, деревья - все это красиво. Посмотри в окно, вот тебе красота, Джон.
- Ну да, это вид. И это все?
- Все? Нет. Море удивительно красивое, и волны с летящей пеной.
- Ты из нее вставала каждый день, мама?
Мать улыбнулась.
- Мы купались.
Маленький Джон быстро потянулся и охватил ее шею руками.
- Я знаю, - сказал он таинственно, - это ты, а все остальное это
только так.
Она вздохнула, засмеялась, сказала:
- Ох, Джон!
Маленький Джон сказал критически:
- По-твоему, Бэлла, например, красивая? По-моему, нет.
- Бэлла молода; а это уже много.
- Но ты выглядишь моложе, мама. Если о Бэллу стукнешься - больно.
"Да", по-моему, не была красивая, я помню, а мадемуазель так чуть не
урод.
- У мадемуазель очень приятное лицо.
- Это да, приятное. Мне так нравятся твои лучики, мама.
- Лучики?
Маленький Джон тронул пальцем наружный уголок ее глаза.
- Ах, это? Но ведь это признак старости.
- Они бывают, когда ты улыбаешься.
- Раньше их не было.
- Все равно, они мне нравятся. Ты меня любишь, мама?
- Люблю, конечно люблю, милый.
- Очень-очень?
- Очень-очень.
- Больше, чем я думал?
- Больше, гораздо больше.
- Ну, и я так. Значит, поровну.
Внезапно осознав, что еще никогда в жизни не высказывался так откровенно, он сразу обратился мыслью к сэру Ламораку, Дику Нидхэму, Геку
Финну и прочим мужественным героям.
- Показать тебе кое-что? - сказал он и, выскользнув из ее объятий,
встал на голову. Потом, вдохновленный ее явным восхищением, влез на кровать и перекувырнулся головой вперед прямо на спину, ничего не коснувшись руками. Это он проделал несколько раз.
Вечером, осмотрев все, что они привезли, он обедал, сидя между ними
за маленьким круглым столом, за которым они всегда ели, когда не бывало
гостей. Он был до крайности возбужден. Его мать переоделась в светло-серое платье с кремовым кружевом вокруг шеи; кружево было из маленьких
крученых розочек, и шея была темнее Кружева. Он все смотрел на нее, пока
наконец странная улыбка отца не заставила его поспешно переключить внимание на лежавший перед ним ломтик ананаса. Спать он отправился позднее,
чем когда-либо в жизни.
Мать пошла с ним в детскую, и он стал раздеваться нарочно медленно,
чтобы она подольше не уходила. Оставшись наконец в одной пижаме, он сказал:
- Обещай, что не уйдешь, пока я молюсь.
- Обещаю.
Встав на колени и уткнувшись лицом в постель, маленький Джон торопливо зашептал, время от времени приоткрывая один глаз, чтобы взглянуть,
как она стоит - совсем тихо, с улыбкой на лице. "Отче наш, - так вышла
последняя молитва, - иже еси на небесех, да святится Мама твоя, да Мама
царствие твое яко на небеси и на земли. Маму насущный даждь нам днесь и
остави нам долги наши на небеси и на земли и должником нашим, ибо твое
есть рабство и сила и слава во веки веков. Амам! Берегись!" Он подскочил
и на целую минуту замер у нее на груди. Улегшись, он все не выпускал ее
руку.
- Дверь не будешь закрывать, да? Ты скоро придешь, мамочка?
- Надо пойти вниз поиграть папе.
- Это хорошо, я буду слушать.
- Надеюсь, что не будешь. Тебе надо спать.
- Спать я каждый вечер могу.
- Что ж, сегодня такой же вечер, как и всегда.
- Ну нет, сегодня совсем особенный.
- В совсем особенные вечера всегда спится крепче.
- Но если я засну, мама, я не услышу, как ты придешь.
- А я тогда зайду поцеловать тебя, и если ты еще не будешь спать, ты
меня увидишь, а если уже заснешь, все равно будешь знать, что я приходила.
Маленький Джон вздохнул.
- Ну что ж, - сказал он, - придется потерпеть. Мама!
- Да?
- Как ее зовут, в которую папа верит? Венера Анна Диомедская?
- Ох, родной мой, Анадиомейская!
- Да. Но у меня есть для тебя имя гораздо лучше.
- Какое, Джон?
Маленький Джон робко ответил:
- Гуинивир. Это из "Рыцарей Круглого стола" - я это только что придумал, только у нее были распущенные волосы.
Глаза матери смотрели мимо него, словно уплывали куда-то.
- Не забудешь зайти, мама?
- Нет, если ты сейчас заснешь.
- Ну, значит, сговорились.
И маленький Джон зажмурил глаза.
Он почувствовал ее губы у себя на лбу, услышал ее шаги, открыл глаза,
увидел, как она проскользнула в дверь, и со вздохом снова зажмурился.
Тогда потянулось время.
Минут десять он честно старался заснуть, применяя давнишний рецепт
"Да" - считать уложенные в длинный ряд репейники. Казалось, он считал
уже много часов. Наверное, думал он, ей время прийти. Он откинул одеяло.
- Мне жарко, - сказал он, и его голос в темноте прозвучал странно,
как чужой.
Почему она не идет? Он сел. Надо посмотреть! Он вылез из кроватки,
подошел к окну и чуть-чуть раздвинул занавески. Темно не было, но он не
мог разобрать, наступил ли день, или это от луны, которая была очень
большая. У нее было странное, злое лицо, точно она смеялась над ним, и
ему не хотелось смотреть на нее. Но, вспомнив слова матери, что лунные
ночи красивы, он продолжал смотреть. Деревья отбрасывали толстые тени,
лужайка была похожа на разлитое молоко, и было видно далеко-далеко - ой,
как далеко, через весь свет! - и все было необычное и словно плыло. И
очень хорошо пахло из открытого окна.
"Вот был бы у меня голубь, как у Ноя", - подумал он.
Луна была лунистая, светила из-за туч
И, круглая и светлая, бросала яркий луч.
После этих стихов, которые пришли ему в голову совершенно неожиданно,
он услышал музыку, очень тихую - чудесную. Мама играет! Он вспомнил, что
у него в комоде припрятано миндальное пирожное, достал его и вернулся к
окну. Он высунулся наружу, то жевал пирожное, то переставал, чтоб лучше
слышать музыку. "Да" говорила когдато, что ангелы небесные играют на арфах, но это, наверно, куда хуже, чем вот как сейчас: мама играет в лунную ночь, а он ест миндальное пирожное. Прожужжал жук, у самого лица
пролетела ночная бабочка, музыка кончилась, и маленький Джон втянул голову в комнату. Наверно, она идет! Он не хотел, чтобы его застали на полу, залез опять в постель и натянул одеяло до самого носа. Но в занавеске осталась щель, и сквозь нее вошел лунный луч и упал на пол в ногах
кровати. Маленький Джон следил, как луч двигается к нему медленно-медленно, как будто живой. Снова зазвучала музыка, но теперь он еле-еле
слышал ее; сонная музыка, славная... сонная музыка... сонная... сон...
А время шло, музыка звучала то громче, то тише, потом смолкла, лунный
свет подполз к его лицу. Маленький Джон ворочался во сне, наконец лег на
спину, вцепившись загорелыми пальцами в одеяло. Уголки его глаз подрагивали - он видел сны. Ему снилось, что он пьет молоко из сковородки, и
сковородка - это луна, а напротив него сидит большая черная кошка и
смотрит на него со странной улыбкой, как у его отца. Он услышал ее шепот: "Не пей слишком много". Молоко ведь было кошкино, и он дружески
протянул руку, чтобы погладить ее; но она уже исчезла; сковородка превратилась в кровать, на которой он лежал, и когда он захотел вылезти, то
никак не мог найти края, не мог найти его, никак-никак не мог вылезти.
Это было ужасно!
Он тихо заплакал во сне. И кровать начала вертеться; она была и внутри его и снаружи; ходила все кругом и кругом и становилась как огонь, и
старуха Ли из "Выброшенных морем" вертела ее. Ух, какая она была страшная! Быстрее, быстрее, пока он, и кровать, и старуха Ли, и луна, и кошка
- все не слилось в одно колесо и кружилось, кружилось, поднимаясь все
выше, выше - страшно - страшно - страшно!
Он закричал.
Голос, говоривший: "Милый, милый", проник сквозь колесо, и он проснулся, стоя в постели, с широко открытыми глазами.
Рядом с ним стояла мать, волосы у нее были, как у Гуинивир, и, вцепившись в нее, он уткнулся в них лицом.
- Ой, ой!
- Ничего, мое золото. Ты теперь проснулся. Ну, ну, все прошло.
Но маленький Джон все говорил: "Ой, ой!"
Голос ее продолжал, мягкий, как бархат:
- Это лунный свет упал тебе на лицо, родной.
Маленький Джон всхлипнул ей в плечо:
- Ты сказала, что он красивый. Ой!
- Но спать он мешает, Джон. Кто впустил его? Это ты раздвинул занавески?
- Я хотел посмотреть, сколько времени; я... я высунулся, я... я слышал, как ты играла; я... съел миндальное пирожное.
Но на душе у него становилось спокойнее, и в нем проснулось инстинктивное желание оправдать свой испуг.
- Старуха Ли кружилась у меня внутри и стала вся огненная, - пробормотал он.
- Но, Джон, чего же и ждать, если ты будешь есть пирожные в постели?
- Только одно, мама. От него музыка стала гораздо лучше. Я ждал тебя,
я уж думал, сейчас завтра.
- Милый ты мой, сейчас только одиннадцать часов.
Маленький Джон помолчал, потерся носом о ее шею.
- Мама, папа у тебя в комнате?
- Сегодня нет.
- Можно к тебе?
- Если хочешь, мой хороший.
Придя наконец в себя, маленький Джон отодвинулся.
- Ты сейчас совсем другая, мама; гораздо моложе.
- Это мои волосы, милый.
Маленький Джон взял их в руки, они были густые, темно-золотые, с серебряными нитями.
- Я люблю их, - сказал он, - я тебя больше всего люблю вот такую.
Схватив мать за руку, Джон потащил ее к двери. Он закрыл за собой
дверь со вздохом облегчения.
- Ты с какой стороны ляжешь, мама?
- С левой.
- Ну, хорошо.
Не теряя времени, чтобы она не успела передумать, маленький Джон залез в постель, которая показалась ему гораздо мягче, чем его собственная. Он опять глубоко вздохнул, зарылся головой в подушку и лежал, разглядывая битву колесниц и мечей и пик, которая всегда происходила на одеялах, там, где на свет были видны волоски.
- По-настоящему ведь ничего не было, правда? - сказал он.
Не отходя от зеркала, мать ответила:
- Только луна и твое разгоряченное воображение. Нельзя так волноваться, Джон!
Но маленький Джон, все еще не владея своими нервами, ответил хвастливо:
- Я и не испугался, по правде-то.
И он все лежал, разглядывая колесницы и пики. Время тянулось.
- Ой, мамочка, поскорей!
- Милый, надо же мне заплести косы.
- Сегодня не надо. Завтра ведь опять придется расплетать. Мне спать
хочется, а если ты не придешь, расхочется.
Мать стояла перед трехстворчатым зеркалом, вся белая, и он видел ее с
трех сторон; шея была повернута, волосы блестели в свете лампы, темные
глаза улыбались. Все это было ни к чему, и он сказал:
- Иди же, мама, я жду.
- Сейчас, мой родной, сейчас.
Маленький Джон закрыл глаза. Все кончилось к лучшему, только пусть бы
уж она поскорее! Кровать дрогнула, она легла. И, не открывая глаз, он
сонно проговорил:
- Хорошо, правда?
Он слышал, как она сказала что-то, почувствовал прикосновение ее губ
у себя на носу и, прижавшись к той, что лежала без сна и любила его всеми помыслами, погрузился в безмятежный сон, который отделил его от прошлою.
ПРИМЕЧАНИЯ
1. "Родиться с серебряной ложкой во рту" - приблизительно то же, что,
по-русски, "родиться в сорочке": родиться счастливчиком.
2. Цвета сухих листьев (франц.).
3. Вперед, де Браси! (франц.).
Джон Голсуори
Сага о Форсайдах: Сдается в наем
Изд. "Известия", Москва, 1958 г.
Перевод Н. Вольпин
OCR Палек, 1998 г.
От чресл враждебных родилась чета,
Любившая наперекор звездам.
Шекспир, "Ромео и Джульетта".
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
I
ВСТРЕЧА
Двенадцатого мая 1920 года Сомс Форсайт вышел из подъезда своей гостиницы, Найтсбридж-отеля, с намеренном посетить выставку в картинной галерее на Корк-стрит и заглянуть в будущее. Он шел пешком, Со времени
войны он, по мере возможности, - избегал такси, Шоферы, на его взгляд,
были отъявленные невежи, хотя теперь, когда война закончилась и предложение труда снова начало превышать спрос, они становились почтительней - согласно законам человеческой природы. Но Сомс им так и не простил: в
глубине души он отождествлял их с мрачными тенями прошлого, а ныне Смутно, как все представители его класса, - с революцией. Сильные волнения,
перенесенные им во время войны, и еще более сильные волнения, коим подвергло - его заключение мира, не прошли без психологических последствий
для его упрямой натуры. Он столько раз в мыслях переживал разорение, что
перестал верить в его реальную возможность. Чего же еще ждать, если и
так приходится платить четыре тысячи в год подоходного и чрезвычайного
налога! Состояние в четверть миллиона, обремененное только женой и
единственной дочерью и разнообразно обеспеченное, представляло существенную гарантию даже против такого "нелепого новшества", как налог на
капитал. Что же касается конфискации военных прибылей, то ей Сомс всецело сочувствовал - сам он таковых не имел. "Прощелыги! Так им и надо", - говорил он о тех, кто нажился на войне. На картины между тем цены даже
поднялись, и с начала войны дела с коллекцией шли у него все лучше и
лучше. Налеты цеппелинов также подействовали благотворно на человека, по
природе осторожного, и укрепили и без того упорный характер. Возможность
в любую минуту взлететь на воздух приучала относиться более спокойно к
взрывам небольших снарядов в виде всяческих обложений и налогов, а привычка ругать немцев за бессовестность естественно перерождалась в привычку ругать тредюнионы - если не открыто, то в тайниках души.
Он шел пешком. Торопиться было некуда, так как они условились с Флер
встретиться в галерее в четыре, а сейчас было только половина третьего.
Ходить пешком Сомс считал для себя полезным - у него пошаливала печень,
да и нервы слегка развинтились. Жена его, когда они жили в городе, никогда не сидела дома, а дочь была прямо неуловима и целый день "носилась
по разным местам", легкомысленная, как большинство молодых девушек послевоенной формации. Впрочем, уже и то хорошо, что по своему возрасту она
не могла принять участие в войне. Из этого не следует, что Сомс не поддерживал войны всей душой с первых ее дней, но между такою поддержкой и
личным, непосредственным участием в войне родной дочери и жены зияла
пропасть, созданная его старозаветным отвращением к экстравагантным проявлениям чувств. Так, например, он решительно воспротивился желанию прелестной Аннет (в четырнадцатом году ей было только тридцать четыре года)
поехать во Францию, на свою "chere patrie" [1], как она выражалась теперь под влиянием войны, и ухаживать там за своими braves poilus. [2]
Губить здоровье, портить внешность! Да какая она, в самом деле, сестра
милосердия! Сомс наложил свое veto: пусть дома шьет на них или вяжет.
Аннет не поехала, но с этого времени что-то в ней изменилось. Ее неприятная наклонность смеяться над ним - не открыто, а как-то по-своему,
постоянно подтрунивая, - заметно возросла. В отношении Флер война разрешила трудный вопрос - отдать ли девочку в школу или нет. Лучше было отдалить его от воинствующего патриотизма матери, от воздушных налетов и
от стремлений к экстравагантным поступкам; поэтому Сомс поместил ее в
пансион, настолько далеко на западе страны, насколько это, по его представлениям, было совместимо с хорошим тоном, и отчаянно по ней скучал.
Флер! Он отнюдь не сожалел об иностранном имени, которым внезапно, при
ее рождении, решил окрестить дочь, хоть это и было явной уступкой Франции. Флер! Красивое имя - красивая девушка! Но неспокойная, слишком неспокойная, и своенравная! Сознает свою власть над отцом! Сомс часто раздумывал о том, какую он делает ошибку, что так трясется над дочерью.
Старческая слабость! Шестьдесят пять! Да, он старится; но годы не очень
давали себя знать, так как, на его счастье, несмотря на молодость и красоту Аннет, второй брак не пробудил в нем горячих чувств. Сомс знал в
жизни лишь одну подлинную страсть - к своей первой жене, к Ирэн. Да! А
тот бездельник, его двоюродный братец Джолион, которому она досталась,
совсем, говорят, одряхлел. Не удивительно - в семьдесят два года, после
двадцати лет третьего брака.
Сомс на минуту остановился, прислонясь к решетке Роттен-Роу. Самое
подобающее место для воспоминаний - на полпути между домом на Парк-Лейн,
который видел его рождение и смерть его родителей, и маленьким домиком
на Монпелье-сквер, где тридцать пять лет назад он вкусил радости первого
брака. Теперь, после двадцати лет второго брака, та старая трагедия казалась Сомсу другой жизнью, которая закончилась, когда вместо ожидаемого
сына родилась Флер. Сомс давно перестал жалеть, хотя бы смутно, о нерожденном сыне. Флер целиком заполнила его сердце. В конце концов дочь носит его имя, и он совсем не жаждет, чтобы она его переменила. В самом
деле, если он и думал иногда о подобном несчастье, оно умерялось смутным
сознанием, что он может сделать свою дочь достаточно богатой, чтобы имя
ее перевесило и, может быть, даже поглотило имя того счастливца, который
женится на ней, - почему бы и нет, раз женщина в наши дни, по-видимому,
сравнялась с мужчиной? И Сомс, втайне убежденный в неизменном превосходстве своего пола, крепко провел вогнутой ладонью по лицу и дал ей успокоиться на подбородке. Благодаря привычке к воздержанию он не разжирел
и не обрюзг; нос у него был белый и тонкий; седые усы были коротко
подстрижены; глаза не нуждались в стеклах. Легкий наклон головы умерял
излишнюю высоту лба, создаваемую отступившими на висках седыми волосами.
Не много перемен произвело время в этом "самом богатеньком" из младших
Форсайтов, как выразился бы последний из старшего поколения, Тимоти Форсайт, которому шел теперь сто первый год.
Тень платанов падала на его простую фетровую шляпу. Сомс дал отставку
цилиндру - в наши дни не стоит афишировать свое богатство. Платаны!
Мысль круто перенесла его в Мадрид - к последней пасхе перед войной,
когда он, сомневаясь, купить ли Гойю или нет, предпринял путешествие с
целью изучить художника на его родине. Гойя произвел на него впечатление
- первоклассный художник, подлинный гений! Как ни высоко ценят сейчас
этого мастера, решил он, его станут ценить еще выше, прежде чем окончательно сдадут в архив. Новое увлечение Гойей будет сильнее первого; о,
несомненно! И Сомс купил картину. В ту поездку он, вопреки своему обычаю, заказал также копию с фрески "La Vendimia" [3]; на ней была изображена подбоченившаяся девушка, которая напоминала ему дочь. Полотно висело теперь в его галерее в Мейплдерхеме и выглядело довольно убого - Гойю
не скопируешь. Однако в отсутствие дочери Сомс часто заглядывался на
картину, плененный неуловимым сходством - в легкой, прямой и стройной
фигуре, в широком просвете между изогнутыми дугою бровями, в затаенном
пламени темных глаз. Странно, что у Флер темные глаза, когда у него самого глаза серые - у истого Форсайта не может быть карих глаз, - а у матери голубые! Но, правда, у ее бабушки Ламот глаза темные, как патока.
Он пошел дальше в направлении к "Углу" Хайд-парка. Ярче всего произошедшая в Англии перемена отразилась на Ропен-Роу. Родившись в двух шагах
отсюда. Сомс помнил Роу с 1860 года. Сюда приводили его ребенком, и он,
выглядывая из-за кринолинов, глазел на всадников с бакенбардами в тугих
лосинах - как скакали они мимо, рисуясь своей кавалерийской посадкой,
как снимали учтиво белые с выгнутыми полями цилиндры; самый воздух дышал
досугом; колченогий человечек в длинном красном жилете вечно терся среди
модников, держа на сворках несколько собак и все набиваясь продать одну
из них его матери: болонки кинг-чарлз, итальянские борзые, питавшие явное пристрастие к ее кринолину, - их теперь не увидишь нигде. Не увидишь
ничего изысканного: сидит унылыми рядами рабочий люд, и не на что ему
поглядеть, разве что проедет, сидя помужски, краснощекая толстушка в котелке или проскачет житель дальней колонии на невзрачной лошаденке, взятой напрокат; трусят на приземистых пони маленькие девочки, катаются для
моциона старички да пронесется изредка ординарец, проезжая крупного,
резвого скакуна; ни чистокровных жеребцов, ни грумов, ни поклонов, ни
шарканья ножкой, ни пересудов - ничего; только деревья остались те же - безразличные к смене поколений и к упадку рода человеческого. Вот она,
демократическая Англия - всклокоченная, торопливая, шумная и, видимо, с
обрубленной верхушкой. Сомс почувствовал, как у него в груди зашевелилась какая-то брезгливость. Замкнутая твердыня чинности и лоска невозвратно канула в вечность. Богатство осталось - о да! Он и сам богаче, чем
был когда-либо его отец; но манеры, но вкус и достоинство - этого больше
нет: все смешалось в толчее громадной, безобразной, пропахшей бензином
галерки. То здесь, то там промелькнут маленькие затертые оазисы учтивости и хорошего тона, единичные и жалкие - chetifs [4], как сказала бы Аннет; но ничего прочного и цельного, что могло бы порадовать глаз. И в
эту мешанину дурных манер и распущенных нравов брошена его дочь - цветок
его жизни! А если заберут в свои руки власть лейбористы - неужели это им
удастся? - вот когда наступит самое худшее!
Он прошел под аркой, с которой сняли наконец - слава богу - уродливый
землисто-серый прожектор - "Навели бы лучше прожекторы на дорогу, по которой все они идут, - подумал он, - осветили бы свою пресловутую демократию", - и он направил стопы свои по Пикадилли, минуя клуб за клубом. В
фонаре "Айсиума" сидит, несомненно, Джордж Форсайт. Джордж так раздобрел, что проводит в клубе почти все свое время - некий недвижный, насмешливый, сардонический глаз, наблюдающий падение людей и нравов. И Сомс
ускорил шаг, так как чувствовал себя всегда неловко под взглядами своего
двоюродного брата. Джордж, как он слышал, в разгар войны написал воззвание за подписью "Патриот", в котором жаловался на истерию правительства,
снижающего рацион овса скаковым лошадям. Да, вот он сидит, высокий,
грузный, элегантный, чисто выбритый, со слегка поредевшими гладкими волосами, от которых неизменно пахнет превосходным одеколоном, и держит в
руке неизменный розовый листок спортивной газеты. Джордж не меняется! И,
может быть, в первый раз у Сомса забилось под жилетом теплое чувство к
этому пересмешнику. Его дородность, его безукоризненный пробор, тяжелый
взгляд его бычьих глаз являлись гарантией, что старый порядок не так-то
легко свалить. Он увидел, что Джордж пригласительно машет ему розовым
листком - верно, хочет справиться насчет своих денег. Его капитал все
еще находился под опекой Сомса: вступив компаньоном-пайщиком в юридическую контору двадцать лет назад, в тот мучительный период своей жизни,
когда он разводился с Ирэн, Сомс как-то незаметно для других и для себя
удержал за собой управление всеми денежными делами Форсайтов.
После минутного колебания он кивнул Джорджу и вошел в клуб. Со времени смерти в Париже его зятя Монтегью Дарти - смерти, которую каждый
объяснял по-своему, соглашаясь лишь в одном, что это не самоубийство,
"АйсиумКлуб" казался Сомсу более приличным, чем раньше. Джордж тоже, как
ему было известно, успел "перебеситься", растратил свой прежний пыл и
окончательно отдался чревоугодию, выбирая лишь самые изысканные блюда,
чтобы дальше не полнеть, да сохранил, по его собственным словам, "только
двух-трех старых кляч, дабы не утратить окончательно интереса к жизни".
Итак. Сомс подсел к своему двоюродному брату у столика в фонаре, не испытывая, как в былые времена, стеснительного чувства, что он совершает
нескромность. Джордж протянул ему холеную руку.
- Мы с тобой давно не виделись, с начала войны. Как поживает твоя жена?
- Благодарю, - холодно ответил Сомс, - недурно.
Скрытая усмешка покривила на мгновение мясистое лицо Джорджа и плотоядно притаилась в глазу.
- Этот бельгиец Профон, - сказал он, - прошел у нас в члены клуба.
Подозрительный субъект.
- Н-да, - пробурчал Сомс. - О чем ты хотел со мной поговорить?
- О старом Тимоти; он может каждую минуту сорваться с крючка. Завещание он, наверно, составил?
- Да.
- Так вот, тебе или кому-нибудь из нас следовало бы его навестить - как-никак последний из старой гвардии; ведь ему стукнуло сто. Он, говорят, совсем превратился в мумию. Где вы думаете его похоронить? Он заслужил пирамиду.
Сомс покачал головой.
- Похороним его в Хайгете, в фамильном склепе.
- Правильно. Наши дорогие старушки соскучились там по нему. Говорят,
он еще проявляет интерес к еде. Он, знаешь ли, может долго протянуть.
Нам ничего не причитается за наших стариков? Десять старых Форсайтов жили в среднем по восемьдесят восемь лет. Я высчитал. Государство должно
бы выдать за них премию - приравнять их к тройням.
- Это все? - спросил Сомс. - А то мне пора идти.
"Филин ты этакий", - ответили, казалось, глаза Джорджа.
- Да, все. Загляни к старичку в мавзолей - вдруг захочет попророчествовать, - усмешка замерла в обильных рытвинах на его лице. Он добавил: - Неужели вы, адвокаты, еще не изобрели способа отлынивать от подоходного
налога, будь он трижды проклят! Он дьявольски бьет по наследственной
ренте. Я привык получать две с половиной тысячи в год, а теперь мне оставили какие-то нищенские полторы тысячи, а жизнь вздорожала вдвое.
- Эге! - промычал Сомс. - Скачки становятся не по карману?
Насмешливо-оборонительная улыбка пробежала по лицу Джорджа.
- Да, - сказал он, - я так воспитан, чтобы ничего не делать, и вот
теперь, на склоне лет моих, нищаю с каждым днем. Эти лейбористы намерены
драть с нас семь шкур, пока не оберут дочиста. Чем ты думаешь тогда зарабатывать свой хлеб? Я буду работать свои шесть часов в день - буду
обучать политиков искусству понимать юмор. Мой тебе совет, Сомс: пройди
в парламент, обеспечь себе четыреста фунтов в год [5] и найми меня учителем.
И, когда Сомс удалился, он занял свое прежнее место у окна в фонаре.
Сомс шел по Пикадилли, углубившись в размышления, вызванные словами
кузена. Он всегда трудился и копил, а Джордж всегда бездельничал и транжирил; и все-таки, если дело дойдет до конфискации, то в первую голову
будет ограблен он, бережливый труженик! Это было отрицанием всякой добродетели, ниспровержением всех форсайтских принципов. А может ли цивилизация строиться на каких-либо иных принципах? Сомс полагал, что не может. Правда, картин у него не отберут - не поймут их ценности. Но
сколько будут стоить картины, если эти сумасброды начнут нажимать на капитал? Ровным счетом ничего. "Я не за себя тревожусь, - думал он. - Я
мог бы жить на пятьсот фунтов в год - в моем-то возрасте - и не заметил
бы разницы". Но Флер! Это состояние, так умно застрахованное, эти сокровища, так старательно выбранные и накопленные, - все это предназначалось
для нее. И если окажется, что он не сможет передать или завещать их дочери, тогда жизнь бессмысленна, и что пользы тогда ходить на сумасшедшую
футуристическую выставку и раздумывать, есть ли у "будетлян" какое-нибудь будущее?
Как бы там ни было, прибыв в галерею на Корк-стрит, он заплатил свой
шиллинг, купил каталог и вошел. По зале слонялось человек десять посетителей. Сомс храбро двинулся к чему-то, что показалось ему похожим на фонарный столб, накренившийся от столкновения с автобусом. Вещь была выдвинута на три шага от стены и в каталоге названа "Юпитером". Сомс с любопытством осматривал ее, так как с недавнего времени уделял некоторое
внимание скульптуре. "Если это Юпитер, - думал он, - то какова же Юнона?" И вдруг, как раз напротив, он узрел и ее. Богиня показалась ему как
нельзя более похожей на водокачку с двумя рычагами, слегка запорошенную
снегом. Он глядел на нее в недоумении, когда налево, рядом с ним, остановились двое.
- Сногсшибательно! - громко сказал один из них.
- Жаргонное словечко! - проворчал про себя Сомс.
Мальчишеский голос другого возразил:
- Брось, старина! Это же издевательство над зрителями. Он, когда мастерил свою олимпийскую парочку, верно, приговаривал: "Посмотрим, как
проглотит их наше дурачье". А дурачье глотает и облизывается.
- Ах ты, зеленый зубоскал! Воспович - новатор. Не видишь разве, что
он вносит в ваяние сатиру? Будущее пластического искусства, музыки, живописи, даже архитектуры - в сатире. Ничего не попишешь. Народ устал - для чувствительности нет почвы: из нас вышибли всякую чувствительность.
- Так. Но я считаю себя вправе питать некоторую слабость к красоте. Я
прошел через войну. Вы обронили платок, сэр.
Сомс увидел протянутый ему носовой платок. Он взял его с присущей ему
подозрительностью и поднес к носу. Запах был правильный - чуть пахло
одеколоном, метка в уголке. Несколько успокоившись. Сомс поднял глаза на
молодого человека. У него были уши фавна, смеющийся рот со щеточкой усов
над углами губ и маленькие живые глаза. В одежде ничего экстравагантного.
- Благодарю вас, - сказал он и, движимый раздражением против
скульптора, добавил: - Рад слышать, что вы цените красоту; в наши дни
это редкость.
- Я на ней помешан, - сказал молодой человек. - Но мы с вами, сэр,
последние представители старой гвардии.
Сомс улыбнулся.
- Если вы в самом деле любите живопись, вот вам моя карточка. В любое
воскресенье я могу показать вам несколько недурных картин, если вам придет охота, катаясь по реке, заглянуть ко мне.
- Страшно мило с вашей стороны, сэр. Заскочу непременно. Меня зовут
Монт, Майкл Монт.
Он поспешно снял шляпу.
Сомс, уже раскаиваясь в своем внезапном порыве, также слегка приподнял шляпу и покосился на второго из молодых людей. Лиловый галстук,
препротивные бачки, точно два слизняка, и презрительно прищуренные глаза
- вероятно, поэт!
За много лет Сомс в первый раз допустил падобную оплошность и, взволнованный, уселся в нише. Чего ради ему вздумалось дать свою карточку какому-то вертоплясу, который водится с подобными субъектами? И образ
Флер, всегда таившийся за каждым его помыслом, выступил, как с боем часов выступает заводная филигранная фигура на старых курантах. На стенде
против ниши висело белое полотно, а на нем множество желто-красных, точно помидоры, кубиков - и больше ничего, как показалось Сомсу из его убежища. Заглянул в каталог: N 32, "Город будущего" - Пол Пост. "Полагаю,
тоже сатира, - подумал он. - Ну и чушь!" Но следующая его мысль была уже
осторожней. Нельзя торопиться с осуждением. Имела же успех - и очень
громкий - полосатая мазня Монэ; а пуантилисты, а Гогэн? Даже после постимпрессионистов было два-три художника, над которыми смеяться не приходится. За те тридцать восемь лет, что Сомс был ценителем живописи, он
наблюдал столько "движений", столько было приливов и отливов во вкусах и
в самой технике письма, что мог бы сказать с уверенностью только одно:
на всякой перемене моды можно заработать. Возможно, что и теперь перед
ним был один из тех случаев, когда надо или подавить в себе врожденные
инстинкты, или упустить выгодную сделку. Он встал и застыл перед картиной, мучительно стараясь увидеть ее глазами других. Над желто-красными
кубиками оказалось нечто, что он принял было за лучи заходящего солнца,
пока кто-то из публики не сказал мимоходом: "Удивительно дан аэроплан,
не правда ли?" Под кубиками шла белая полоса, иссеченная черными вертикалями, которым Сомс уж вовсе не мог подобрать никакого значения, пока
не подошел кто-то еще и не прошептал: "Сколько экспрессии придает этот
передний план!" Экспрессия? Выразительность? А что же тут выражено? Сомс
вернулся к своему креслу в нише. "Умора", - сказал бы его отец и не дал
бы за эту вещь ни полпенни. Экспрессия! На континенте, как он слышал,
теперь все поголовно стали экспрессионистами. Докатилось, значит, и до
нас. Ему вспомнилась первая волна инфлюэнцы в тысяча восемьсот восемьдесят седьмом или восьмом году, которая шла, как говорили, из Китая. А откуда, интересно, пошел экспрессионизм? форменная эпидемия!
Между Сомсом и "Городом будущего" остановились женщина и юноша. Они
стояли к нему спиной, но Сомс поспешно заслонил лицо каталогом и, надвинув шляпу, продолжал наблюдать за ними. Он не мог не узнать эту спину,
по-прежнему стройную, хотя волосы над ней поседели. Ирэн! Его разведенная жена Ирэн! А этот юноша, наверное, ее сын - ее сын от Джолиона Форсайта, их мальчик, он на шесть месяцев старше его собственной дочери! И,
вновь переживая в мыслях горькие дни развода. Сомс встал, чтобы уйти, но
тотчас поспешно сел на прежнее место. Ирэн повернула голову, собираясь
что-то сказать сыну; в профиль она была так моложава, что седые волосы
казались напудренными, точно на маскараде; а на губах ее блуждала улыбка, какой Сомс, первый обладатель этих губ, никогда на них не видел. Он
против воли признал, что эта женщина еще красива и что стан ее почти так
же молод, как был. А как улыбнулся ей в ответ мальчишка! У Сомса сжалось
сердце. Его чувство справедливости было оскорблено. Да, улыбка ее сына
вызывала в нем зависть - это превосходило все, что давала ему Флер, и
это было незаслуженно"! Их сын мог бы быть его сыном. Флер могла бы быть
ее дочерью, если бы эта женщина не преступила черту! Он опустил каталог.
Если она его увидит - что же, тем лучше. Воспоминание о своем проступке
в присутствии сына, который, может быть, ничего не знает о ее прошлом,
будет благим перстом Немезиды, который рано или поздно должен коснуться
ее! Потом, смутно сознавая, что подобная мысль экстравагантна для Форсайта в его возрасте. Сомс вынул часы. Начало пятого! Флер запаздывает!
Она пошла к его племяннице Имоджин Кардиган, и там ее, конечно, угощают
папиросами, сплетнями, всякой ерундой. Сомс услышал, как юноша рассмеялся и сказал с горячностью:
- Мамочка, это, верно, кто-нибудь из "несчастненьких" тети Джун?
- Это, кажется, Пол Пост, мой родной.
Сомс вздрогнул от этих двух последних слов: он никогда не слышал их
от Ирэн. И вдруг она его увидела. Должно быть, в глазах его отразилась
саркастическая улыбка Джорджа Форсайта, так как ее затянутая в перчатку
рука крепко сжала складки платья, брови поднялись, лицо окаменело. Она
прошла мимо.
- Уродство! - сказал мальчик и снова взял ее под руку...
Сомс глядел им вслед. Мальчик был хорош собой: у него был форсайтский
подбородок, глубоко посаженные темно-серые глаза, но что-то солнечное
искрилось в его лице, как старый херес в хрустальном бокале, - улыбка ли
его? Или волосы? Он лучше, чем они того заслужили - Ирэн с Джолионом.
Мать и сын скрылись из виду в соседней комнате, а Сомс продолжал рассматривать "Город будущего", но не видел его. Улыбка скривила его губы,
он презирал себя за то, что после стольких лет все еще чувствовал так
остро. Призраки! Но когда человек стареет, что остается ему, кроме призраков? Правда, у него есть Флер! И глаза его остановились на входных
дверях. Ей пора прийти; но она обязательно должна заставить его ждать! И
вдруг перед ним явилась... не женщина - ветер: маленькая легкая фигурка,
одетая в сине-зеленый балахон, перехваченный металлическим поясом;
из-под ленты на лбу выбивались непокорные красного золота волосы, подернутые сединой. Она остановилась, заговорив со служителями галереи, и
что-то очень знакомое дразнило память Сомса: глаза, подбородок, волосы,
повадка - что-то в ней напоминало крошечного скай-терьера, ожидающего
обеда. Ну конечно! Джун Форсайт! Его двоюродная племянница Джун, и она
направляется прямо в его укромный уголок!
Джун в глубокой задумчивости села рядом с ним, достала записную книжку и сделала карандашом пометку. Сомс боялся шелохнуться. Проклятая вещь
- родство! "Безвкусица", - услышал он ее шепот; потом, словно в досаде
на присутствие постороннего, который может ее подслушать, она взглянула
на него. Случилось самое худшее!
- Сомс!
Сомс повернул голову на самую малую толику.
- Как поживаете? - спросил он. - Мы с вами не виделись двадцать лет.
- Да. Что вас сюда привело? иначе, как мои грехи, - ответил Сомс, - Ну и мазня!
- Мазня? О, конечно! Ведь это еще не получило признания.
- И никогда не получит, - ответил Сомс. - Это должно приносить
убийственные убытки.
- Несомненно. И приносит.
- А вы откуда знаете?
- Эта галерея моя.
Сомс в неподдельном изумлении повел носом.
- Ваша? Чего ради вы устраиваете подобные выставки?
- Я не смотрю на искусство как на бакалейную торговлю.
Сомс указал на "Город будущего".
- Взгляните на это! Кто станет жить в таком городе? Или кто повесит
такую картину у себя в доме?
Джун загляделась на полотно.
- Это видение, - проговорила она.
- Ерунда!
Наступило молчание. Джун встала. "Чудачка!" - подумал Сомс.
- Кстати, - сказал он вслух, - вы тут встретитесь с младшим сыном вашего отца и с женщиной, которую я знавал когда-то. Если хотите, мой вам
совет: закройте вы эту выставку.
Джун оглянулась на него.
- Эх вы, Форсайт! - воскликнула она и пошла дальше.
В ее легкой, воздушной фигурке, так внезапно пронесшейся мимо, таилась опасная решимость. Форсайт! Конечно, он Форсайт! Как и она сама! Но
с той поры, когда почти что девочкой она ввела в его дом Филипа Босини и
сломала его жизнь, его отношения с Джун не ладились и едва ли могли наладиться в дальнейшем. Так вот она теперь какая - по сей день не замужем, владелица галереи!.. Сомсу вдруг пришло на ум, как мало он нынче
знает о своих родственниках. Старые тетки, жившие у Тимоти, умерли много
лет назад; не стало больше биржи сплетен. Что все они делали во время
войны? Сын молодого Роджера был ранен, второй сын Сент-Джона Хэймена
убит, старший сын молодого Николаев получил орден Британской империи - или чем там их награждают? Все так или иначе приняли участие в войне.
Этот мальчишка, сын Джолиона и Ирэн, - он был, пожалуй, слишком молод;
его собственное поколение уже, конечно, вышло из возраста, хотя Джайлс
Хэймен и работал шофером в Красном Кресте, а Джесс Хэймен служил в добровольной полиции - эти "два Дромио" всегда любили спорт. А сам он - что
ж? Он пожертвовал деньги на санитарный автомобиль, до одури читал газеты, перенес много волнений, не покупал костюмов, потерял семь фунтов веса; вряд ли он мог в своем возрасте сделать больше. Но как подумаешь,
так поражает, право, насколько иначе и он и вся его семья отнеслись к
этой войне, чем хотя бы к той истории с бурами, в которую империя тоже
как будто вложила все свои силы. Правда, в той, старой, войне его племянник Вэл Дарти получил ранение, сын Джолиона умер от дизентерии; "два
Дромио" пошли в кавалерию, а Джун в сестры милосердия; но все это делалось тогда в порядке чего-то чрезвычайного, знаменательного, тогда как в
эту войну каждый "вносил свою лепту" как нечто само собой разумеющееся - так по крайней мере казалось Сомсу. В этом проявлялся рост чего-то нового или, может быть, вырождение старого? Форсайты сделались меньшими индивидуалистами? Или большими патриотами? Или меньшими провинциалами? Или
просто тут сказалась ненависть к немцам? Почему нет Флер? Из-за нее он
не может отсюда уйти! Сомс увидел, как те трое вернулись все вместе из
второго зала и пошли вдоль стенда с той стороны. Мальчик остановился перед Юноной. И вдруг по другую сторону ее Сомс увидел... свою дочь. Ее
брови были высоко подняты - вполне естественно. От Сомса не ускользнуло,
что Флер поглядывает искоса на мальчика, а мальчик на нее. Затем Ирэн
мягко взяла его под руку и увела прочь. Сомс видел, что он оглянулся, а
Флер посмотрела им вслед, когда они все трое выходили из зала.