- Он!
Он ухаживал за ней, это совершенно ясно. Потом он перестал ухаживать,
иначе она не стала бы ругать его так, как она его ругала. Он ходил к
старику и выведывал все, что тому было известно о Николае Антоныче. Он
собирал сведения. Зачем? Зачем он взял у Вышимирского эти бумаги, из
которых, во всяком случае, можно вывести одно заключение, что до революции
Николай Антоныч был не педагогом, а грязным биржевым дельцом?
Я возвращался от Вышимирского, и у меня голова кружилась. Тут могло
быть только два решения: или для того, чтобы уничтожить все следы этого
прошлого, или для того, чтобы держать Николая Антоныча в своих руках.
Держать его в руках? Зачем? Ведь это его ученик, самый преданный,
самый верный! Так было всегда, еще в школе, когда он подслушивал, что
ребята говорили о Николае Антоныче, а потом доносил ему. Это поручение!
Николай Антоныч поручил ему выяснить все, что знает о нем Вышимирский. Он
подослал Ромашку, чтобы взять бумаги, которые могли повредить ему как
советскому педагогу.
Я зашел в кафе и съел мороженого. Потом выпил какой-то воды. Мне было
очень жарко, и я все думал и думал. Ведь все-таки прошло много лет с тех
пор, как мы с Ромашкой расстались после окончания школы. Тогда это была
подлая, холодная душа. Но к Николаю Антонычу он был искренне привязан - или нам это казалось? Теперь я не знал его. Быть может, он переменился?
Быть может, без ведома Николая Антоныча, из одной привязанности к нему он
хотел уничтожить эти бумаги, которые могут бросить тень на доброе имя его
учителя, его друга?
Но это была уже ерунда, и стоило только вспомнить самого Ромашку с
его бледным лицом и неестественно круглыми глазами, чтобы вернуться к
реальному представлению о нем.
Я съел еще мороженого, и девушка, которая мне подавала, засмеялась,
когда я попросил третью порцию. Должно быть, ей понравилось, что я ем так
много мороженого, потому что она подошла к зеркалу и стала поправлять
наколку.
Нет, он ничего и никогда не сделал бы из одной привязанности к этому
человеку. Здесь была какая-то тайная цель - я был в этом уверен. Я только
не мог догадаться, что это была за цель, потому что мне приходилось судить
по старым отношениям между Николаем Антонычем и Ромашкой, а новые я знал
очень плохо.
Это могла быть какая-нибудь очень простая цель, связанная с
повышением по службе. Ведь Николай Антоныч был профессором, а Ромашка его
ассистентом. Даже деньги - недаром же в школе у него начинали пылать уши,
когда он говорил о деньгах. Какое-нибудь жалованье, черт его знает!
Я позвонил Вале - мне хотелось посоветоваться с ним: ведь он все-таки
бывал у Татариновых последние годы, но его не оказалось дома. Он где-то
шлялся, как всегда, когда был очень нужен!
"Нет, не жалованье, не карьера, - продолжал я думать. - Этого он
добился другими средствами, более простыми, стоит только посмотреть на
него".
Пора было ехать домой, но вечер еще только что подошел, и это был
такой московский вечер, такой не похожий на мои вечера в Заполярье, что
мне захотелось пройтись пешком, хотя до гостиницы было далеко.
И я медленно пошел - сперва по направлению к улице Горького, потом по
Воротниковскому переулку. Знакомые места! Гостиница осталась в стороне, а
я все шел по Воротниковскому, а потом свернул на Садово-Триумфальную мимо
нашей школы. А от Садово-Триумфальной, как известно, очень близко до
Второй Тверской-Ямской, и я вышел на нее через несколько минут и
остановился перед воротами знакомого дома. Я заглянул в ворота - и увидел
знакомый маленький чистый двор и знакомый каменный сарай, в котором я
когда-то колол дрова - помогал старушке. Вот лестница, по которой я летел
кубарем, а вот обитая черной клеенкой дверь и медная дощечка с затейливо
написанной фамилией: "Н.А.Татаринов"...
- Катя, я к тебе. Не прогонишь?
Потом Катя говорила, что едва она меня увидела, как сразу поняла, что
я "совсем другой, чем был третьего дня у Большого театра". Но одного она
не могла понять: почему, придя к ней неожиданно и "совсем другим", я весь
вечер не сводил глаз с Николая Антоныча и Ромашки.
Конечно, это преувеличение, но я действительно посматривал на них. В
этот вечер у меня голова работала, как на экзамене, и я все угадывал и
понимал с полуслова.
Забыл сказать, что, еще сидя в кафе, я купил цветы. Я шел к
Татариновым с цветами в руках, и это было как-то неловко: с тех пор, как
мы с Петькой таскали левкои в энском садоводстве и после спектакля
продавали их публике за пять копеек пучок, я не ходил по улицам с цветами
в руках. Теперь, когда я пришел, нужно было отдать эти цветы Кате... Но я
почему-то положил их на столик рядом с фуражкой.
Вероятно, я все-таки волновался, потому что сказал что-то, и у меня
невольно зазвенел голос, и Катя быстро посмотрела мне прямо в лицо.
Мы пошли было в ее комнату, но в эту минуту Нина Капитоновна вышла из
столовой. Я поклонился. Она посмотрела с недоумением и церемонно кивнула.
- Бабушка, это Саня Григорьев. Ты не узнала?
- Саня? Господи! Да неужели?
Она испуганно оглянулась, и через открытую дверь столовой я увидел
Николая Антоныча, сидевшего в кресле с газетой в руках. Он был дома!
- Здравствуйте, Нина Капитоновна, дорогая! - сказал я. - Помните ли
вы еще меня? Наверно, давно забыли?
- Вот! Забыла! Ничего я не забыла, - отвечала старушка.
И мы еще целовались, когда из столовой вышел и остановился в дверях
Николай Антоныч.
Это была минута, когда мы снова оценили друг друга. Он мог не
заметить меня, как он не заметил меня на юбилее Кораблева. Он мог
подчеркнуть, что мы - незнакомы. Он мог, наконец, хотя это было довольно
рискованно, снова указать мне на дверь. Он не сделал ни того, ни другого,
ни третьего.
- А, молодой орел, - приветливо сказал он. - Залетел, наконец, и к
нам? Давно пора.
И он смело протянул мне руку.
- Здравствуйте, Николай Антоныч!
Катя смотрела на нас с удивлением, старушка растерянно хлопала
глазами, но мне было очень весело, и я мог теперь разговаривать с Николаем
Антонычем сколько угодно.
- Да-а... Ну что ж, прекрасно. - Николай Антоныч серьезно смотрел на
меня. - Давно ли, кажется, был мальчик, а вот, поди же, полярный летчик. И
ведь что за профессию выбрал! Молодец!
- Обыкновенная профессия, Николай Антоныч, - отвечал я. - Такая же,
как и всякая другая.
- Такая же? А самообладание? А мужество во время опасных случаев? А
дисциплина - не только служебная, но и внутренняя, так сказать,
самодисциплина!
По старой памяти мне стало тошно от этих фальшивых круглых фраз, но я
слушал его очень внимательно, очень вежливо. Он показался мне гораздо
старше, чем на юбилее, и у него было усталое лицо. Когда мы проходили в
столовую, он обнял Катю за плечи, и она чуть заметно отстранилась.
В столовой, между прочим, сидела одна из тетушек Бубенчиковых, но
теперь я уже не мог различить, была ли она той самой, которая хотела
побить меня щеткой, или той, которая утешала козу. Во всяком случае,
теперь она встретила меня очень любезно.
- Ну, ждем, ждем! - сказал Николай Антоныч, когда Нина Капитоновна,
робко суетившаяся вокруг меня, налила мне чаю и подвинула все, что стояло
на столе. - Ждем полярных рассказов. Слепые полеты, вечная мерзлота,
дрейфующие льды, снежные пустыни!
- Все в порядке, Николай Антоныч, - возразил я весело. - Льды, как
льды, пустыни, как пустыни.
Николай Антоныч засмеялся.
- Я встретил однажды старого приятеля, который в настоящее время
служит в нашем торгпредстве в Риме, - сказал он. - Я его спрашиваю: "Ну,
как Рим?" А он отвечает: "Да ничего! Рим как Рим". Похоже, правда?
У него был снисходительный тон. Катя слушала нас, опустив глаза.
Нужно было поддержать разговор, и я действительно стал рассказывать о
ненцах, о северной природе и, между прочим, о том, как мы с доктором
летали в Ванокан. Нина Капитоновна все интересовалась, высоко ли я летаю,
- и это напомнило мне тети Дашино письмо, которое я получил еще в
Балашовской школе: "Раз уж не судьба тебе, как все люди, ходить по земле,
то прошу тебя, Санечка, летай пониже".
Я рассказал о том, как Миша Голомб стащил у меня письмо и как с тех
пор, стоило мне надеть шлем, как со всего аэродрома неслись крики:
- Саня, летай пониже!
Тот же Миша организовал в школе комический журнал под названием:
"Летай пониже". В журнале был специальный отдел "Техника полета в
рисунках" с такими стихами:
Хорошо скользить, когда есть высота,
Плохо выравнивать на уровне крыши!
Саня, не нужно собой рисковать, -
Тетушка просит летать пониже.
Кажется, я довольно удачно рассказал эту историю, все смеялись, и
громче всех Николай Антоныч. Он так и закатился! При этом он побледнел, - он всегда немного бледнел от смеха.
Катя почти не сидела за столом, все вставала и подолгу пропадала на
кухне, и мне казалось, что она уходит, просто чтобы остаться одной и
немного подумать: такое у нее было выражение, когда она возвращалась. В
одну такую минуту она, вернувшись, зачем-то подошла к буфету с плетеной
сухарницей в руках и, как видно, забыла, зачем подошла. Я посмотрел ей
прямо в глаза, и она ответила мне озабоченным, недоумевающим взглядом.
Должно быть, Николай Антоныч заметил, как мы обменялись взглядами.
Тень легла на его лицо, и он стал говорить еще медленнее и круглее.
Потом пришел Ромашка. Нина Капитоновна открыла ему, и я слышал, как
она сказала в передней с робким ехидством:
- А у нас гость!
Он довольно долго топтался в передней, - наверно, прихорашивался, - потом вошел и нисколько не удивился, увидев меня.
- А, вот что это за гость! - кисло улыбаясь, сказал он. - Рад, рад,
очень рад. Очень рад.
Видно было, как он рад. Вот я действительно был рад! Едва он вошел, я
стал следить за каждым его движением. Я не спускал с него глаз. Что это за
человек? Каков он стал? Как он относится к Николаю Антонычу, к Кате? Вот
он подошел к ней, заговорил с ней, и каждое его движение, каждое слово
были как бы маленькой загадкой для меня, которую я тут же разгадывал и
снова и снова напряженно, внимательно следил за ним и думал о нем.
Теперь, когда я увидел их рядом - его и Катю, мне стало даже смешно:
так он был ничтожен в сравнении с ней, так некрасив и мелок. Он очень
уверенно заговорил с ней, и я отметил в уме: "Слишком уверенно". Он что-то
шутливо сказал Нине Капитоновне - никто не улыбнулся, и я отметил в уме:
"Даже Николай Антоныч".
Впрочем, они сейчас же заговорили о своих профессиональных делах - о
защите какой-то диссертации, которую Николай Антоныч считал плохой, а
Ромашка - хорошей.
Это было сделано, конечно, для того, чтобы подчеркнуть, что мое
присутствие для них безразлично. Но мне это даже понравилось, потому что я
мог теперь молча сидеть, смотреть на них, слушать и думать.
"Нет, - думал я, - это не прежний Ромашка, который как бы гордился
тем, что Николай Антоныч распоряжался им беспрекословно. Он говорит с ним
пренебрежительно, почти нагло, и Николай Антоныч отвечает морщась, устало,
Это сложные отношения, и они очень не нравятся Николаю Антонычу. Я был
прав. Это - не поручение. Он взял у Вышимирского бумаги не для того, чтобы
уничтожить их. Он сделал это, чтобы продать их Николаю Антонычу, - вот что
на него похоже! И, должно быть, дорого взял. Или еще не продал, торгует".
Катя что-то спросила у меня, я ответил, Ромашка, слушая Николая
Антоныча, посмотрел на нас с беспокойством, - и вдруг одна мысль медленно
прошла среди других и как будто остановилась в стороне, дожидаясь, когда я
подойду к ней поближе. Это была очень странная мысль, но вполне реальная
для того, кто с детских лет знал Ромашова. Но сейчас я не мог
останавливаться на ней, потому что она была страшная, и лучше было сейчас
об этом не думать. Я только как бы взглянул на нее издалека.
Потом Николай Антоныч с Ромашкой зачем-то пошли в кабинет, и мы
остались со старушками, одна из которых ничего не слышала, а другая
притворялась, что ничего не слышит.
- Катя, - негромко сказал я. - Завтра в семь часов тебя просил зайти
Иван Павлыч. Ты придешь?
Она молча кивнула.
- Ничего, что я пришел? Мне очень хотелось тебя увидеть.
Она снова кивнула.
- И забудь, пожалуйста, об этом вечере третьего дня. Все не то и не
так, и вообще считай, что мы еще не встречались.
Она смотрела на меня молча - и ничего не понимала.
Глава восьмая
ВЕРЕН ПАМЯТИ
Что же это была за мысль? Я думал над нею весь вечер и не заметил,
как заснул, а утром проснулся с таким чувством, как будто и не спал - все
думал.
Так было весь день. С этой мыслью я поехал в Главсевморпуть, в
Географическое общество, в редакцию одного полярного журнала, По временам
я забывал о ней, но это было так, как будто я просто оставлял ее у
подъезда, а потом выходил и встречался с ней, как со старой знакомой.
В шестом часу, усталый и раздраженный, я добрался до Кораблева. Он
работал, когда я пришел, - проверял тетради. Две большие кипы лежали подле
него на столе, и он сидел в очках и читал, держа наготове руку с пером и
время от времени безжалостно подчеркивая ошибки. Не знаю, что это была за
работа - на каникулах, когда школа закрыта. Но он и на каникулах умел
находить работу.
- Иван Павлыч, вы работайте, а я немного посижу. Ладно? Устал.
И некоторое время мы сидели в полной тишине, прерываемой только
скрипом пера да сердитым ворчанием Кораблева. Прежде я не замечал, чтобы
он так сердито ворчал за работой.
- Ну, Саня, как дела?
- Иван Павлыч, я хочу задать вам один вопрос.
- Пожалуйста.
- Вы знаете, что у Вышимирского до последнего времени бывал Ромашов?
- Знаю.
- А вам известно, зачем он к нему приходил?
- Известно.
- Иван Павлыч, - сказал я с упреком. - Вот я вас опять не узнаю,
честное слово! Вам была известна такая вещь, и вы мне ничего не сказали.
Кораблев серьезно посмотрел на меня. Он был очень серьезен в этот
вечер - должно быть, немного волновался, поджидая Катю, и не хотел, чтобы
я догадался об этом.
- Я тебе много чего не сказал, Саня, - возразил он. - Потому что ты,
хотя теперь и пилот, а вдруг можешь взять, да и двинуть кого-нибудь ногой
по морде.
- Когда это было! Иван Павлыч, дело в том, что мне пришла в голову
одна мысль. Конечно, может быть, я ошибаюсь. Тем лучше, если я ошибаюсь.
- Вот видишь, ты уже волнуешься, - сказал Кораблев.
- Я не волнуюсь, Иван Павлыч. Вы не думаете, что Ромашка мог
потребовать от него... мог сказать, что он будет молчать, если Николай
Антоныч поможет ему жениться на Кате?
Кораблев ничего не ответил.
- Иван Павлыч! - заорал я.
- Волнуешься?
- Я не волнуюсь. Но я одного не могу понять: как же Катя-то могла
позволить ему даже думать об этом? Ведь это же Катя!
Кораблев задумчиво прошелся по комнате. Он снял очки, и у него стало
грустное лицо. Я заметил, что он несколько раз взглянул на портрет Марьи
Васильевны, тот самый, где она снята с коралловой ниткой на шее, портрет,
который по-прежнему стоял у него на столе.
- Да, Катя, - медленно сказал он. - Которой ты совершенно не знаешь.
Это была новость. Я не знаю Катю!
- Ты не знаешь, как она жила эти годы. А я знаю, потому что...
интересовался, - быстро сказал Кораблев. - Тем более, что ею больше никто,
кажется, особенно не интересовался.
Это было сказано обо мне.
- Она очень тосковала после смерти матери, - продолжал он. - И рядом
с нею был один человек, который тосковал так же, как она, или, может быть,
еще больше Ты знаешь, о ком я говорю.
Он говорил о Николае Антоныче.
- Очень опытный, очень сложный человек, - продолжал Кораблев. - Человек страшный. Но он действительно всю жизнь любил ее мать, всю жизнь - не так мало. И эта смерть очень сблизила их, - вот в чем дело.
Он стал закуривать, и у него немного дрожали пальцы, когда он чиркнул
спичкой, а потом тихонько положил ее в пепельницу.
- И вот появился Ромашов, - продолжал он. - Должен тебе сказать, что
ты и его не знаешь. Это - тоже Николай Антоныч, только в другом роде.
Во-первых, он энергичен. Во-вторых, у него нет совсем никакой морали - ни
плохой, ни хорошей. В-третьих, он способен на решительный шаг, то есть
человек дела. И вот этот человек дела, который очень хорошо знает, что ему
нужно, в один прекрасный день явился к своему учителю и другу и говорит
ему: "Николай Антоныч, вообразите, оказывается, этот Григорьев был
совершенно прав. Вы действительно обокрали экспедицию капитана Татаринова.
Кроме того, за вами числятся еще разные штуки, о которых вы не упоминали в
анкетах..." Нина Капитоновна слышала этот разговор. Она его не поняла и
прибежала ко мне. Ну, а я - понял.
- Так, - сказал я. - Интересно.
Мы помолчали.
- Ну, а дальше что же? - продолжал Кораблев. - Можно судить по
результатам. Ты знаешь Николая Антоныча - он действует не торопясь:
вероятно, сперва это было сказано полушутя, между прочим. Потом все
серьезнее, чаще.
- Иван Павлыч, но ведь он же все-таки ее не уговорил, верно?
- Саня, Саня, ты чудак! Если бы он ее уговорил, разве стал бы я тебе
писать, чтобы ты приехал? Но кто знает! Быть может, он добился бы своего,
в конце концов, как он добился...
Я понял, что он хотел сказать: "Как он добился того, что Марья
Васильевна стала его женой".
Я не знал, оставаться мне или уйти, - было уже семь часов, и каждую
минуту могла позвонить Катя. Мне было просто физически трудно уйти от
него. Я молча смотрел, как он курит, опустив седую голову и вытянув
длинные ноги, и думал о том, как он глубоко любил Марью Васильевну, и как
ему не повезло, и как он верен ее памяти, - вот почему он так пристально
следил все эти годы за Катиной жизнью.
Потом он спохватился и сказал, что мне лучше уйти.
- Без тебя мне будет удобнее говорить с нею.
Он проводил меня, и мы расстались до завтра.
Было еще совсем светло, когда я вышел на улицу; солнце заходило,
отражаясь в окнах на другой стороне Садовой.
Я стоял у подъезда и смотрел вдоль улицы - оттуда должна была придти
Катя. Должно быть, я довольно долго ждал, потому что окна стали темнеть по
очереди, слева направо. Потом я увидел ее - и вовсе не там: она вышла из
Оружейного переулка и стояла на тротуаре, дожидаясь, пока проедут машины.
Мне стало почему-то страшно, когда я увидел, как она переходит улицу,
задумчивая, в том самом платье, в котором она была у Большого театра, и
очень грустная. Теперь она была совсем близко, но она шла, опустив голову,
и не видела меня. Впрочем, я и не хотел, чтобы она меня видела. Я мысленно
пожелал ей бодрости и всего самого лучшего, что я только мог пожелать ей в
эту минуту, и до самого подъезда проводил ее взглядом. Она исчезла в
подъезде, но мысленно я шел за нею - я видел, как Иван Павлыч встречает
ее, волнуясь и стараясь казаться совершенно спокойным, и как он долго,
нервно вставляет папиросу в свой длинный мундштук, прежде чем начать
разговор...
Теперь окна стали быстро темнеть, и красноватый отсвет держался
только в двух крайних окнах крайнего дома, выходящего на Оружейный; в этом
доме, когда я учился, был художественный подотдел Московского Совета.
Было только восемь часов, и мне не хотелось идти домой. Я долго сидел
в садике какого-то дома; из этого садика был виден подъезд нашей школы.
Несколько раз я заходил во двор, чтобы посмотреть, не зажегся ли уже свет
в квартире Кораблева. Но они говорили в сумерках - Иван Павлыч говорил, а
Катя слушала и молчала.
Другой разговор представился мне, когда я смотрел на эти темные окна:
так же вдруг вставал и начинал расхаживать по комнате Кораблев, сложив
руки на груди, не находя себе места. И Марья Васильевна сидела
выпрямившись, с неподвижным лицом и иногда поправляла узкой рукой
прическу: "Монтигомо Ястребиный Коготь, я его когда-то так называла". Уже
не бледная, а какая-то белая, она сидела перед нами и все курила, везде
был пепел - и у нее на коленях. Она была неподвижна, спокойна, только
иногда слабо потягивала широкую коралловую нитку на шее, точно эта нитка
ее душила. Они боялась правды, потому что не в силах была ее перенести. А
Катя не боится правды, и все будет хорошо, когда она узнает ее.
...Давно уже горел свет, и на шторе я видел длинный черный силуэт
Кораблева. Потом Катя появилась рядом с ним, но скоро ушла, как будто
сказала только одну длинную фразу.
Теперь на улице совсем стемнело, и это было прекрасно, потому что
стало, наконец, неудобно, что я так долго сижу в этом садике и время от
времени хожу смотреть на окна.
И вдруг Катя вышла из подъезда одна и медленно пошла по Садовой.
Без сомнения, она шла домой. Но, как видно, она не очень-то
торопилась домой, у нее было о чем подумать, прежде чем вернуться домой.
Она шла и думала, и я шел за ней, и это было так, как будто мы одни шли в
огромном городе, совершенно одни - Катя и я за ней, но она меня не видала.
Трамваи оглушительно звенели, подлетая к площади, ревели перед красным
огнем светофора машины, и мне казалось, что очень трудно думать, когда
вокруг такой дьявольский шум, - еще не то придумаешь, не то, что нужно! Не
то, что так нужно и мне, и ей, и капитану, если бы он был жив, Марье
Васильевне, если бы она была жива, - всем живым и мертвым.
Глава девятая
ВСЕ РЕШЕНО, ОНА УЕЗЖАЕТ
В номере давно уже было совершенно светло, но я забыл погасить лампу
и, должно быть, поэтому казался себе в зеркале немного бледным. Мне было
холодно, и на спине то появлялась, то проходила "гусиная кожа". Я снял
трубку. Долго не отвечали. Наконец ответили, и я узнал Катин голос.
- Катя. Это я. Ничего, что так рано?
Она сказала, что ничего, хотя еще только пробило восемь.
- Не разбудил?
- Нет.
Я не спал эту ночь и был уверен, что и она не спала ни минуты.
- Катя, можно мне приехать?
Она помолчала.
- Приезжай.
Совершенно незнакомая девушка, довольно толстая, с белокурыми косами
вокруг головы, открыла мне и покраснела, когда я спросил:
- Катя дома?
- Дома.
Я рванулся куда-то, сам не знаю, куда, в общем - к Кате, но эта
девушка закрыла дверь перед моим носом и сказала насмешливо:
- Что вы, товарищ командир! Не так скоро.
Потом она захохотала - и так оглушительно, и так без всякого повода,
что тут уже не узнать ее было невозможно.
- Кирен!
Катя вышла из столовой, как раз когда мы шагнули друг к другу через
какие-то чемоданы и чуть было не обнялись с разбегу, но Кирен застенчиво
попятилась, и пришлось просто пожать ей руку.
- Кирен, да вы ли это? Откуда?
- Она самая, - хохоча, сказала Кирен. - Только, пожалуйста, не
называйте меня Кирен. Я теперь уже не такая дура.
И мы снова стали усердно трясти друг другу руки... Должно быть, она
ночевала у Кати, потому что на ней был Катин халат, от которого все время
отлетали пуговицы, пока мы укладывали вещи. Два открытых чемодана стояли в
передней, потом в столовой, и мы укладывали в эти чемоданы белье, книги,
какие-то приборы, - словом, все, что было Катино в этом доме. Она уезжает.
Куда? Я не спрашивал. Она уезжает. Все решено. Она уезжает.
Я не спрашивал, потому что я и так знал каждое слово ее разговора с
Кораблевым и каждое слово, которое она сказала Николаю Антонычу, когда
вернулась домой. Николая Антоныча не было в городе, - кажется, он был
где-то в области, в Волоколамске, но все равно я знал каждое слово,
которое она сказала бы ему, если бы, вернувшись от Кораблева, она нашла
его дома.
Решительная, бледная, она ходила, громко разговаривала,
распоряжалась, Но это было спокойствие потрясенного человека, и я
чувствовал, что сейчас не нужно говорить ни о чем. Я только крепко пожал
ее руки и поцеловал их, и она в ответ тихонько сжала мои пальцы.
Но вот кто действительно растерялся - старушка. Она сурово встретила
меня, только кивнула и гордо прошла мимо. Потом вдруг вернулась и с
мстительным видом сунула в чемодан какую-то блузку.
- И очень хорошо. А что же? Так и нужно.
Она долго сидела в столовой и ничего не делала, только критиковала
нашу укладку, а потом сорвалась и как ни в чем не бывало, побежала на
кухню ругать домработницу за то, что та чего-то там мало купила.
- Я ей тыщу раз говорила: видишь ливер - бери, - сказала она мне,
вернувшись, - видишь заднюю часть хорошую - бери. "Да как же так, да я без
вас не знаю". А что тут знать? Нерешительная. Я таких терпеть не могу.
- Бабушка, ничего не нужно, - сказала Катя.
- Не нужно? Как это так? Взяла бы.
Потом материальные заботы оставляли ее, и она начинала вздыхать и
украдкой пить у буфета лавровишневые капли. Время от времени она забегала
куда-нибудь, где никого не было, и уговаривала себя не волноваться. Но
недолго действовали на нее эти самоуговоры - и снова нужно было бежать к
буфету и украдкой пить лавровишневые капли...
Не много времени понадобилось нам, чтобы уложить Катины вещи. У нее
было мало вещей, хотя она уезжала из дому, в котором провела почти всю
свою жизнь. Все здесь принадлежало Николаю Антонычу. Но зато из своих
вещей она ничего не оставила, - она не хотела, чтобы хоть одна
какая-нибудь забытая мелочь могла ей напомнить о том, что она жила в этом
доме.
Она уезжала отсюда вся - со всей своей юностью, со своими письмами,
со своими первыми рисунками, которые хранились у Марьи Васильевны, с
"Еленой Робинзон" и "Столетием открытий", которое я брал у нее в третьем
классе.
В девятом классе я брал у нее другие книги, и, когда дошла очередь и
до них, она позвала меня к себе и прикрыла дверь.
- Саня, я хочу подарить тебе эти книги, - сказала она немного
дрожащим голосом. - Это папины, я всегда очень берегла их. Но теперь мне
хочется подарить их тебе. Здесь Нансен, потом разные лоции и его
собственная.
Потом она провела меня в кабинет Николая Антоныча и сняла со стены
портрет капитана - прекрасный портрет моряка с широким лбом, сжатыми
челюстями и светлыми живыми глазами.
- Не хочу оставлять ему, - сказала она твердо, и я унес портрет в
столовую и бережно упаковал его в тюк с подушками и одеялом.