Некоторое время я и Шварц стояли молча.
- Вот так некогда и мы представляли себе жизнь, не правда ли? - мрачно
сказал он. - Тысячи огней и улицы, уходящие в бесконечность.
Я ничего не ответил. Для меня жизнь заключалась в корабле, что стоял на
Тахо, и путь его лежал не в бесконечность - в Америку.
Я был по горло сыт приключениями - жизнь забросала нас ими, словно
тухлыми яйцами. Самым невероятным приключением становились теперь паспорт,
виза, билет. Для тех, кто против своей воли превратился в изгнанника,
обычные будни давно уже казались несбыточной фантасмагорией, а самые
отчаянные авантюры обращались в сущую муку.
- Цюрих произвел на меня тогда такое же впечатление, как Лиссабон на
вас этой ночью, - сказал Шварц. - Там вновь началось то, что мне казалось
уже потерянным безвозвратно. Вы знаете, конечно, что время - это слабый
настой смерти. Нам постоянно, медленно подливают его, словно безвредное
снадобье. Сначала он оживляет нас, и мы даже начинаем верить, что мы почти
что бессмертны. Но день за днем и капля за каплей - он становится все
крепче и крепче и в конце концов превращается в едкую кислоту, которая
мутит и разрушает нашу кровь.
И даже если бы мы захотели ценой оставшихся лет купить молодость, - мы
не смогли бы сделать этого потому, что кислота времени изменила нас, а
химические соединения уже не те, теперь уже требуется чудо...
Он остановился и посмотрел на мерцающий в ночи город.
- Я бы хотел, чтобы в памяти эта ночь осталась счастливейшей в моей
жизни, - прошептал он. - Она стала самой ужасной из всех. Вы думаете,
память не может этого сделать? Может! Чудо, когда его переживаешь, никогда
не бывает полным, только воспоминание делает его таким. И если счастье
умерло, оно все-таки не может уже измениться и выродиться в разочарование.
Оно по-прежнему остается совершенным. И если я его еще раз вызываю теперь,
разве оно не должно остаться таким, каким я его вижу? Разве не существует
оно до тех пор, пока существую я?
Мы стояли на лестнице. Неотвратимо приближался рассвет, и Шварц маячил,
словно лунатик, словно печальный, забытый образ ночи. Мне вдруг стало его
смертельно жаль.
- Это правда, - осторожно сказал я. - Разве мы можем знать истинную
меру своего счастья, если нам неизвестно, что ждет нас впереди!
- В то время, как мы каждое мгновение чувствуем, что нам его не
остановить и что нечего даже и пытаться сделать это, - прошептал Шварц. - Но если мы не в состоянии схватить и удержать его грубым прикосновением
наших рук, то, может быть, - если его не спугнуть, - оно останется в
глубине наших глаз? Может быть, оно даже будет жить там, пока живут глаза?
Он все еще смотрел вниз, на город, где стоял дощатый гроб, а перед
пристанью ждал корабль. На мгновение мне вдруг показалось, что лицо его
вот-вот распадется - так сильно было в нем выражение мертвящей боли. Оно
застыло, будто парализованное.
Потом черты его вновь пришли в движение, рот уже не напоминал черную,
зияющую дыру, а глаза ожили и перестали походить на два куска гальки. Мы
пошли вниз к гавани.
- Боже мой, - заговорил он снова. - Кто мы такие? Вы, я, остальные
люди? Что такое те, которых нет больше? Что более истинно: человек или его
отражение? Живое - наполненное мукой и страстью - или воспоминание о нем,
лишенное ощущения боли?
Может быть, мы как раз и сливаемся теперь воедино - мертвая и я может
быть, только сейчас она вполне принадлежит мне, - подчиняясь заклинаниям
неведомой, безутешной алхимии, откликаясь только по моей воле и отвечая
только так, как хочу этого я - погибшая и все-таки еще существующая где-то
в крошечной фосфоресцирующей клетке моего мозга? Или, может быть, я не
только уже потерял ее, но теряю теперь, в медленно тускнеющем воспоминании
- вновь и вновь, каждую секунду все больше и больше. А я должен удержать
ее, боже! Должен! Понимаете вы это?
Он ударил себя в лоб.
Мы подошли к улице, которая длинными пологими ступенями спускалась с
холма. Днем здесь, видно, проходило какое-то празднество. Между домами, на
железных прутьях, еще висели увядшие гирлянды, источавшие теперь запах
тления, ряды ламп, украшенных кое-где большими абажурами в виде тюльпанов.
Повыше, метрах в двадцати друг от друга, покачивались пятиконечные звезды
из маленьких электрических лампочек. По-видимому, улицу украшали для
какой-то процессии или одного из многих религиозных праздников. Теперь, в
наступающем утре, все это выглядело жалким, обшарпанным и холодным, и
только чуть пониже, где, вероятно, что-то не ладилось с контактами, все
еще горела одна звезда необычно резким, бледным светом, какой всегда
приобретают электрические огни в вечерних сумерках или на рассвете.
- Вот здесь можно и причалить, - сказал Шварц, открывая дверь в
кабачок, где еще горел свет. К нам подошел большой загорелый человек,
пригласил садиться. В низком помещении стояли две бочки. За одним из
столиков сидели мужчина и женщина. Хозяин сказал, что у него есть только
вино и холодная жареная рыба.
- Вы знаете Цюрих? - спросил Шварц.
- Да. В Швейцарии меня четыре раза ловила полиция. Тюрьмы там хорошие.
Гораздо лучше, чем во Франции. Особенно зимой. К сожалению, если вы
захотите отдохнуть вас продержат там не больше двух недель. Потом
выпустят, и кордебалет на границе начинается сызнова.
- Решение пересечь границу открыто будто освободило что-то во мне, - сказал Шварц. - Я вдруг перестал бояться. При виде полицейского на улице
сердце у меня уже не замирало. Я испытывал, конечно, слабый толчок, но он
был таким легким, что в следующий же момент я с еще большей силой
чувствовал свою свободу.
Я кивнул.
- Ощущение опасности всегда обостряет восприятие жизни. Но только до
тех пор, пока опасность лишь маячит где-то на горизонте.
- Вы думаете, только до тех пор? - Шварц странно посмотрел на меня. - Нет, и дальше тоже, вплоть то того, что мы называем смертью, и даже после
нее. И где вообще та потеря, которая могла бы остановить биение чувства?
Разве город не остается жить и после того, как вы его покинули? Разве он
не остается в вас, даже если он будет разрушен? И кто же в таком случае
знает, что такое умереть? Может быть, жизнь - это всего лишь луч, медленно
скользящий по нашим меняющимся лицам? Но если это так, то не было ли у нас
уже какого-то другого праоблика еще раньше, до рождения, того, что
сохранится и после разрушения временного и преходящего?
Между стульев, крадучись, прошла кошка. Я бросил ей кусок рыбы. Она
подняла хвост и отвернулась.
- Вы встретили вашу жену в Цюрихе? - осторожно спросил я.
- Я встретил ее в отеле. Всякая принужденность и скованность - уклончивая стратегия боли и обиды - исчезли без следа. Я встретил женщину,
которую я не знал, но любил, с которой я как будто был связан пятью годами
безмолвного прошлого, но годы эти уже не имели над ней никакой власти.
Казалось - с тех пор, как Елена пересекла границу - яд времени перестал на
нее действовать.
Теперь прошлое принадлежало нам, а не мы ему. Оно изменилось, и вместо
обычной угнетающей картины минувших лет, оно отражало лишь нас самих, не
связанных с ушедшим. Мы решили вырваться из окружающего и сделали это, и
теперь все, что было раньше, оказалось отрезанным, а невозможное
превратилось в реальность: это было ощущение нового бытия без единой
морщины старого.
Шварц взглянул на меня, и опять странное выражение отчаяния скользнуло
по его лицу.
- И необычайное оставалось. Его удерживала Елена. Я этого не мог,
особенно в конце. Но ей это удавалось, и, значит, все было хорошо. Ведь
только об этом и стоило думать. Разве не так? Теперь это должен суметь
сделать я, поэтому я и говорю с вами! Да, только поэтому!
- Вы остались в Цюрихе? - спросил я.
- Только неделю мы жили в этом городе, - сказал Шварц своим прежним
тоном. - И только там, в единственной стране посреди взбудораженной
Европы, - не было ощущения, что мир готов рухнуть. У нас были деньги на
несколько месяцев жизни. Елена захватила с собой драгоценности, которые мы
могли продать. Во Франции у меня еще хранились рисунки умершего Шварца.
О, это лето 1939 года! Казалось, бог еще раз захотел показать миру, что
такое мирное бытие и что он потеряет с войной. Дни стояли теплые, тихие,
безмятежные. Позже, когда мы уехали к Лаго Маджоре [озеро], на юг
Швейцарии, они стали еще чудеснее.
Елена стала получать письма от своей семьи. То и дело ей звонили.
Уезжая, она ничего не сказала, кроме того, что едет в Цюрих к своему
врачу. Ее родственникам, используя превосходную швейцарскую систему связи,
не составило большого труда узнать ее адрес. Теперь ее засыпали запросами
и упреками. Она могла еще вернуться в Германию. Надо было решать.
Мы жили с ней в одном отеле, но в разных номерах. Мы были женаты, но в
наших паспортах стояли разные фамилии, и так как всегда и всюду решает
бумага, - мы не имели права жить вместе. Это - странное положение, но оно
еще более усиливало чувство того, что время для нас изменилось. Один закон
признавал нас мужем и женой, другой - нет. Новая обстановка, долгая
разлука и, самое главное, Елена, которая так сильно изменилась, очутившись
здесь, - все это создавало впечатление зыбкой нереальности, соединенной в
то же время со сверкающе-непринужденной действительностью. И над всем этим
еще клубились последние клочья разорванного тумана снов, о которых уже не
хотелось вспоминать. Я тогда еще не понимал, из чего возникло это чувство,
я воспринимал его как неожиданный подарок, словно кто-то вдруг разрешил
мне повторить кусок дрянного бытия и на этот раз наполнить его настоящей
жизнью. Из крота, пробиравшегося без паспорта через границы, я сделался
вдруг птицей, не знающей уже никаких границ.
Однажды утром, зайдя к Елене, я застал у нее некоего господина Краузе,
которого она представила мне как сотрудника немецкого консульства. Едва я
переступил порог, как она заговорила со мной по-французски и назвала месье
Ленуаром. Краузе не разобрал и на плохом французском спросил меня, не сын
ли я известного художника.
Елена засмеялась.
- Господин Ленуар женевец, - заявила она. - Однако он говорит также и
по-немецки. С Ренуаром его роднит только восхищение его картинами.
- Вы любите картины импрессионистов? - обратился ко мне Краузе.
- Господин Ленуар сам владеет коллекцией, - сказала Елена.
- У меня только несколько рисунков, - возразил я. Назвать наследство
умершего Шварца коллекцией казалось мне чрезмерным. Это был, конечно,
новый каприз Елены. Однако хорошо помня, как один из ее капризов спас меня
от концентрационного лагеря, я включился в игру.
- Известно ли вам собрание картин Оскара Рейнгарта в Винтертуре? - любезно спросил меня Краузе.
Я кивнул.
- У Рейнгарта есть одно полотно Ван Гога, за которое я отдал бы целый
месяц жизни.
- Какой именно месяц? - поинтересовалась Елена.
- Какое полотно Ван Гога? - спросил Краузе.
- "Сад в доме сумасшедших".
Краузе улыбнулся.
- Чудесная вещь!
Он завел разговор о других картинах, перешел к Лувру. Тут я еще раз
помянул добрым словом покойного Шварца. Благодаря его школе, я смог
поддерживать этот разговор. Теперь я понял тактику Елены: она во что бы то
ни стало хотела избежать того, чтобы Краузе распознал во мне ее мужа или
эмигранта. Немецкие консульства не ограничивались теми сведениями, что они
получали из полицейских источников, в той или иной стране. Я чувствовал,
что Краузе пытается выведать, каковы наши отношения с Еленой. Она
разгадала его намерения прежде, чем он начал задавать вопросы, и тут же
придумала мне жену Люсьену и двух детей, из которых старшая дочь якобы
прекрасно играла на пианино.
Краузе бросал быстрые изучающие взгляды то ка меня, то на Елену. Он
воспользовался разговором и предложил встретиться еще раз - за небольшим
ленчем в каком-нибудь маленьком ресторанчике на берегу озера. Ведь так
редко встречаешь человека, понимающего живопись.
Я охотно согласился - это удастся сделать, когда я вновь приеду в
Швейцарию, через месяц-полтора. Он очень удивился, так как считал, что я
живу в Женеве. Я объяснил ему, что хотя я женевец, но живу в Бельфорте.
Бельфорт находится во Франции, и ему нелегко было проверить мои слова.
Прощаясь, он не удержался и задал последний вопрос из этого своеобразного
допроса: где познакомились я и Елена, ведь симпатичные люди так редко
встречаются.
Елена взглянула на меня.
- У врача, господин Краузе. Больные часто бывают гораздо симпатичнее,
чем... - Она зло усмехнулась. - Чванливые здоровяки, у которых даже в
мозгу вместо нервов растут мускулы.
Краузе ответил на эту шпильку улыбкой авгура.
- Я понимаю вас, сударыня.
- Разве у вас в Германии не развенчали еще Ренуара? - спросил я его,
чтобы не отстать от Елены. - Ван Гога-то уж наверное?
- О, только не в глазах знатоков! - возразил Краузе, бросив еще один
взгляд авгура, и направился к выходу.
- Зачем он приходил? - спросил я Елену.
- Шпионить. Я хотела предупредить тебя, чтобы ты не приходил, но не
успела, ты уже вошел. Его прислал мой братец. Как я все это ненавижу!
Зловещая рука гестапо протянулась через границу и напомнила нам, что мы
еще не ускользнули из-под ее власти. Краузе сказал Елене, чтобы она
как-нибудь зашла в консульство. Ничего особенного - просто надо поставить
в паспорте еще один штамп, что-то вроде разрешения на выезд. Это забыли
сделать раньше.
- Он сказал, что есть какое-то новое распоряжение, - добавила Елена.
- Он лжет, - сказал я. - Иначе бы я знал. Эмигранты сразу узнают об
этом. Если же ты пойдешь, то может случиться, что у тебя отберут паспорт.
- И я тогда стану такой же эмигранткой, как ты?
- Да. Если не вернешься в Германию.
- Я остаюсь, - сказала она. - Я не пойду в консульство и не вернусь
обратно.
Мы ни разу еще не говорили об этом. Теперь я понял, что решение
принято. Я ничего не ответил, только посмотрел на Елену; позади нее я
увидел небо, деревья сада, узкую сверкающую полосу озера. Ее лицо,
освещенное сзади, оставалось в тени.
- Не думай, пожалуйста, что ответственность за этот шаг лежит на тебе,
- нетерпеливо сказала она. - Ты вовсе не уговаривал меня пойти на это, и
дело не в тебе. Даже если бы тебя не было здесь, я все равно ни за что бы
не вернулась. Этого достаточно?
- Да, - сказал я, ошеломленный и слегка пристыженный. - Но я вовсе не
думал об этом.
- Я знаю, Иосиф. Тогда не будем больше говорить об этом. Никогда.
- Краузе придет опять, - заметил я. - Или кто-нибудь другой.
Она кивнула.
- Они могут дознаться, кто ты, и начнут тебя преследовать. Давай уедем
на юг.
- В Италию нам нельзя. Гестапо имеет тесные связи с полицией Муссолини.
- Разве юг это только Италия?
- Нет. Можно поехать на юг Швейцарии, в Тессинский кантон, к Локарно
или Лугано.
Вечером мы уехали и пять часов спустя уже сидели на площади в Асконе,
на берегу озера Лаго Маджоре, удаленные от Цюриха не на пять, на целых
пятьдесят часов. Местность говорила уже о близости Италии. В местечке было
полно туристов, и все, кажется, думали только о том, чтобы побыстрее взять
от жизни как можно больше: плавали, ныряли, загорали... В эти месяцы всюду
в Европе господствовало какое-то странное настроение. Вы помните об этом?
- Да, - сказал я. - Надеялись на чудо. На второй Мюнхен. На третий,
четвертый и так далее.
Это были сумерки между надеждой и отчаянием. Время затаило дыхание. Все
предметы словно перестали отбрасывать тень в прозрачной, чудовищной тени
растущей угрозы. Казалось, рядом с солнцем на сверкающем небе появилась
колоссальная комета из средних веков. Все было зыбким. И все казалось
возможным.
- Когда вы уехали во Францию?
Шварц кивнул головой.
- Вы правы. Все остальное было только предисловием. Франция - это
беспокойная родина бездомных. Все пути снова и снова ведут туда. Через
неделю Елена получила письмо от господина Краузе. Ей нужно немедленно
явиться в немецкое консульство в Цюрихе или Лугано. Дело важное.
Нам пришлось уехать. Швейцария была слишком мала и слишком
благоустроена. Где бы мы ни остановились, нас везде бы нашли. А меня с
моим фальшивым паспортом, того и гляди, могли обнаружить и выслать.
Мы поехали в Лугано, но только не в немецкое, а во французское
консульство за визой. Я предвидел некоторые затруднения, но все прошло
гладко. Мы получили туристскую визу сроком на год. А я-то думал, что нас
спустят максимум на три месяца.
- Когда мы выедем? - спросил я Елену.
- Завтра.
В последний вечер мы поужинали в саду ресторана Альберто делла Поста в
Ронко, небольшой деревушке, которая, как ласточкино гнездо, прилепилась на
склонах гор над озером. Между деревьями мерцали огоньки. На крышах домов
бродили кошки. С нижних террас сада доносился запах роз и дикого жасмина.
Озеро с островами, где во времена Рима, говорят, стоял храм Венеры, было
неподвижно. Темно-синие горы четко выделялись на светлом небе. Мы ели
спагетти и пили местное вино. Это был вечер невыразимой нежности и грусти.
- Жаль, что мы должны уехать отсюда, - сказала Елена. - Я бы с
удовольствием провела здесь лето.
- Ты еще часто будешь говорить так.
- Что ж, может быть, это самое лучшее. До этого я слишком часто
Говорила обратное.
- Что именно?
- Что, к сожалению, я где-то почему-то должна была оставаться.
Я взял ее руку. У нее была очень темная кожа. Прошло всего два дня, а
она уже сильно загорела. Глаза ее, казалось, стали светлее.
- Я очень тебя люблю, - сказал я. - Я люблю тебя, и этот миг, и лето,
которое пройдет, и эти горы, и прощание с ними, и - в первый раз в жизни - себя самого, потому что я теперь стал зеркалом, и отражаю только тебя, и
владею тобою дважды. Пусть будет благословен этот вечер и этот час!
- Благословенно пусть будет все! Выпьем за это. И ты - тоже, за то, что
ты, наконец, отважился сказать мне то, чего вообще говорить не любишь и
что заставляет тебя краснеть.
- Я и теперь краснею, - сказал я. - Но только внутренне и уже не
стыдясь. Дай мне время. Я должен привыкнуть. Даже гусенице приходится
делать это после пребывания во мраке, когда она выходит на свет и видит,
что у нее есть крылья. Как счастливы здесь люди! Как пахнет дикий жасмин!
Кельнер говорит, что в лесах его очень много.
Мы допили вино и узкими переулками выбрались на дорогу, которая шла
высоко по склону горы. Она вела в Аскону. Над дорогой нависало деревенское
кладбище, полное крестов и роз. Юг - это соблазнитель. Он прогоняет мысли
и заставляет царить фантазию. К тому же, она почти не нуждается в помощи
посреди пальм и олеандров, во всяком случае - меньше, чем рядом с
солдатскими сапогами и казармами.
Словно громадное шелестящее знамя, расстилалось над нами небо. Все
больше и больше звезд выступало на нем, как будто это был флаг ежеминутно
расширяющегося государства вселенной. Аскона сверкала огнями своих кафе
далеко внизу, на глади озера; прохладный ветер веял из горных долин.
Мы подошли к домику, который сняли на время. Он стоял у озера. В нем
было две спальни, эта уступка морали казалась здесь достаточной.
- Сколько нам еще осталось жить? - спросила вдруг Елена.
- Если мы будем осторожными - год и, может быть, еще полгода.
- А если мы будем неосторожными?
- Только лето.
- Давай будем неосторожными, - сказала она.
- Лето так коротко.
- Вот оно что, - сказала она неожиданно горячо. - Лето коротко. Лето
коротко, и жизнь тоже коротка, но что же делает ее короткой? То, что мы
знаем, что она коротка. Разве бродячие кошки знают, что жизнь коротка?
Разве знает об этом птица? Бабочка? Они считают ее вечной. Никто им этого
не сказал. Зачем же нам сказали об этом?
- На это есть много ответов.
- Дай хоть один!
Мы стояли в темной комнате. Двери и окна были раскрыты.
- Один из них - в том, что жизнь стала бы невыносимой, если бы она была
вечной.
- Ты думаешь, она стала бы скучной? Как жизнь богов? Это неправда.
Давай следующий.
- В жизни больше несчастья, чем счастья. То, что она не длится вечно, - просто милосердие.
Елена помолчала.
- Все это неправда, - сказала она наконец. - И мы говорим это только
потому, что знаем, что мы не вечны и ничего не можем удержать. И в этом
нет никакого милосердия. Мы его изобретаем сами. Мы изобретаем его, чтобы
надеяться.
- Но разве мы все-таки не верим в это?
- Я не верю.
- И в надежду?
- Ни во что. К этому приходит каждый. - Она порывисто разделась и
бросила платье на кровать. - Даже арестант, пусть ему однажды и удалось
бежать.
- Но ведь это все, на что ему остается надеяться. Только на это.
- Да, это все, что мы можем сделать. Так же, как и мир перед войной.
Надеются, что она еще разок будет отложена. Но задержать ее никто не
может.
- Войну-то вообще можно, - возразил я. - А вот смерть - нет.
- Не смейся! - вскричала она.
Я подошел к ней. Она через открытую дверь выскользнула наружу.
- Что с тобой, Элен? - спросил я, пораженный. На дворе было светлее,
чем в комнате. Я увидел, что лицо ее залито слезами. Она ничего не
ответила, и я не стал расспрашивать.
- Я захмелела, - сказала она тихо. - Разве ты не видишь?
- Нет.
- Я выпила слишком много вина.
- Слишком мало. У меня есть еще бутылка. Я поставил бутылку "Фиаско
настрано" на каменный стол, что стоял на лужайке позади дома, и пошел в
комнату за стаканами.
Вернувшись, я увидел, что Елена спускается по лужайке к озеру. Я
помедлил, налил два полных стакана; вино - в бледном сиянии неба и озера - казалось черным.
Я медленно пошел по зеленой траве вниз, к пальмам и олеандрам, что
росли на берегу. Неясная тревога как-то вдруг охватила меня. Я облегченно
вздохнул, увидев Елену.
Она стояла у самой воды, понурившись, опустив плечи. Вид у нее был
странный, будто она ждала какого-то зова или чего-то, что должно было
возникнуть перед ней из озера.
Я замер, - не для того, чтобы подсматривать за ней, - я боялся ее
испугать. В следующее мгновение она вздохнула, выпрямилась и вошла в воду.
Увидев, что она поплыла, я вернулся в дом и принес махровую простыню и
купальный халат. Затем я присел на гранитном валуне и стал ждать. Я
смотрел на ее голову с высоким узлом волос - она казалась такой маленькой
на водной глади - и думал о том, что, кроме нее, у меня никого и ничего
нет. Мне хотелось позвать ее, крикнуть, чтобы она вернулась. Но я смутно
чувствовал, что она стремилась победить что-то неизвестное мне и что это
совершалось именно в то мгновение. Вода предстала перед ней в роли судьбы,
вопроса и ответа, и она сама должна была преодолеть то, что стояло перед
ней. Так поступает каждый, и самое большее, что может сделать другой, - это быть рядом на тот случай, когда потребуется немножко тепла.
Елена описала дугу, повернула и поплыла к берегу, прямо на меня. Какое
это было счастье - видеть, как она приближается, смотреть на ее темную
голову на лиловой поверхности озера. Она поднялась из воды - тонкая,
светлая и быстро подошла ко мне.
- Холодно. И жутко. Прислуга рассказывала, что на дне под островом
живет гигантский спрут.
- Крупнее щук здесь ничего нет, - сказал я, закутывая ее в простыню. - Тем более - спрутов. Их можно найти теперь только в Германии - с 1933
года. А вечером вода всегда производит жуткое впечатление.
- Если мы думаем, что есть спруты, они должны быть, - заявила Елена. - Мы не можем вообразить себе того, чего нет на свете.
- Прекрасное доказательство бытия божия.
- А ты разве не веришь?
- В эту ночь я верю во все.
Она прижалась ко мне. Я отбросил влажную простыню и подал ей купальный
халат.
- Как ты думаешь, это правда, что мы живем несколько раз? - спросила
она.
- Да, - ответил я, не раздумывая.
- Слава богу! - она вздохнула. - Сейчас я уже не могу спорить об этом.
Я устала и замерзла. Ведь это горное озеро.
Из ресторанчика в Ронко я, кроме вина, захватил еще бутылку "граппы" - виноградной водки наподобие "марка" во Франции. Она острая и крепкая и
очень хороша в такие минуты. Я принес ее и дал Елене целый стакан. Она
медленно выпила.
- Я не хочу уезжать отсюда, - сказала она.
- Завтра ты забудешь об этом, - ответил я. - Мы поедем в Париж. Это
самый чудесный город на свете.
- Самый чудесный город - тот, где человек счастлив. Я выражаюсь общими
фразами?
Я засмеялся.
- К черту заботы о стиле! Пусть общих фраз будет еще больше. Особенно
таких. Тебе понравилась "граппа"? Хочешь еще?
Она кивнула. Я налил стакан и себе. Мы сидели на лужайке у столика из
камня. Елену начало клонить ко сну. Я отнес ее в постель. Она заснула
рядом со мной.
Ночь густела. В открытую дверь была видна лужайка, Она постепенно стала
синей, потом серебристой от росы, Через час Елена проснулась. Она встала и
пошла на кухню за водой. Вернулась она с письмом в руках. Оно пришло, пока
мы были в Ронко.
- От Мартенса, - сказала она.
Она прочла и отложила письмо в сторону.
- Он знает, что ты здесь? - спросил я.
Она кивнула.
- Он сказал моим родственникам, что я по его совету поехала в Швейцарию
показаться врачам и останусь недели на две.
- Он лечил тебя?
- Иногда.
- Что у тебя было?
- Ничего особенного, - сказала она и положила письмо в сумочку.
Она не дала мне его прочесть.
- А откуда у тебя, собственно говоря, этот шрам? - спросил я.
Тонкая белая линия пересекала ее живот. Я заметил ее еще раньше, но
теперь она выступила яснее на загорелой коже.
- Маленькая операция. Так, пустяки.
- Какая операция?
- Милый, об этом не говорят. Знаешь, у женщин бывают иногда разные
случаи.
Она погасила свет.
- Хорошо, что ты приехал и забрал меня, - прошептала она. - Я больше не
могла бы выдержать. Люби меня! Люби, и ни о чем не спрашивай. Ни о чем.
Никогда.
10
- Счастье... - медленно сказал Шварц. - Как оно сжимается, садится в
воспоминании! Будто дешевая ткань после стирки. Сосчитать можно только
несчастья.
Мы приехали в Париж и сняли квартиру в маленьком отеле на левом берегу
Сены, на набережной Августинцев. Лифта в гостинице не было, лестницы были
старые, кривые, комнатки маленькие. Зато из них видны были прилавки
букинистов на набережной, Сена, Консьержери [знаменитая тюрьма в Париже],
собор Парижской богоматери.
У нас были паспорта, и мы чувствовали себя людьми.
Мы были людьми до сентября 1939 года. И до тех пор, собственно говоря,
не имело значения, настоящие у нас паспорта или фальшивые. Правда, это
оказалось далеко небезразличным, когда началась "странная война" [период
затишья на франко-германском фронте в первые месяцы второй мировой войны].
- Чем ты жил здесь? - спросила меня Елена однажды в июле, дня через два
после нашего приезда. - Ты мог работать?
- Конечно, нет. Я не смел даже существовать. Как же я мог получить
разрешение на работу?
- Чем же ты жил тогда?
- Ей-богу, не знаю. Я перепробовал много профессии. Зарабатывал от
случая к случаю. Во Франции, к счастью, не все распоряжения выполняются в
точности. Иногда можно наняться на какую-нибудь мелкую работу исподтишка.
Я грузил и разгружал ящики на рынке. Был кельнером, торговал сорочками,
галстуками и воротничками. Преподавал немецкий. Иногда мне перепадало
кое-что из комитета помощи эмигрантам. Продавал вещи, которые у меня еще
были. Работал шофером. Писал заметки для швейцарских газет.
- А ты не мог снова стать журналистом?
- Нет. Для этого надо иметь вид на жительство и разрешение для работы.
Моим последним занятием было надписывание адресов на конвертах. Потом
явился Шварц, и началось апокрифическое бытие.
- Почему апокрифическое?
- Подставное, скрытое, анонимное - жить под эгидой мертвого.
- Мне бы хотелось, чтобы ты назвал это как-нибудь иначе, - сказала
Елена.
- Можно назвать как угодно: двойная жизнь, жизнь в подполье, вторая
жизнь. Скорее всего - вторая. Такой она мне кажется. Мы - будто
потерпевшие кораблекрушение, лишенные всех воспоминаний. Нам не о чем
сожалеть. Потому что воспоминание - это всегда еще и сожаление о хорошем,
что отняло у нас время, и о плохом, что не удалось исправить.
Елена засмеялась:
- Кто же мы такие теперь? Мошенники, мертвые, духи?
- С точки зрения закона - туристы. Нам разрешено здесь жить, но не
разрешено работать.
- Прекрасно, - сказала она. - Раз так, не будем работать. Поедем на
остров Святого Людовика [остров на Сене], сядем на скамеечку и будем
греться на солнышке, а потом отправимся в кафе "Франс" и пообедаем за
столиком на улице. Неплохая программа?
- Чудесная.
На том мы и порешили. Больше я не искал случайных заработков. С утра до
утра мы были вместе и не разлучались неделями. Время шумело где-то в
стороне, наполненное специальными выпусками газет, тревожными сообщениями,
чрезвычайными заседаниями. Но мы его не чувствовали. Мы жили вне времени.
Если все затоплено чувством, места для времени не остается, словно
достигаешь другого берега, за его пределами. Вы в это не верите?
На лице Шварца опять появилось напряженное, отчаянное выражение,
которое я уже видел несколько раз.
- Вы не верите в это? - повторил он.
Я устал, против воли мной начало овладевать нетерпение. Слушать
рассказы о счастье было неинтересно, как и рассуждения Шварца о вечности.
- Не знаю, - машинально ответил я. - Может быть, это счастье, когда
умираешь в таком состоянии. Тогда, время и его календарная обыденная мера
теряют свою власть. Но если продолжаешь жить дальше, то несмотря ни на что
это опять становится куском времени, чем-то преходящим. И тут уж ничего
нельзя поделать.
- Но это не должно умирать! - сказал вдруг Шварц горячо. - Оно должно
остановиться, окаменеть, как статуя из мрамора, не превращаясь в песочный
домик, который каждый день осыпается и тает под порывами ветра! Иначе - что же будет с мертвыми, которых мы любим? Где же они могут пребывать, как
не в нашем воспоминании? А если нет - то не становимся ли мы невольно
убийцами? Неужели я должен смириться с тем, что время своим напильником
сотрет то лицо, которое знаю я один? Да, я уверен, оно поблекнет и
изменится во мне, если я не извлеку и не воздвигну его вне себя, - чтобы
ложь моего живущего сознания не обвила и не уничтожила его, как плющ.
Потому что иначе оно станет просто удобрением для паразитирующего времени
и уцелеет один только плющ! Я знаю это! Потому-то я и должен спасти его
прежде всего от себя самого, от пожирающего эгоизма воли к жизни, воли,
которая стремится забыть его и уничтожить! Разве вы этого не понимаете?
- Понимаю, господин Шварц, - осторожно сказал я. - Ведь именно поэтому
вы и говорите со мной, чтобы спасти его от самого себя.
Я рассердился на себя за то, что перед этим ответил ему так небрежно.
Ведь человек, сидевший передо мной, был сумасшедшим - все равно - в
логическом или поэтическом значении этого слова, и если я хотел узнать,
как далеко он может зайти, - мне нужно было помнить о той боли, что его
терзала.
- Если мне удастся, - сказал Шварц и запнулся. - Если мне удастся, то
дело сделано, я спасу его от себя. Вы понимаете?
- Да, господин Шварц. Наша память - это не ларец из слоновой кости в
пропитанном пылью музее. Это существо, которое живет, пожирает и
переваривает. Оно пожирает и себя, как легендарный феникс, чтобы мы могли
жить, чтобы оно не разрушило нас самих. Вот этому вы и хотите
воспрепятствовать.
- Да! - Шварц взглянул на меня с благодарностью. - Вы сказали - только
тогда, когда умираешь, память обращается в камень. Вот я и умру.
- То, что я сказал, - нелепость, - устало проговорил я.
Я ненавидел подобные разговоры. Я встречал слишком много ненормальных.
В изгнании они росли, как грибы после дождя.
- Нет, я не думаю лишать себя жизни, - сказал вдруг Шварц и усмехнулся,
будто догадавшись, о чем я думал. - К тому же жизнь сейчас слишком нужна
для других целей. Просто я умру как Иосиф Шварц. Рано утром, когда мы
попрощаемся, его больше не будет.
У меня вдруг вспыхнула дикая надежда.
- Что вы хотите сделать? - спросил я.
- Исчезнуть.
- В качестве Иосифа Шварца?
- Да.
- В качестве имени?
- В качестве всего, чем был во мне Иосиф Шварц. И даже в качестве того,
чем я был раньше.
- А что вы сделаете со своим паспортом?
- Он мне больше не нужен.
- У вас есть другой?
Шварц покачал головой.
- Мне никакой больше не нужен.
- А в том есть американская виза?
- Да.
- Может быть, вы продадите его мне? - спросил я, хотя денег у меня не
было.
Шварц опять покачал головой.
- Почему?
- Я не могу его продавать, - сказал Шварц. - Мне его подарили. Он может
вам пригодиться?
- Боже мой! - сказал я, едва дыша. - Пригодиться! Он спасет меня! В
моем паспорте нет американской визы. И я еще не знаю, как ее раздобыть
завтра до полудня.
Шварц грустно усмехнулся.
- Как все повторяется! Вы напомнили мне о том времени, когда я сидел в
комнате умирающего Шварца и думал лишь о паспорте, который опять мог
сделать меня человеком. Хорошо, я отдам вам свой. Нужно только переменить
фотографию. Возраст, наверно, подойдет.
- Тридцать пять лет, - сказал я.
- Ну, что ж, станете на год старше. Знаете ли вы тут кого-нибудь, кто
умеет обращаться с паспортами?
- Знаю, - ответил я. - А фотографию сменить не так уж трудно.
Шварц кивнул.
- Легче, чем свое я. - Мгновение он смотрел прямо перед собой. - И
разве не странно, что теперь вы тоже привяжетесь к Снимку, как некогда
мертвый Шварц, а потом - я?
Я не мог ничего с собой поделать и вздрогнул от ужаса.
- Паспорт - это всего только кусок бумаги, - сказал я. - Тут нет
никакой магии.
- Разве? - спросил Шварц.
- Может быть, и есть, но не такая, как вы думаете, - ответил я. - Долго
ли вы были в Париже?
Меня так взволновало обещание Шварца отдать паспорт, что я не слышал,
что он говорил. Я думал только о том, что надо предпринять, чтобы получить
визу и для Рут. Может быть, представить ее в консульстве как мою сестру?
Вряд ли это поможет, порядки в американских консульствах строгие. И
все-таки придется попытаться, если до того не случится еще одного чуда.
Тут я вновь услышал голос Шварца:
- Он внезапно вырос в дверях нашей комнаты; через полтора месяца, но он
все-таки нас нашел. На этот раз он не стал подсылать чиновников из
немецкого консульства, явился сам и теперь стоял посреди номера,
обклеенного обоями с игривыми рисунками в стиле восемнадцатого века, - Георг Юргенс, обер-штурмбаннфюрер, брат Елены, высокий, широкоплечий, в
двести фунтов весом. Он был в штатском, но немецкой спесью от него разило
в сто раз больше, чем в Оснабрюке.
- Итак, все ложь, - сказал он. - Недаром мне сразу показалось что тут
дурно пахнет.
- Чему же тут удивляться? - возразил я. - Всюду, где появляетесь вы,
начинает вонять.
Елена засмеялась.
- Перестань! - прорычал Георг.
- Лучше вы перестаньте, - сказал я. - Или я прикажу выкинуть вас за
дверь.
- Почему вы не попробуете сделать это сами?
Я покачал головой.
- Вы на сорок фунтов тяжелее, чем я. Ни один рефери не свел бы нас в
схватке на ринге. Что вам здесь надо?
- Это вас не касается, вы дерьмо, изменник. Вон отсюда! Я хочу говорить
с моей сестрой.
- Останься! - быстро сказала Елена. Глаза ее сверкали от гнева. Она
медленно поднялась и взяла в руки мраморную пепельницу. - Еще одно слово в
таком тоне, и я швырну ее в твою физиономию.
Она сказала это совершенно спокойно.
- Ты не в Германии, - добавила она.
- К сожалению, еще нет. Но подождите - и здесь скоро будет Германия.
- Нет, здесь никогда не будет Германии, - сказала Елена. - Может быть,
ваша вшивая солдатня и завоюет эту землю на время, но она все же останется
Францией. Ты явился для того, чтобы обсуждать именно этот вопрос?
- Я явился для того, чтобы увезти тебя домой. Ты представляешь, что с
тобой будет, если обрушится война?
- Довольно слабо.
- Тебя посадят в тюрьму.
Я увидел, что она на секунду растерялась.
- Может быть, нас посадят в лагерь, но это будет лагерь для
интернированных, а не концлагерь, как в Германии, - сказал я.
- Что вы-то знаете об этом! - вскричал Георг.
- Не так уж мало, - ответил я. - Был в одном из ваших концлагерей
благодаря вам.
- Вы, червяк, вы были только в воспитательном лагере, - презрительно
заметил Георг. - Но вам это не пошло в прок. Вы дезертировали после того,
как вас выпустили.
- Ну и словечки вы находите, - усмехнулся я. - Если кому-нибудь удалось
ускользнуть от вас, значит, он - дезертир.
- Вам было приказано не покидать Германии!
Я отвернулся. У меня было с ним довольно разговоров на эту тему еще до
того, как он обрел власть сажать за разговоры в тюрьму.
- Георг всегда был идиотом, - сказала Елена. - Мускулистый недоносок.
Ему нужно панцирное мировоззрение, как корсет толстой бабе, иначе он
расплывется. Не спорь с ним. Он беснуется, чувствуя свою слабость.
- Оставим это, - сказал Георг более миролюбиво, чем я ожидал. - Укладывай вещи, Элен. Сегодня вечером едем обратно. Дело серьезное.
- Чем же оно серьезное?
- Будет война. Иначе я бы не приехал.
- Нет, ты все равно приехал бы, - возразила она. - Тебе просто
неудобно, что сестра такого преданного члена фашистской партии, как ты, не
хочет жить в Германии. Два года назад, в Швейцарии, тебе удалось добиться
того, чтобы я вернулась. Но теперь я останусь здесь.
Георг ненавидяще уставился на нее.
- И все из-за этого жалкого негодяя? Значит, он опять тебя уговорил?
Елена засмеялась.
- "Негодяй", - как давно уже я не слышала этих слов. У вас и в самом
деле допотопный словарь. Нет, мой муж меня не уговаривал. Наоборот, он
сделал все, чтобы я осталась там. И доводы у него были получше твоих.
- Я хочу поговорить с тобой наедине, - сказал Георг.
- Это тебе не поможет.
- Все-таки мы брат и сестра.
- Я замужем, это важнее.
- Это не узы крови, - сказал Георг. - А мне ты даже не предложила
сесть, - добавил он вдруг с детской обидой. - Едешь от самого Оснабрюка, и
вдруг тебя заставляют разговаривать стоя.
Елена засмеялась.
- Это не моя комната. За нее платит мой муж.
- Садитесь, обер-штурмбаннфюрер, гитлеровский холуй, - сказал я. - И
поскорее уходите.
Георг злобно взглянул на меня и уселся на старый диван, который жалобно
заскрипел под ним.
- Неужели вы не понимаете, что я хотел бы поговорить со своей сестрой
наедине? - сказал он.
- А когда вы меня арестовали, вы дали мне поговорить с ней без
свидетелей?
- Это совсем другое, - проворчал Георг.
- У Георга и его любимых "партайгеноссе" всегда все другое, даже если
они делают то же, что и другие, - заметила Елена саркастически.
- Если они убивают людей других взглядов, то тем самым они защищают
свободу мысли; если они отправляют тебя в концлагерь, то они только
защищают честь родины. Ведь так, Георг?
- Точно!
- Кроме того, он всегда прав, - продолжала Елена. - У него никогда не
бывает сомнений или угрызений совести. Он всегда на стороне силы. Подобно
фюреру, он самый миролюбивый человек в мире, лишь бы только другие делали
по его. Возмутители спокойствия всегда другие. Разве не так, Георг?
- Какое это сейчас имеет отношение к нам?
- Никакого, - сказала Елена. - И самое прямое. Разве ты не видишь, что
ты - столп самоуправства - смешон в этом беспечном городе? Даже в штатском
ты чувствуешь на ногах сапоги, которыми тебе хотелось бы пройти по телам
других. Но здесь у тебя нет власти. Пока еще нет! Здесь ты не можешь
заставить меня записаться в вашу вульгарную, пропахшую потом, женскую
организацию! Здесь ты не можешь стеречь меня, как заключенную! Здесь я
могу думать, и здесь я хочу дышать.
- У тебя немецкий паспорт! Будет война. Тебя посадят в тюрьму.
- Пока этого еще не случилось! А потом - все-таки лучше здесь, чем у
вас! Потому что вы все равно меня посадили бы! Потому что я не смогла бы
бродить там после того, как я вдохнула ветер свободы и почувствовала
отвращение к вашим казармам, камерам пыток, к вашему жалкому словоблудию.
Я встал. Мне было неприятно смотреть на то, как она раскрывалась перед
этой национал-социалистской дубиной, которая никогда не сможет понять ее.
- Это он во всем виноват! - прохрипел Георг. Проклятый космополит. Это
он тебя испортил! Подожди, парень, мы еще с тобой рассчитаемся!
Он тоже встал. Ему ничего не стоило прибить меня. Он был намного
сильнее, а моя правая рука к тому же плохо сгибалась в локтевом суставе - память об одном из дней "воспитания" в концлагере.
- Не трогай его! - тихо сказала Елена.
- Защищаешь труса? - спросил Георг. - Сам он не может этого сделать!
Шварц посмотрел на меня.
- Странная вещь - физическое превосходство. Это самое примитивное, что
есть на свете. Оно не имеет ничего общего со смелостью или мужеством.
Револьвер в руках какого-нибудь калеки сразу сводит это превосходство на
нет. Все дело просто в количестве фунтов веса и мускулов. И все же
чувствуешь себя обескураженным, когда перед тобой вырастает их мертвящая
сила. Каждый знает, что подлинное мужество - это нечто совсем другое и что
в минуту настоящего испытания гора мускулов может вдруг жалко спасовать. И
все-таки в такой ситуации всегда приходится искать спасение в сбивчивых
объяснениях, излишних извинениях и все же чувствовать себя пристыженным
оттого, что не дал себя искалечить в безнадежной схватке. Разве это не
так?
Я кивнул.
- Бессмысленно - и оттого еще обиднее.
- Конечно, я оправдываюсь, - сказал Шварц, но что делать?
Я поднял руку:
- Мне вовсе не нужно это объяснять, господин Шварц.
Он слабо улыбнулся.
- Видите, как глубоко это сидит, если даже сейчас мне хочется что-то
объяснить? Будто крючок, намертво засевший в теле. Когда мы излечимся хоть
немного от этого мужского тщеславия?
- Что же было потом? - спросил я. - Дело дошло до драки?
- Нет. Елена вдруг начала смеяться.
- Посмотри на этого идиота! - сказала она мне. - Он, пожалуй, думает,
что если прибьет тебя, то я настолько разочаруюсь в твоих мужских
качествах, что тут же с раскаянием возвращусь в страну, где безраздельно
правит кулак!
Она повернулась к Георгу.
- Тебе ли болтать о мужестве и трусости! Он, - Елена показала на меня,
- обладает большим мужеством, чем ты в состоянии представить себе! Знаешь
ли ты, что он приезжал туда за мной и увез меня?
- Что? - Георг вытаращил на меня глаза. - В Германию?
Елена овладела собой.
- Не все ли равно. Я здесь и не вернусь назад.
- Увез? - не унимался Георг. - Кто же ему помог?
- Никто, - ответила Елена. - Ты, конечно, начал уже соображать, кого бы
там арестовать за это?
Я никогда не видел ее такой. Она была переполнена протестом,
отвращением, ненавистью и дрожала от радости, что удалось спастись. И тут
вдруг меня осенила, будто молния, мысль о мщении. Ведь Георг здесь
бессилен! Он не мог, свистнув, вызвать гестапо. Он был один.
Эта мысль привела меня в такое смятение, что я не знал, на что решиться
в следующее мгновение. Драться я не мог да и не хотел. Я просто был
одержим желанием уничтожить тварь. Когда искореняют зло, не нужны никакие
приговоры. Не нужны они и для Георга, так мне казалось. Уничтожить его - значит, не только совершить акт возмездия, но и спасти десятки неведомых
жертв в будущем. Я встал и, как во сне, пошел к двери. Удивительно, я не
чувствовал колебаний. Мне только хотелось остаться одному, чтобы обдумать
все.
Елена внимательно посмотрела на меня и ничего не сказала. Георг
проводил меня презрительным взглядом и вновь уселся.
Я пошел вниз по лестнице. Пахло обедом, где-то жарили рыбу. На
лестничной площадке стоял сундук итальянской работы. Я каждый день
проходил мимо, не обращая на него внимания, а теперь вдруг увидел
мельчайшие детали резьбы. Я смотрел пристально и изучающе, словно
собирался купить эту вещь. Я двигался, как лунатик. На втором этаже я
вошел в открытую дверь. Комната была выкрашена в светло-зеленый цвет. Окна
стояли раскрытые настежь. Горничная взбивала на кровати постель. Странно,
в такие минуты замечаешь все, хотя почему-то думаешь, что от волнения
человек теряет способность видеть.
Я пошел дальше. На первом этаже я постучал в комнату одного знакомого.
Его звали Фишер. Как-то он показывал мне револьвер. Он находил, что с этой
штукой жить легче. Оружие давало ему странную иллюзию свободы, позволяло
вести скудное, безрадостное существование эмигранта лишь до тех пор, пока
были возможность и желание. Выбор оставался за ним: жизнь оборвется, как
только он этого пожелает.
Фишера не было, но комната оказалась незапертой. Ему нечего было
прятать. Я еще не знал толком своих намерений, хотя понимал, что явился
затем, чтобы попросить револьвер. Убить Георга в гостинице, конечно, было
невозможно. Это повредило бы Елене, мне и другим эмигрантам, которые здесь
жили. Я сел на стул и попытался успокоиться.
В комнате вдруг запела канарейка. Она висела в проволочной клетке между
окнами. Я сначала не заметил ее и теперь испугался, будто меня кто-то
толкнул. Вслед за этим вошла Елена.
- Что ты тут делаешь?
- Ничего. Где Георг?
- Он ушел.
Я не знал, как долго я просидел в этой комнате. Мне казалось - недолго.
- Он придет опять? - спросил я.
- Не знаю. Он очень настойчив. Почему ты ушел? Чтобы оставить нас
одних?
- Нет, - ответил я. - Просто я не мог его больше видеть.
Она стояла в дверях и смотрела на меня.
- Ты меня ненавидишь?
- Ненавижу? Тебя? - Я был поражен. - Почему?
- Мне это вдруг пришло в голову, когда Георг ушел. Если бы ты не
женился на мне, ничего этого с тобой не случилось бы.
- Могло быть еще хуже. Георг, пожалуй, на свой лад щадит тебя. Меня не
погнали на проволоку под током и не подвесили на крюк, как скотину. За что
же мне ненавидеть тебя? И как ты могла об этом подумать?
За окнами комнаты Фишера я вдруг опять увидел зеленое лето во веси
красе. Посреди двора рос большой каштан. Сквозь листья светило солнце.
Мучительная тяжесть в затылке вдруг исчезла, как след похмелья поздним
вечером.
Я опомнился: я вновь чувствовал лето за окном, я знал опять, что я в
Париже и что людей в конце концов не стреляют, как зайцев.
- Скорее я мог подумать, что ты будешь меня ненавидеть, - сказал я. - Потому что я не смог оградить тебя от приставаний твоего братца. Потому
что я...
Я замолчал. Только что пережитые минуты стали вдруг невероятно
далекими.
- Что мы здесь делаем? - сказал я. - В этой комнате?
Мы пошли наверх.
- Все, что сказал Георг, правда, - сказал я. - Ты должна это знать!
Если начнется война, мы окажемся подданными враждебного государства.
Елена раскрыла окна и дверь.
- Здесь пахнет солдатскими сапогами и террором, - сказала она. - Пусть
сюда войдет август. Откроем окна настежь и уйдем. Кажется, время обеда?
- Да. Кроме того, пора уезжать из Парижа.
- Почему?
- Георг попытается донести на меня.
- Ну, он не так умен. Он даже не знает, что ты живешь здесь под чужим
именем.
- Рано или поздно он догадаемся и вернется.
- Тогда я его вышвырну из комнаты. Пойдем.
Мы пошли в маленький ресторан позади Дворца правосудия и пообедали за
столиком на тротуаре. Мы ели паштет, говядину, салат, сыр. Выпили бутылку
"Вуврэ" и кофе. Я помню отчетливо все, что было тогда, даже золотистую
корочку хлеба и надтреснутые чашки для кофе. В тот полдень ничего уже не
оставалось, кроме глубокой. неведомой благодарности. Мне казалось, будто я
выбрался из темной канавы с нечистотами. Оглянуться назад я не мог, потому
что когда-то я сам был частью этой грязи, сам того не сознавая. Я
выкарабкался - и сидел теперь в безопасности за столиком, покрытым
красно-белой клетчатой скатертью, - чистый, спокойный, - и солнце бросало
желтые блики на вино в бокалах, и воробьи ссорились над кучкой навоза, а
кошка хозяина с сытым видом равнодушно поглядывала на них, и легкий ветер
гулял по тихой площади, и жизнь опять была прекрасна, какою она только
может быть в нашей мечте.
Потом мы шли через Париж, и вечер был окрашен солнечным медом. Мы
задержались перед витриной небольшого, ателье.
- Тебе надо купить новое платье, - сказал я.
- Как раз теперь? - спросила Елена. - Прямо перед войной? Это
нелепость.
- Именно теперь. И именно потому, что это нелепость.
Она поцеловала меня.
- Хорошо!
Я сидел в кресле у двери в заднюю комнату, где шла примерка. Хозяйка
принесла платья, и Елена скоро так занялась рассматриванием, что почти
забыла обо мне. Я слышал голоса женщин, слышал, как они ходили взад и
вперед, видел в открытую дверь, как мелькали платья, видел обнаженную,
загорелую спину Елены, и меня окутывала сладкая усталость, похожая на
медленное угасание.
Слегка пристыженный, я понимал, почему мне захотелось купить платье.
Это был протест против того, что принес день, против Георга, против моей
беспомощности - ребяческая попытка еще более ребяческого стремления к
самооправданию.
Я очнулся, увидев перед собой Елену в широкой пестрой юбке и черном,
плотно облегающем коротком свитере.
- Как раз то, что надо! - сказал я. - Это мы и возьмем.
- Это очень дорого, - сказала Елена.
Хозяйка ателье принялась уверять, что это фасон известного дома
моделей. Мы знали, что это всего лишь прекрасная ложь, но единодушно
решили тут же купить комплект.
Хорошо иногда, думал я, покупать бесполезные вещи. Легкомыслие этого
шага сдуло тогда остатки тени Георга.
Елена надела обновку вечером, и потом еще раз ночью, когда мы встали и,
прислонившись к окну, смотрели на город в лунном свете. Мы не могли
оторваться, мы были ненасытны, нам жаль было засыпать, ибо мы знали, что
времени осталось мало.
11
- Что же, в конце концов, остается? - сказал Шварц. - Уже сейчас, я
чувствую, время садится, словно сорочка, из которой выстирали весь
крахмал. И даль времени - перспектива его - вдруг исчезает. То, что было
ландшафтом, превращается в плоскую фотографию. Из потока воспоминаний
выплывают разрозненные видения - окна гостиницы, обнаженное плечо, слова,
сказанные шепотом и продолжающие во мне таинственную жизнь, свет над
зелеными крышами, запах ночной реки, луна над серой каменной громадой
собора, и открытое, преданное лицо - и оно же другое, позже, в Провансе, и
в Пиренеях, и - окаменевшее, последнее, которое невозможно узнать, но
которое вдруг вытеснило все другие, словно все они, прежние, были только
ошибкой.
Он поднял голову. Лицо было опять искажено болью, и он тщетно пытался
улыбнуться.
- Все это только здесь, - сказал он и показал на свою голову. И даже
здесь оно уже словно платье в шкафу, побитое молью. Ваша память не будет
стараться, как моя, поглотить эти образы, чтобы спасти их. А со мной
происходит что-то неладное. Я чувствую, что это последнее окаменевшее лицо
вгрызается, как рак, в другие - милые прежние лица, - тут голос его окреп,
- но другие были все-таки, черт возьми, и это были мы сами - я и она, - а
не то незнакомое, ужасное, последнее...
- Вы остались в Париже? - спросил я.
- Георг приходил снова, - сказал Шварц. - Он грозил, взывал к чувствам.
Меня не было. Я увидел его, когда он выходил из гостиницы.
- Ты, босяк, - сказал он мне тихо. - Ты погубил мою сестру! Но,
подожди! Через пару недель вы оба будете у нас в руках! И тогда, мальчик,
я сам позабочусь о тебе. Ты еще будешь ползать передо мной на коленях и
умолять прикончить тебя - если еще сможешь говорить!
- Довольно ясно представляю, - ответил я.
- Нет, ты не можешь себе это представить! Иначе ты убрался бы за
тридевять земель. Даю тебе еще один шанс. Если моя сестра через три дня
будет в Оснабрюке, я постараюсь кое-что забыть. Через три дня. Понял?
- Вас нетрудно понять.
- Так вот, запомни - моя сестра должна вернуться. Ведь ты тоже знаешь
это, негодяй! Или ты хочешь меня уверить, будто не знаешь, что она больна?
Я молча смотрел на него. Я не знал, выдумал ли он это сейчас или
пересказывал мне то, что говорила ему когда-то Елена, чтобы уехать в
Швейцарию.
- Нет, - сказал я. - Этого я не знаю!
- В самом деле? Или ты не желаешь этим заниматься? Ей нужно немедленно
к врачу, понимаешь, ты, лжец?! Сейчас же! Напиши, если хочешь, Мартенсу и
спроси его. Он все знает!
Две темные фигуры вошли в парадное из ликующего летнего полдня.
- Через три дня, - прошептал Георг. - Или тебе придется потом по
сантиметру выхаркивать свою душонку. Я скоро буду здесь. В мундире!
Он протиснулся между вошедшими, которые стояли теперь в вестибюле, и
вышел наружу.
Двое мужчин обогнули меня и пошли вверх по лестнице. Я постоял и
последовал за ними.
Елена стояла в своей комнате у окна.
- Ты встретился с ним? - спросила она.
- Да. Он сказал, что ты больна и должна обязательно вернуться!
Она покачала головой.
- Ты больна? - спросил я.
- Вот чепуха! - ответила она. - Ведь это была моя выдумка, чтобы
уехать.
- Он сказал, что Мартенс тоже знает.
Елена засмеялась.
- Конечно, знает. Разве ты не помнишь - он писал мне в Аскону. Все это
я проделала с его помощью.
- Значит, ты не больна, Элен?
- Разве я похожа на больную?
- Нет, но это ничего не значит. Ты не больна?
- Нет, - нетерпеливо сказала она. - Тебе Георг еще что-нибудь говорил?
- Все то же. Угрозы. Что ему надо было от тебя?
- Все то же. Не думаю, что он придет еще раз.
- Зачем же он все-таки приходил?
Елена странно улыбнулась.
- Он всегда был таким. Еще в детстве. Братья часто ведут себя так. Он
уверен, что заботится о благе семьи. Ненавижу.
- Только из-за этого?
- Я ненавижу его и сказала ему об этом. Но война будет. Он, знает...
Мы замолчали. Шум автомобилей на набережной Августинцев, казалось, стал
сильнее. Позади Консьержери, в ясном небе, высилась игла церкви
Сен-Шапель. Доносились крики газетчиков. Они подчеркивали глухое рычание
моторов, как чайки - шум моря.
- Я не смогу тебя защищать, - сказал я.
- Я знаю.
- Тебя интернируют.
- А тебя?
Я пожал плечами.
- Меня, наверно, тоже. Возможно, что нас разлучат.
Она кивнула.
- А тюрьмы во Франции - это не санатории.
- И в Германии - тоже.
- В Германии тебя бы не арестовали.
Елена сделала нетерпеливое движение.
- Я остаюсь здесь! Ты выполнил свой долг и предупредил меня. Не думай
больше об этом. Я остаюсь и не вернусь ни за что.
Я посмотрел на нее.
- К черту заботы о безопасности! - сказала она. - Мне это надоело!
Я обнял ее за плечи.
- Это легко сказать, Элен...
Она оттолкнула меня.
- Тогда уходи! - вскричала она вдруг. - Уходи, если ты боишься
ответственности! Я обойдусь без тебя!
Она смотрела на меня, как на Георга.
- Ты мокрая курица! Что тебе надо? Не души меня своей заботой и боязнью
ответственности. Я ушла не из-за тебя. Пойми это наконец Не из-за тебя!
Из-за себя!
- Я понимаю.
Она подошла ко мне.
- Поверь мне, - нежно сказала Елена, - я хотела уехать прочь! То, что
появился ты, - это случайность. Пойми же это! Безопасность - это еще
далеко не все.
- Это правда, - сказал я. - Но она нужна, если любишь кого-то. Для
другого.
- Безопасности вообще нет. Ее нет, - повторила она. - Не говори ничего,
я знаю лучше, чем ты! Боже, как давно уже я знаю это! Но не будем больше
говорить об этом, любимый. Там, за стенами дома, стоит вечер и ждет нас.
- Разве ты не можешь уехать в Швейцарию, если не хочешь возвращаться в
Германию?
- Георг говорит, что нацисты ринутся через Швейцарию, как через Бельгию
в ту войну.
- Георг не все знает.
- Может быть, он вообще лжет. Откуда он может в точности знать, что
должно произойти? Однажды уже казалось, вот-вот вспыхнет война. А потом
пришел Мюнхен. Почему не может быть второго Мюнхена?
Я не знал, верила ли она в то, что говорила, или просто хотела убедить
меня. В самом деле, как Франция могла решиться на войну? Чего ради она
должна сражаться из-за Польши? Ведь ради Чехословакии не пошевелили и
пальцем.
Десять дней спустя границы были перекрыты. Началась война.
- Вас сразу арестовали, господин Шварц? - спросил я.
- Нет, у нас в запасе оказалась неделя. Нам не разрешено было покидать
город. Дьявольская ирония: в течение пяти лет меня то и дело высылали.
Теперь в мгновение ока все переменилось: меня не хотели выпускать. Где
тогда были вы?
- В Париже, - сказал я.
- Вас тоже держали на велодроме?
- Конечно.
- Ваше лицо мне незнакомо.
- На велодроме были толпы эмигрантов, господин Шварц.
- Помните эти дни, когда началась война и в Париже было объявлено
затемнение?
- Конечно! Казалось, затемнен весь мир.
- И эти маленькие синие огоньки, - продолжал Шварц, - которые тлели на
перекрестках улиц в темноте, будто глаза чахоточных. Город не только стал
темным, он заболел в этом холодном синем сумраке. Люди зябли, хотя еще
было лето. В эти дни я продал один из рисунков, унаследованных от мертвого
Шварца. Мне хотелось иметь побольше наличных денег. Но время для продажи
стало очень неподходящим. Торговец, к которому я обратился, предложил
совсем мало. Я не согласился. В конце концов я продал рисунок богатому
кинодельцу, тоже эмигранту, который считал такой капитал более надежным,
чем деньги.
Последний рисунок я оставил у владельца гостиницы. После обеда явилась
полиция. Их было двое. Они заявили, что я должен попрощаться с Еленой. Она
стояла рядом - бледная, с потухшими глазами.
- Это невозможно, - сказала она.
- Возможно, - сказал я. - Вполне. Позже они тебя арестуют. Поэтому
лучше не выбрасывай наши паспорта, а сохрани.
- Да, так лучше, - сказал один из полицейских на хорошем немецком
языке.
- Спасибо, - ответил я. - Могу я попрощаться наедине?
Полицейский взглянул на дверь.
- Если бы я хотел удрать, я мог бы сделать это раньше, - сказал я.
Он кивнул.
Мы перешли в ее комнату.
- Видишь, сколько об этом ни говоришь заранее, наяву выглядит совсем
иначе, - сказал я и обнял ее.
Она освободилась из моих рук.
- Что мне сделать, чтобы остаться с тобой?
Разговор был сбивчивый, торопливый. Для связи у нас было только два
адреса: гостиница и один знакомый француз.
Полицейский постучал в дверь.
- Возьмите с собой одеяло, - сказал он. - Вас задержат только на
день-два. Но все-таки лучше иметь одеяло и что-нибудь поесть.
- У меня нет одеяла.
- Я принесу, - сказала Елена.
Она быстро собрала, что у нас было из еды.
- Вы говорите - только на день или два? - спросила она.
- Не больше, - подтвердил полицейский. - Просто проверка документов и
так далее. Война, мадам.
Теперь нам то и дело приходилось слышать это.
Шварц вынул из кармана сигарету и закурил.