Усы Вильке дрожат от ужаса, ветер дует прямо в окно.
- И это называется друзья! - восклицает он с горькой укоризной. И тут
же снова пугается. - Слышите?
- Парочка в саду. Перестань-ка строгать, Альфред. Ешь! Привидения не
любят людей, которые едят. Шпротов у тебя не найдется?
Альфред смотрит на меня, как пес, которого пнули в ту минуту, когда он
следовал зову природы.
- Неужели нужно напоминать мне об этом именно сейчас? Напоминать о
моих неудачах в любви и о том, как тяжело одиночество для мужчины, когда он
в самом соку?
- Ты жертва своей профессии, - отвечаю я. - Не каждый может это
сказать о себе. Но пора сесть за наш souper (1). Так это называют в высшем
обществе.
Мы беремся за сыр и колбасу и откупориваем бутылки с пивом. Канарейке
дают листок салата, и она жизнерадостно ликует, не спрашивая себя, атеистка
она или нет. Курт Бах поднимает землистое лицо и потягивает носом.
- Пахнет звездами, - замечает он.
- Чем? - Вильке опускает бутылку в опилки. - Это еще что за выдумки?
- В полночь вселенная пахнет звездами.
- Брось, пожалуйста, свои шутки. Как может человек жить, если он ни во
что не верит да еще говорит такие вещи?
- Ты что, хочешь обратить меня в истинную веру? - спрашивает Курт
Бах. - Ты, вымогатель наследия Божия?
- Нет, нет! А может быть, и да, пожалуйста! Опять шорох?
- Да, - отвечает Курт. - Шорох любви. Мы снова слышим, как за окном
кто-то осторожно крадется. Вторая парочка исчезает среди леса надгробий.
Видно скользящее белое пятно - это платье девушки.
- А почему покойники выглядят совершенно иначе, чем живые, -спрашивает Вильке, - даже близнецы?
- Оттого, что их лица уже не искажены, - отвечает Курт Бах.
Вильке даже перестает жевать.
- Как так?
- Не искажены жизнью, - поясняет монист. Вильке приглаживает усы и
продолжает жевать.
(1) Ужин (франц.).
- В такое время могли бы, кажется, прекратить свои глупости! Неужели
для вас нет ничего святого?
Курт Бах беззвучно смеется.
- Бедняга, ты как усик плюща, вечно тебе нужно за что-нибудь
цепляться!
- А тебе?
- Мне тоже. - Глаза на лице Курта, словно вылепленном из глины,
блестят, как будто они стеклянные. Обычно он, это дитя природы, довольно
замкнут и в нем видишь только скульптора-неудачника с неудавшимися мечтами;
но порою прообразы этих мечтаний словно прорываются наружу такими, какими
были двадцать лет назад, и тогда он кажется опоздавшим родиться фавном,
одержимым видениями.
Со двора снова доносится потрескивание, шепот и шорох.
- Две недели назад тут была целая история, - говорит Вильке. -Какой-то слесарь забыл вынуть из кармана свой инструмент, и они так бурно
обнимались и так неудачно расположились, что дама вдруг напоролась на шило.
Тогда она сразу вскакивает, хватает маленький бронзовый венок и как даст
механику по башке. Вы разве не слышали об этом случае? - обращается он ко
мне.
- Нет.
- Она так крепко насадила венок ему на уши, что он не мог его стащить.
Я зажигаю свет, спрашиваю, в чем дело. Парень в страхе удирает, а на голове
у него, как у римского политического деятеля, бронзовый венок. Разве вы не
заметили, что у вас одного венка не хватает?
- Нет!
- Подумать только. Он, значит, убегает, будто за ним гонится рой ос. Я
спускаюсь во двор. А барышня еще тут, смотрит на свою руку. "Кровь, -говорит, - он меня уколол! И в такую минуту!" Я смотрю на землю, вижу шило
и рисую себе всю картину. Потом поднимаю это самое шило. "Может произойти
заражение крови, - говорю я, - : палец перевязать можно, задик - нет.
Даже такой прелестный, как ваш". Она краснеет...
- Как ты мог это увидеть в темноте? - спрашивает Курт Бах.
- Светила луна.
- При луне не видно, если человек краснеет.
- Но это чувствуется, - заявляет Вильке. - Значит, она краснеет, но
все-таки держит юбку так, чтобы та не прикасалась к телу. Платье на ней было
светлое, а пятна крови нелегко отмыть, вот почему. "У меня есть йод и
пластырь, - говорю, - и я умею молчать. Пойдемте". Она идет и даже не
пугается. - Вильке повертывается ко мне. - Тем ваш двор и хорош, - с
воодушевлением добавляет он. - Если кто любит среди могильных памятников,
тому гробы не страшны. Так вот и случилось, что после йода, пластыря и
глотка портвейна гроб великана послужил еще кое для чего.
- Он стал беседкой любви? - спрашиваю я, чтобы знать наверняка.
- Истинный кавалер вкушает блаженство, но молчит, - отвечает Вильке.
В эту минуту между тучами появляется луна. Сияет белизною мрамор в
саду, поблескивают черные кресты, а между ними мы видим четыре парочки: две
расположились среди мраморных памятников, две - среди гранитных. На миг они
замирают, оцепенев от неожиданности, - им остается только бежать или
совершенно игнорировать новую ситуацию. Бегство - дело не столь безопасное;
правда, можно благополучно скрыться, но зато получить такой нервный шок, что
станешь импотентом. Я знаю об этом от одного ефрейтора, которого младший
фельдфебель саперных войск застал в лесу с кухаркой, - этот ефрейтор на всю
жизнь лишился мужской силы, и жена через два года с ним развелась.
Парочки поступают правильно. Словно олени, смотрят они вокруг и,
обратив взоры на наше окно, единственное, которое освещено - оно светилось
и раньше, - остаются на месте, точно их изваял Курт Бах. Теперь они -воплощенная невинность, правда немного смешная, как, впрочем, и скульптуры
Курта Баха. И тут облако начисто стирает луну, эта часть сада погружается во
мрак, и освещенным остается только обелиск. Но что там за блещущий фонтан?
Поливая обелиск, стоит Кнопф, подобный брюссельской статуе, которую знает
каждый солдат, ездивший в отпуск в Бельгию.
Кнопф слишком далеко, и помешать ему уже ничем нельзя. Да у меня
сегодня и не такое настроение. Почему я должен реагировать, как домашняя
хозяйка? Сегодня я решил уехать из этих мест и поэтому ощущаю поток жизни с
удвоенной силой, я чувствую ее во всем: в запахе свежих опилок и в лунном
свете, в шорохе и скольжении парочек, в невыразимо волнующем слове
"сентябрь", в моих пальцах, которые шевелятся, готовые схватить эту жизнь, в
моих глазах, без которых все музеи мира опустели бы, в призраках,
привидениях и во всем преходящем, в отчаянном беге земли, несущейся мимо
Кассиопеи и Плеяд, в предчувствии бесконечных неведомых садов под неведомыми
звездами, а также важных должностей в больших неведомых газетах, в
предчувствии рубинов, сейчас срастающихся под землей в пунцовое сияние. Я
ощущаю эту жизнь и потому не могу запустить пустой пивной бутылкой в
фельдфебеля Кнопфа, извергающего тридцатисекундный фонтан...
В ту же минуту начинают бить часы. Час. Время духов миновало, мы опять
можем называть Вильке на "вы", пьянствовать дальше или опуститься в сон, как
в горную шахту, в которой есть уголь, трупы, белые дворцы из соли и скрытые
в земле алмазы.
XIX
Она сидит в уголке своей комнаты возле окна.
- Изабелла, - говорю я. Она молчит. Ее веки трепещут, как бабочки,
которых дети живьем насаживают на булавки.
- Изабелла, я пришел за тобой.
Она испуганно прижимается к стене. И продолжает сидеть, судорожно
вытянувшись, словно оцепенев.
- Разве ты меня не узнаешь? - спрашиваю я. Она недвижима; только
глаза смотрят теперь в мою сторону, настороженные, очень темные.
- Тебя прислал тот, кто выдает себя за врача, - шепчет она.
Это правда. Меня прислал Вернике.
- Он не посылал меня, - говорю я. - Я пришел тайком. Никто не знает,
что я здесь. Она медленно отделяется от стены.
- Ты тоже меня предал.
- Я тебя не предавал. Я не мог к тебе пробиться. Ты не выходила.
- Мне же нельзя было, - шепчет она. - Они все стояли снаружи и
ждали. Хотели меня поймать. Они проведали, что я здесь.
- Кто?
Она смотрит на меня и не отвечает. Какая она худенькая! - думаю я.
Какая худенькая и одинокая в этой пустой комнате. Она даже лишена общества
самой себя. Она даже не может остаться наедине со своим "я"; разорванная,
точно граната, на множество острых осколков страха, среди чуждого и
угрожающего ландшафта, полного неуловимых угроз.
- Никто не ждет тебя, - говорю я:
- Ждут.
- Откуда ты знаешь?
- А голоса? Разве ты их не слышишь?
- Нет.
- Голосам все известно. Разве ты их не слышишь?
- Это ветер, Изабелла.
- Да, - покорно соглашается она. - Пусть ветер. Если бы только это
не причиняло такой боли.
- А что причиняет тебе боль, Изабелла?
- Перепиливание. Они же могли бы резать, тогда дело пошло бы живее. Но
это тупое, медленное перепиливание! И все опять снова срастается, оттого что
пилят слишком медленно! А тогда они начинают сначала, и это продолжается без
конца. Они распиливают тело, а оно все время срастается, и так без конца.
- Кто распиливает?
- Голоса.
- Голоса не могут распиливать.
- Эти могут.
- Где же они распиливают?
Изабелла делает движение, словно от резкого приступа боли. Она
стискивает руки между коленями.
- Они стараются выпилить ребенка. Чтобы у меня никогда не было детей.
- Да кто?
- Те там, снаружи. Она говорит, что родила меня. А теперь хочет опять
силком вернуть меня в себя. И распиливает, распиливает. А он держит меня. -Изабелла содрогается: - Тот, который в ней...
- В ней?
Она стонет:
- Не говори никому... она хочет меня убить... Но я не должна этого
знать.
Я направляюсь к ней и обхожу кресло с узором из бледных роз: это
кресло, имитирующее беспечную жизнь, кажется в пустой комнате особенно
неуместным.
- Чего ты не должна знать?
- Она хочет убить меня. Мне нельзя спать. Почему никто не бодрствует
вместе со мной? Все я одна должна делать. А я так устала, - жалуется Так
жжет, и я не могу она, словно птичка. спать, и я так устала. Но разве можно
спать, когда так жжет и никто с тобой не бодрствует? Вот и ты меня покинул.
- Я тебя не покинул.
- Ты с ними разговаривал. Они тебя подкупили. Почему ты не держал
меня? Голубые деревья и серебряный дождь. Но ты не захотел. Ни разу! А ты
мог бы меня спасти!
- Когда? - спрашиваю я и чувствую, как во мне что-то дрожит, я не
хочу, чтобы оно дрожало, но оно дрожит, дрожит, и мне чудится, будто комната
уже не стоит спокойно на месте, будто дрожат стены, они состоят уже не из
кирпичей, извести и штукатурки, а из сконцентрированных колебаний биллионов
нитей, которые бегут от горизонта до горизонта и за него и только здесь
уплотнились в четырехугольную тюремную камеру, сплетенную из веревок для
виселиц и петель повешенных, а в них барахтается какой-то несчастный комочек
тоски и страха перед жизнью.
Изабелла опять повертывается лицом к стене.
- Ах, все погибло еще много жизней назад. Вдруг в окно проникают
сумерки. Они затягивают его почти незримой серой вуалью. Мир еще остается
таким же, каким был, - свет в саду, зелень и желтизна аллей, две пальмы в
больших майоликовых вазонах, небо с полями облаков, за селом - далекий
город с пестротою серых и красных крыш, - но все уже другое, сумерки
изолировали каждый предмет, покрыли его лаком преходящего, как хозяйка
заправляет уксусом тушеное мясо, и подготовили для ночных теней, которые,
подобно волкам, сожрут его. Осталась только Изабелла, вцепившаяся в
последний канат света, но и она уже втянута им в драму вечера, хотя он
никогда не был драмой и становится ею для нас лишь потому, что он знаменует
собой исчезновение, и мы это знаем. Но с тех пор, как мы узнали, что должны
умереть, и потому, что мы это узнали, идиллия превратилась в драму, круг -в копье, становление - в исчезновение, крик - в страх, бегство - в
приговор.
Я крепко держу Изабеллу в объятиях. Она дрожит, смотрит на меня и
прижимается ко мне, а я обнимаю ее, мы обнимаем друг друга - двое чужих
людей, которые ничего не знают друг о друге и обнялись потому, что не
понимают друг друга, и один видит в другом не того, кем тот является на
самом деле; и все-таки они черпают утешение даже из этого непонимания,
двойного, тройного, бесконечного; и все-таки это единственное, что, подобно
радуге, кажется мостом там, где никакого моста не может быть и где есть лишь
отражение друг в друге двух зеркал, многократно повторяющееся и уходящее в
пустоту все более отступающей дали.
- Отчего ты меня не любишь? - шепчет Изабелла.
- Я люблю тебя. Все во мне любит тебя.
- Этого мало. Другие все еще тут. Если бы ты любил достаточно, ты бы
убил их.
Я держу ее в объятиях и смотрю поверх ее головы в окно, где тени
аметистовыми волнами легко встают с равнины и из аллей. Все в душе очерчено
резко и ясно, и вместе с тем мне чудится, что я стою на узкой площадке,
поднятой очень высоко над бормочущей бездной.
- Ты бы не допустил, чтобы я жила вне тебя, - шепчет Изабелла.
Я не знаю, что ответить. Когда она так говорит, ее слова всегда волнуют
меня, словно в них кроется какая-то более глубокая правда, чем я могу
понять, точно она лежит по ту сторону вещей, где уже не существует имен и
названий.
- Ты чувствуешь, как становится холодно? - спрашивает она, прижимаясь
к моему плечу. - Каждую ночь все умирает. Сердце тоже. Они распиливают его.
- Ничто не умирает, Изабелла. Никогда.
- Нет, умирает. Каменное лицо трескается, разлетается на куски. А на
другой день оно снова тут. Ах, это не лицо! Как мы лжем нашими убогими
лицами! Ты тоже лжешь!
- Да, - соглашаюсь я. - Но я лгать не хочу.
- Нужно соскоблить это лицо, пока ничего от него не останется. Только
гладкая кожа. Больше ничего! Но и тогда еще оно остается. Оно начинает снова
нарастать. Если бы все остановилось, не было бы боли. Почему они хотят
отпилить меня прочь от всего? Почему она желает забрать меня обратно? Я же
ничего не выдам!
- А что ты могла бы выдать?
- То, что цветет. Оно полно тины. Оно ведь побывало в каналах.
Изабелла снова начинает дрожать и прижимается ко мне.
- Они заклеили мне глаза. Клеем. А потом прокололи иголками. Но я все
равно не могу отвести глаз.
- От чего отвести?
Она отталкивает меня.
- Они тебя тоже послали в разведку! Но я ничего не выдам. Ты шпион.
Они тебя купили! Если я скажу, они меня убьют.
- Я не шпион. И зачем им тебя убивать, если ты мне скажешь? Они и так
могли бы с успехом это сделать. Если я буду знать, то они и меня должны
убить. Ведь тогда знал бы еще один человек.
Это до нее доходит. Она снова смотрит на меня. Думает. Я стою очень
тихо, едва дыша. У меня такое чувство, словно мы очутились перед дверью, за
которой может быть свобода - то, что Вернике называет свободой. Возврат из
садов безумия на нормальные улицы, в нормальные дома, к нормальным
отношениям. Не знаю, насколько такая жизнь будет лучше, но, когда передо
мной это измученное создание, я не могу. размышлять.
- Если ты мне объяснишь, в чем дело, они оставят тебя в покое, -говорю я. - А если не оставят, я призову на помощь. Полицию. Газеты.
Тогда твои враги испугаются. А тебе уже нечего будет бояться.
Она стискивает руки.
- Это еще не все, - наконец говорит она с усилием.
- А что еще?
В один миг лицо ее становится жестким и замкнутым. Муки и
нерешительности как не бывало. Рот кажется маленьким и сжатым, подбородок
выдается вперед. Сейчас она чем-то напоминает тощую и злую старую
деву-пуританку.
- Оставь, пожалуйста, - говорит она. Даже голос у нее изменился.
- Хорошо, оставим. Ничего не открывай мне. Я жду. Ее глаза
поблескивают, как мокрые шиферные крыши в свете угасающего дня. В них словно
собраны все серые оттенки сумерек. Она смотрит на меня надменно и
насмешливо.
- Вон чего захотел? Не вышло, шпион!
Мной овладевает беспричинная ярость, хотя я же знаю, что она больна и
эти срывы сознания происходят молниеносно.
- Поди ты к черту, - говорю я гневно. - Какое мне дело до всего
этого?
Я вижу, как лицо ее снова меняется, но я быстро выхожу из комнаты,
полный непонятного возмущения.
x x x
- Ну и... - спрашивает Вернике.
- Вот и все. Зачем вы послали меня к ней в комнату? Ничего это не
улучшило. Я не гожусь в санитары. Вы видите, мне следовало бережно ее
уговаривать, а я на нее накричал и выбежал из комнаты.
- Результат был лучше, чем вы полагаете. - Вернике достает скрытую
книгами бутылку и наливает два стаканчика. - Коньяк, - поясняет он. - Я
бы хотел знать одно: как она почуяла, что мать опять здесь?
- Ее мать здесь?
Вернике кивает.
- Приехала два дня назад. Но матери она еще не видела. Даже из окна.
- А почему она не могла ее увидеть?
- Ей тогда пришлось бы высунуться не знаю как далеко наружу и иметь
глаза, как полевой бинокль. - Вернике рассматривает на свет свой стаканчик
с коньяком. - Но иногда такие больные чуют подобные вещи. А может быть, она
просто догадалась и я сам навел ее на эту мысль.
- Зачем? - спрашиваю я. - Никогда еще приступ болезни не был так
силен.
- Неверно, - отвечает Вернике. Я ставлю свой стаканчик на стол и
окидываю взглядом толстые тома его библиотеки.
- Очень она жалкая, просто тоска берет.
- Жалкая - да, но не более больная.
- Вам не следовало трогать ее, оставить такой, какой она была летом.
Тогда она чувствовала себя счастливой. А теперь ее состояние ужасно.
- Да, ужасно, - соглашается Вернике. - Оно почти такое, как если бы
все, что она вообразила, имело место в действительности.
- Она сидит точно в застенке. Вернике кивает.
- Люди думают, что таких вещей уже не существует. Нет, они существуют.
Здесь у каждого в голове свой собственный застенок.
- И не только здесь.
- И не только здесь, - с готовностью соглашается Вернике и делает
глоток коньяку. - Но здесь у многих в голове застенок. Хотите убедиться?
Наденьте белый халат. Скоро время вечернего обхода.
- Нет, - говорю, - я еще помню последний раз, когда ходил с вами.
- Тогда вы видели войну, которая тут еще продолжает бушевать. Хотите
посмотреть другое отделение?
- Нет. У меня и то осталось в памяти.
- Вы видели не всех, а только некоторых.
- Я повидал достаточно.
И мне представляются эти создания, которые неделями стоят по углам,
скрючившись и оцепенев, или, не зная отдыха, мечутся вдоль стен, перелезают
через койки или с побелевшими от ужаса глазами кричат и задыхаются в
смирительных рубашках. Беззвучные грозы хаоса обрушиваются на них, и червь,
коготь, чешуя, студенистое, безногое, извивающееся прабытие, ползающее,
доинтеллектуальное существо, жизнь падали тянется к их кишечнику, паху,
позвоночнику, чтобы стащить их снова вниз, в тусклый распад начала, к
чешуйчатым телам и безглазому заглатыванию, - и они, вопя, словно
охваченные паникой обезьяны, взбираются на последние облетевшие ветви своего
мозга и гогочут, скованные охватывающими их все выше змеиными кольцами, в
последнем нестерпимом ужасе перед гибелью - не сознания, но в ужасе, еще
более нестерпимом, перед гибелью клеток, перед криком криков, страхом
страхов, перед смертью, не индивидуума, а клеток, артерий, крови,
подсознательных центров, которые безмолвно управляют печенью, железами,
кровообращением, в то время как под черепом пылает огонь.
- Хорошо, - говорит Вернике. - Тогда пейте коньяк. Бросьте свои
прогулки в пропасти подсознания и прославляйте жизнь.
- Зачем? Оттого, что все так отлично устроено в этом мире? Один
пожирает другого, а потом самого себя?
- Да оттого, что вы живете, наивный вы чудак! А для проблемы
сострадания вы еще слишком молоды и неопытны. Когда вы будете постарше, вы
заметите, что проблемы этой не существует.
- Кое-какой опыт у меня все же есть. Вернике качает головой.
- Напрасно вы задаетесь, хоть и побывали на войне. То, что вы познали,
имеет отношение не к метафизической проблеме сострадания - это всего лишь
часть общего идиотизма, присущего человеческой породе. Великое сострадание
начинается с другого момента и к другому приводит, оно - по ту сторону и
таких нытиков, как вы, и таких торговцев утешениями, как Бодендик...
- Ладно, сверхчеловек вы этакий, - говорю я. - Но разве это дает вам
право пробуждать в головах ваших больных переживания ада, чистилища или
медленной равнодушной смерти?
- Право... - отзывается Вернике с бездонным презрением, - насколько
же приятнее честный убийца, чем такой вот адвокат, как вы! Что вы понимаете
в вопросах права? Еще меньше, чем в вопросе о сострадании, вы,
сентиментальный схоласт!
Он поднимает свой стакан, усмехается и миролюбиво поглядывает в
темнеющее окно. Искусственный свет лампы все ярче золотит коричневые и
пестрые корешки книг. Нигде не кажется этот свет настолько драгоценным и
символичным, как здесь, наверху, где ночь - это вдобавок и полярная ночь
сознаний.
- В плане мироздания предусмотрено либо одно, либо другое, - говорю
я. - Но примириться с этим я не могу, и если вы считаете это признаком
человеческой ограниченности, я готов всю жизнь оставаться таким, какой я
сейчас.
Вернике встает, берет с вешалки шляпу, надевает ее, снимает,
раскланиваясь передо мной, потом снова вешает и снова садится.
- Да здравствует добро и красота! - восклицает он. - Я это и хотел
сказать. А теперь выкатывайтесь отсюда! Пора начинать вечерний обход.
x x x
Разве вы не можете дать Женевьеве Терговен какое-нибудь снотворное?
- Конечно, могу, но оно ее не вылечит.
- Почему же вы хоть сегодня не дадите ей отдохнуть?
- Я даю ей отдохнуть. И снотворное дам. - Он подмигивает мне. -Сегодня вы превзошли целый консилиум врачей. Большое спасибо.
Я нерешительно смотрю на него. К черту все его лекции, думаю я, к черту
его коньяк! И к черту его богоподобные сентенции.
- Да, сильное снотворное! - заявляю я.
- Лучшее, какое есть. Вы когда-нибудь бывали на Востоке? В Китае?
- Каким образом я мог попасть в Китай?
- А я там побывал, - говорит Вернике, - перед войной. В годы
наводнений и голодовок.
- Ну да, - заявляю я. - Могу представить себе, что вы сейчас
скажете, но я не хочу этого слышать. Достаточно я об этом читал. Вы сейчас
пойдете к Женевьеве Терговен? Прежде всего?
- Прежде всего. И успокою ее. - Вернике улыбается. - Но зато до
известной степени нарушу покой ее матери.
x x x
- Что тебе, Отто? - спрашиваю я. - Нет у меня сегодня настроения
рассуждать о поэтическом размере оды! Иди к Эдуарду!
Мы сидим в помещении клуба поэтов. Я пришел сюда, чтобы отвлечь свои
мысли от Изабеллы; но вдруг все здесь становится мне противным. Кому нужно
это бряцание рифмами? Мир задыхается в страхе и крови. Я знаю, что это очень
дешевый вывод и к тому же ужасно неверный, но я уже устал то и дело ловить
самого себя на драматизированных банальностях.
- Так что же случилось? - спрашиваю я. Отто Бамбус смотрит на меня,
как сова, которую накормили пахтаньем.
- Я там был, - укоризненно заявляет он. - Еще раз. Сначала вы
человека туда гоните, а потом знать ничего не хотите!
- == В жизни всегда так бывает. А где же ты был?
- На Банштрассе. В борделе.
- Что же в этом нового? - спрашиваю я рассеянно. - Мы явились туда
все вместе, мы за тебя заплатили, а ты удрал. Что мы, должны за это
поставить тебе памятник?
- Ноя там был еще раз, - повторяет Отто. - Один. Да послушай же меня
наконец!
- Когда?
- После того вечера в "Красной мельнице".
- Ну и?.. - вяло спрашиваю я. - Ты опять отступил перед фактами
жизни?
- Нет, - отвечает Отто. - На этот раз не отступил.
- Ну, молодец. И что же, это была Железная Лошадь?
Бамбус краснеет.
- Не все ли равно?
- Ладно, - говорю я. - Зачем же тогда говорить об этом? Ведь ты не
единственный на свете. Довольно много людей спят с женщинами.
- Ты не понимаешь меня. Все дело в последствиях.
- Какие же последствия? Я уверен, что Железная Лошадь не больна. А
такие вещи очень часто воображают, особенно вначале.
Отто делает страдальческую гримасу.
- Да я не в этом смысле! Ты же можешь понять, почему я это сделал. Все
шло отлично с обоими циклами моих стихов, особенно с "Женщиной в пурпуре",
но мне казалось, что надо еще усилить свое вдохновение. Хотелось закончить
цикл, до того как я вернусь в деревню. Поэтому я еще раз отправился на
Банштрассе. И все произошло, как полагается. Но представь себе, после этого
-- ничего! Ничего! Ни одной строки! Ну, точно отрезало! А ведь я ждал, что
будет как раз наоборот!
Я смеюсь, хотя мне вовсе не до смеха.
- Да, такова несчастная судьба художников!
- Хорошо тебе смеяться, - взволнованно говорит Бамбус. - А я-то сел
на мель! Одиннадцать безукоризненных сонетов готово, и надо же, чтобы на
двенадцатом случилось такое несчастье! фантазия отказала! Конец! Точка!
- Таково проклятие свершения, - говорит Хунгерман, который в это
время подошел к нам и, видимо, уже в курсе событий. - Оно ничего не
оставляет. Голодный грезит о жратве. А сытому она противна.
- Он опять проголодается, и грезы вернутся, - отвечаю я.
- У тебя - да, не у Отто, - заявляет Хунгерман с довольным видом. -Ты человек поверхностный и нормальный, Отто гораздо глубже. Он сменил один
комплекс на другой. Не смейся, может быть, как писатель он кончен. Так
сказать, похороны в веселом доме.
- Я пуст, - растерянно говорит Отто. - Пуст как никогда. Я разорен.
Где мои мечты? Исполнение - враг желания. Мне следовало это знать!
- Напиши об этом.
- Мысль неплохая! - Хунгерман вытаскивает блокнот. - Впрочем, эта
мысль мне первому пришла в голову. Она не для Отто - его стиль недостаточно
суров.
- Он может написать в духе элегии. Или как плач. Космическая скорбь,
звезды падают, словно золотые слезы, сам Господь Бог рыдает, оттого что так
испоганил мир, осенний ветер, словно аккомпанируя, исполняет реквием...
Хунгерман торопливо записывает.
- Вот удивительно, - говорит он. - Почти теми же словами говорил я
себе то же самое неделю назад. Жена - свидетельница.
Отто слегка навострил уши.
- И еще я боюсь, не подцепил ли там что-нибудь, - говорит он. -Через сколько времени это можно определить?
- При гонорее - три дня, при люэсе - месяц, - не задумываясь,
отвечает женатый человек - Хунгерман.
- Ничего ты не подцепил, - говорю я. - Сонеты не заражаются люэсом.
Но настроение ты можешь использовать. Поверни руль! Если ты не в состоянии
писать за, пиши против! Вместо гимна женщине в пурпуре и багреце -мучительная жалоба. Гной капает со звезд, Иов покрыт язвами, видимо, это и
был первый сифилитик, он лежит на обломках вселенной; опиши лицо любви,
этого двуликого Януса: на одном сладостная улыбка, на другом -провалившийся нос...
Я вижу, что Хунгерман опять записывает.
- А ты неделю тому назад это тоже говорил своей жене? - спрашиваю я.
Он кивает с сияющим лицом.
- Тогда зачем же ты записываешь?
- Я опять забыл. Неожиданные мысли часто забываются.
- Вам хорошо надо мной смеяться, - обиженно говорит Бамбус. - Я же
не способен писать против чего-нибудь. Я могу только создавать гимны.
- Ну и напиши гимн против.
- Гимн можно писать только за что-нибудь, - наставительно замечает
Отто. - Не против.
- Тогда пиши гимны во славу добродетели, непорочности, монашеской
жизни, одиночества, погружения в созерцание самого близкого и самого
далекого из всего, что существует, - а это и есть наше собственное "я".
Сначала Отто слушает, склонив голову набок, точно охотничий пес.
- Да я уже пробовал, - говорит он, подавленный. - Не мой это жанр.
- Подумаешь! Твой жанр! Ты слишком задаешься!
Я встаю и иду в соседнюю комнату. Там сидит Валентин Буш.
- Пойдем, - говорит он. - Разопьем бутылочку Иоганнисбергера. Позлим
Эдуарда.
- Не хочется мне сегодня злить ни одного человека, - отвечаю я и иду
дальше.
Когда я выхожу на улицу, Отто Бамбус уже там, он с тоскою разглядывает
гипсовых валькирий, украшающих вход в "Валгаллу".
- Подумать только... - рассеянно бормочет он.
- Не плачь, - говорю я, чтобы как-нибудь отделаться от него. - Ты,
видно, принадлежишь к числу рано созревших талантов, как Клейст, Бюргер,
Рембо, Бюхнер - эти ярчайшие звезды на небе поэзии, - зачем же тогда
расстраиваться.
- Но ведь они и рано умерли!
- Это ты тоже можешь, если захочешь. Впрочем, Рембо прожил еще долгие
годы после того, как перестал писать. И испытал разные приключения в
Абиссинии. Как ты на этот счет?
Отто смотрит на меня глазами серны, которой перебили ногу. Потом снова
устремляет взгляд на толстые зады и груди гипсовых валькирий.
- Слушай, - говорю я нетерпеливо. - Напиши цикл "Искушение святого
Антония". Тут у тебя будет все: страсть, и аскетизм, и еще куча всяких тем.
Лицо Отто Бамбуса оживляется. И сразу становится настолько
сосредоточенным, насколько это возможно у астрального барана, притязающего
на чувственность. В данную минуту немецкая литература как будто спасена, ибо
он явно перестает интересоваться моими мнениями. С отсутствующим видом
кивает он мне и уходит домой, к своему письменному столу. Я с завистью
смотрю ему вслед.
x x x
Контора покоится в мирном мраке. Я включаю свет и вижу записку:
"Ризенфельд уехал. Значит, сегодня вечером ты свободен. Воспользуйся этим
для чистки пуговиц, мобилизации мозгов, стрижки ногтей и молитв за кайзера,
империю и т. д." Подпись: "Кроль, фельдфебель и человек". Постскриптум:
"Если кто спит - тоже грешит".
Я иду наверх, в свою комнатку. Рояль скалится белыми зубами клавиш.
Холодно уставились на меня с полок книги умерших. Я швыряю на улицу сноп
аккордов, построенных на септимах. Окно Лизы открывается. Она стоит,
озаренная мягким светом лампы, в распахнутом халатике и показывает мне букет
с тележное колесо.
- От Ризенфельда, - говорит она хриплым голосом. - Ну что за идиот?
Ты можешь использовать эту траву?
Я качаю головой. Изабелла решила бы, что с этим букетом связаны
какие-то злые козни ее врагов. Герду я так давно не видел, что и она неверно
истолковала бы посылку этих цветов. А больше мне подносить их некому.
- Неужели не используешь? - спрашивает Лиза.
- Не использую.
- Вот невезучий! Но радуйся. По-моему, ты становишься взрослым.
- А когда можно считать себя взрослым?
Лиза думает.
- Когда начинаешь больше думать о себе, чем о других, - хрипит она и
с дребезгом захлопывает окно.
Я снова бросаю на улицу сноп аккордов, на этот раз - уменьшенных
септим. Однако ничего не следует. Захлопываю пасть рояля и опять спускаюсь
вниз. У Вильке горит свет, взбираюсь к нему наверх.
- Ну, чем кончилось дело с близнецами? - спрашиваю я.
- Все в порядке, мать победила. Близнецов похоронили вместе, в двойном
гробу. Правда, на городском кладбище, а не на католическом. Самое чудное,
что мать сначала купила место на католическом, - должна была, кажется,
знать, что это не полагается, раз один из близнецов евангелист. А теперь это
место за ней.
- Какое, на католическом?
- Ясно. Местечко замечательное, на пригорке, сухое, песок, она
радоваться должна, что заполучила его.
- А на что оно? Для нее и для мужа? Но ведь она, наверно, пожелает
тоже лежать на городском, там, где ее близнецы?
- Место - это теперь капитал, - поясняет Вильке, раздраженный моей
тупостью. - В наше время место на кладбище - одно из лучших
капиталовложений, это же понимает каждый. Она уже сейчас может заработать на
нем несколько миллионов, если захочет продать. Реальные ценности растут с
сумасшедшей быстротой.
- Верно. Я на минуту позабыл об этом. А почему вы все еще здесь?
Вильке показывает на какой-то гроб.
- Для Вернера, банкира, кровоизлияние в мозг. Заплатят сколько угодно,
настоящее серебро, драгоценное дерево, настоящий шелк, плата сверхурочно. А
что, если бы вы мне немножко подсобили? Курта Баха нет дома. За это вы
можете завтра утром продать им памятник. Никто еще ничего не знает. Вернер
скапутился, когда деловой день уже кончился.
- Сегодня не могу. Я до смерти устал. Отправляйтесь незадолго до
полуночи в "Красную мельницу", возвращайтесь после часа и продолжайте
работать - так вы решите вопрос о "часе духов".
Вильке размышляет.
- Неплохая мысль, - заявляет он. - Но разве туда не нужно являться в
смокинге?
- Даже во сне не нужно. Вильке качает головой.
- И все-таки это исключается! Один час там обойдется мне дороже, чем я
заработаю за целую ночь. Но я мог бы пойти в какой-нибудь ресторанчик. - Он
смотрит на меня благодарным взглядом. - Запишите себе адрес Вернера, -говорит он затем.
Я записываю. Странно, думаю я, вот уже второй человек следует сегодня
вечером моему совету - только как быть мне самому, я не знаю.
- Чудно, что вы так боитесь привидений, - говорю я. - А ведь вы при
этом умеренный вольнодумец.
- Только днем. Не ночью. Кто же бывает вольнодумцем ночью?
Я указываю жестом на комнату Курта Баха. Вильке отрицательно качает
головой.
- Легко быть вольнодумцем человеку молодому. Но мне, в мои годы, да
при паховой грыже и скрытой форме туберкулеза...
- А вы переметнитесь к церкви. Она любит грешников, готовых покаяться.
Вильке пожимает плечами.
- Как же тогда быть с уважением к самому себе?
Я смеюсь:
- Ночью-то его у вас нет? Да?
- А у кого оно бывает ночью? У вас?
- Нет. Но оно может быть у ночного сторожа. Или у булочника, который
ночью печет хлеб. Разве вам самоуважение так уж необходимо?
- Конечно. Я же человек. Только у животных да у самоубийц его нет. От
одной этой двойственности не знаешь куда деваться. Все-таки я сегодня ночью
пойду в ресторан Блюме. Пиво там - первый сорт.
Я бреду обратно через темный двор. На обелиске какое-то пестрое пятно.
Это букет Лизы. Она его положила на цоколь, прежде чем отправиться в
"Красную мельницу". Я стою в нерешительности, потом беру букет. Мысль о том,
что Кнопф может его запакостить, все же нестерпима. Я уношу его в свою
комнату и ставлю в терракотовую урну, которую приношу из конторы. Цветы
тотчас завладевают всей комнатой. И вот я сижу перед бронзовыми, желтыми и
белыми хризантемами, они пахнут землей и кладбищем, и мне чудится, будто
меня уже похоронили. Но разве я действительно что-то не похоронил?
x x x
В полночь я уже не в силах выносить этот запах. Я вижу, как, Вильке
уходит, чтобы переждать "час духов" в ресторане, беру цветы и отношу их к
нему в мастерскую. Дверь открыта; свет не .погашен, чтобы Вильке,
возвращаясь к себе, не боялся. На гробе великана стоит бутылка пива. Я
выпиваю ее, переношу стакан и бутылку на подоконник и открываю окно - пусть
хозяин подумает, что какому-то духу захотелось пить. Затем разбрасываю
хризантемы от окна до недоделанного гроба банкира Вернера и кладу на него
пачку обесцененных банкнотов по сто марок. Пусть Вильке вообразит себе
какую-нибудь небылицу. Если гроб Вернера из-за всего этого не будет закончен
-- не беда: этот банкир, пользуясь инфляцией, лишил десятки мелких
домовладельцев их жалкой собственности.
XX
- Хочешь увидеть одну штуку, которая волнует, почти как картина
Рембрандта? - спрашивает Георг.
- Ну что ж, валяй.
Он вынимает из своего носового платка какой-то предмет, и тот падает со
звоном на стол. Я не сразу различаю, что это. Растроганные, смотрим мы на
него. Это золотая монета в двадцать марок. В последний раз я видел такую
монету еще до войны.
- Вот было времечко! - говорю я. - Царил мир, торжествовала
безопасность, за оскорбление его величества еще сажали в кутузку, "Стального
шлема" не существовало, наши матери носили корсеты и блузки с высоким
воротом на китовом усе, проценты выплачивались аккуратно, марка была
неприкосновенна, как сам Господь Бог, и четыре раза в год люди спокойненько
стригли себе купоны государственных займов и им выдавали стоимость в золотой
валюте. Дай же облобызать тебя, о блистающий символ дней минувших!
Я взвешиваю на ладони золотую монету. На ней изображен Вильгельм
Второй, теперь он живет в Голландии, пилит дрова и отращивает себе
эспаньолку. На монете у него еще торчат лихо подкрученные усы, которые тогда
назывались "Цель достигнута". И цель действительно была достигнута.
- Откуда это у тебя? - спрашиваю я.
- От некоей вдовы, получившей в наследство целый ящик таких монет.
- Боже милостивый! Сколько же такая монета сейчас стоит?
- Четыре миллиарда бумажных марок. Можно купить себе домик. Или
десяток роскошных женщин. Целую неделю кутить в "Красной мельнице".
Восьмимесячная пенсия инвалида войны.
- Хватит...
Входит Генрих Кроль в полосатых брюках с велосипедными зажимами.
- Это должно порадовать вашу верноподданническую душу, - заявляю я и
подбрасываю в воздух золотую монету. Он подхватывает ее, смотрит на нее
влажными глазами.
- Его величество... - взволнованно бормочет Генрих. - Да, были
времена! Мы тогда еще имели свою армию!
- А насчет времен - то для кого как, - замечаю я.
Генрих негодующе смотрит на меня.
- Вы, вероятно, согласитесь, что тогда было лучше, чем теперь.
- Возможно!
- Не возможно, а бесспорно! У нас был порядок, устойчивая валюта.
Никаких безработных, цветущая экономика, мы были народом, который всем
внушал уважение. Или вы и с этим не согласны?
- Совершенно согласен.
- Вот видите! А что сейчас?
- Беспорядок, пять миллионов безработных, дутая экономика, да и сами
мы народ побежденный, - отвечаю я.
Генрих опешил. Он не представлял себе, что я так легко со всем
соглашусь.
- Вот видите, - повторяет он. - Сейчас мы погрязли в дерьме, а тогда
катались как сыр в масле. Соответствующие выводы вы, вероятно, можете
сделать, не так ли?
- Не уверен. Какие же?
- Чертовски простые! Выводы о том, что у нас опять должны быть кайзер
и солидное национальное правительство.
- Стоп! - восклицаю я. - Об одном вы забыли: вы забыли важнейшее
слово "потому". А в нем-то и весь корень зла. Оно и есть причина того, что
ныне миллионы людей, подобных вам, задрав хобот, повсюду трубят всякую
чепуху. Все дело в одном словечке "потому".
- Как это так? - спрашивает Генрих, ничего не понимая.
- "Потому"! - повторяю я. - Все дело в слове "потому". У нас теперь
пять миллионов безработных, инфляция и мы побеждены именно потому, что до
этого у нас было столь любимое вами национальное правительство! {Потому},
что это правительство, охваченное манией величия, затеяло войну! {Потому},
что оно эту войну проиграло! Вот мы и погрязли сейчас в дерьме! {Потому},
что правительство состояло из столь почитаемых вами марионеток в мундирах и
тупиц! И не вернуть нам их нужно, чтобы исправить дело, а, наоборот, ни в
коем случае не допускать их возвращения, {потому} что они опять втравят нас
в войну и посадят в навоз. Вы и ваши единомышленники твердите: раньше нам
жилось хорошо, сейчас живется плохо - значит, давай обратно старое
правительство! А на самом деле нам плохо живется сейчас {потому}, что до
этого у нас было старое правительство, - значит, надо его послать ко всем
чертям! Понятно? Все дело в словечке "потому"! А ваши единомышленники охотно
забывают об этом "потому"!
- Вздор! - рычит Генрих. - Слышите, вы, коммунист!
Георг разражается неистовым хохотом.
- Для Генриха коммунист каждый, кто не является крайним правым.
Генрих выпячивает грудь и собирается перейти в контратаку. Изображение
кайзера на монете вдохнуло в него силу. Но в эту минуту входит Курт Бах.
- Господин Кроль, - обращается он к Генриху, - ангел должен стоять
справа или слева от подписи "Здесь покоится жестянщик Кварц"?
- Что?
- Да ангел на скульптуре надгробия для Кварца?
- Конечно, справа, - отвечает Георг. - Ангелы всегда стоят справа.
Из пророка национализма Генрих опять превращается в торговца
надгробными памятниками.
- Я иду с вами, - недовольно заявляет он и кладет золотую монету на
стол.
Курт Бах видит ее и берет в руки.
- Вот были времена... - мечтательно начинает он.
- Значит, и для вас тоже, - замечает Георг. - Чем же они были столь
примечательны для вас?
- Ну как же, это были времена свободного искусства! Хлеб стоил
несколько пфеннигов, водка - пять, жизнь была полна идеалов, а если иметь в
кармане несколько таких монет, то можно было съездить в прославленную страну
Италию, не боясь, что, когда возвратишься, они уже ничего не будут стоить.
Бах целует орла на монете, кладет ее на стол и становится опять на
десять лет старше. Они с Генрихом исчезают. Уходя, Генрих придает своему
разжиревшему лицу выражение зловещей угрозы.
- Головы еще покатятся!
- Что он сказал? - удивленно спрашиваю я Георга. - Это же любимая
фраза Вацека! Или эти два враждующих сородича побратались?
Георг задумчиво смотрит вслед Генриху.
- Может быть. Но тогда это опасно. И знаешь, что тут самое удручающее?
В 1918 году Генрих был отчаянным противником войны. Но теперь он забыл
начисто обо всем, что побудило его к этому, и война стала для него опять
веселеньким и освежающим приключением. - Георг сует золотую монету в карман
куртки. - Все, что пережито и прошло, становится приключением! До чего
отвратительно! И чем страшнее все было, тем впоследствии представляется
более заманчивым. Судить о том, что такое война, могли бы по-настоящему
только мертвые: только они одни узнали все до конца. - Он смотрит на меня.
- Узнали? - повторяю я. - Нет, умерли.
- Таких и тех, кто этого не забывает, немного, - продолжает он. -Наша проклятая память - это решето. И она хочет выжить. А выжить можно,
только обо всем забыв.
Георг надевает шляпу.
- Пойдем, - говорит он. - Посмотрим, воспоминания о каких временах
вызовет у Эдуарда эта золотая птица?
x x x
- Изабелла? - удивленно восклицаю я.
Она сидит на террасе флигеля для неизлечимых. В ней нет ничего похожего
на то вздрагивающее измученное создание, каким она была в последний раз.
Глаза у нее ясные, лицо спокойное, и она никогда еще не казалась мне такой
красивой, как сейчас, - может быть, потому, что уж очень она другая, не
такая, как в прошлый раз.
После полудня шел дождь, и сад сверкает влагой и солнцем. Над городом
плывут какие-то средневековые облака синего цвета без примеси, и целые ряды
окон превратились в зеркальные галереи. Хотя теперь день, но все равно на
ней вечернее платье из очень мягкой черной материи и золотые туфли. На
правой руке - браслет в виде цепочки с изумрудами. Вероятно, один браслет
стоит дороже всей нашей фирмы, включая склад надгробий, дома и доходы за
ближайшие пять лет. До сих пор она ни разу этой цепочки не надевала; как
видно, сегодня день драгоценностей, говорю я себе. Сначала золотой Вильгельм
Второй, потом вот это! Но браслет не трогает меня.
- Ты слышишь их? - спрашивает Изабелла. - Они пили много и глубоко и
теперь сыты, спокойны и довольны. И они жужжат, как миллионы пчел.
- Кто?
- Деревья и все эти кусты. Ты слышал, как они вчера кричали, когда
стояла такая сушь?
- Разве они могут кричать?
- Конечно. Неужели ты не слышишь?
- Нет, - отвечаю я и смотрю на браслет, который словно искрится
зелеными глазами. Изабелла смеется.
- Ах, Рудольф! Ты слышишь так мало! - говорит она с нежным укором. -Точно твои уши заросли густым кустарником. И потом ты так шумишь - потому
ничего и не слышишь.
- Я шумлю? Каким образом?
- Не словами. Но вообще ты ужасно шумный, Рудольф. Подчас твое
общество трудно выносить. Ты больше шумишь, чем гортензии, когда они хотят
пить, а ведь эти растения такие крикуньи.
- Что же во мне шумного?
- Все. Твои желания. Твое недовольство. Твое тщеславие. Твоя
нерешительность...
- Тщеславие? - удивляюсь я. - Я не тщеславен.
- Конечно, ты...
- Исключено! - возражаю я, но чувствую, что говорю неправду.
Изабелла быстро целует меня.
- Не утомляй меня, Рудольф. Ты всегда гонишься за точными названиями.
А ведь и тебя зовут вовсе не Рудольф, верно? Как же твое имя?
- Людвиг, - отвечаю я изумленно. Она впервые меня спрашивает об
этом...
- Ах да, Людвиг. И ты никогда не устаешь от него?
- Устаю. И от самого себя тоже.
Она кивает, словно это самая естественная вещь на свете.
- Ну так перемени его. Почему ты не хочешь быть Рудольфом? Или еще
кем-нибудь? Уезжай отсюда. В другую страну. Любое имя - тоже имя.
- Ну что поделаешь, если меня зовут Людвиг? Как я могу изменить его? В
городе меня все знают. Изабелла словно не слышит.
- Я тоже скоро уйду, - говорит она. - Я чувствую. Устала я, и устала
от своей усталости. Уже все понемногу пустеет, полно прощальной тоски и
ожидания.
Я смотрю на нее, и меня охватывает внезапный страх. Что она имеет в
виду?
- Разве каждый из нас не изменяется непрерывно? - спрашиваю я.
Она смотрит вдаль, на город.
- Я не это имею в виду, Рудольф. Мне кажется, есть еще какое-то другое
изменение. Более значительное. Подобное смерти. Может быть, это и есть
смерть.
Она качает головой, не глядя на меня.
- Его всюду ощущаешь, - шепчет она. - И в деревьях, и в тумане.
Ночью оно капает с неба. Этим же полны тени. А во всем теле - усталость.
Она прокралась туда. Гулять мне уже не хочется, Рудольф. Мне было с тобой
очень хорошо, даже когда ты не понимал меня. Но хоть ты был тут. Иначе я
осталась бы совсем одна.
Я не знаю, о чем она говорит. Странное мгновение. Вдруг наступает
удивительная тишина, ни один лист не шелохнется, только Изабелла чуть
помахивает рукой с длинными пальцами над краем плетеного кресла и тихонько
звякает браслет с зелеными камнями. Заходящее солнце окрашивает ее лицо в
такие теплые тона, что оно кажется противоположностью всякой мысли о смерти,
и все же у меня такое чувство, словно какой-то холод разливается вокруг,
подобный беззвучному страху, а что когда снова начнется ветер, Изабеллы тут
уж не будет. Но вдруг ветер проносится по кронам деревьев, он шумит листвой,
наваждение исчезло, Изабелла встает и улыбается.
- Есть много способов умирать, - говорит она. - Бедный Рудольф! Ты
знаешь только один! Счастливый Рудольф. Пойдем в комнату.
- Я очень тебя люблю, - говорю я. Она улыбается шире.
- Называй это как хочешь. Что такое ветер и что такое тишина? До чего
они непохожи, и все-таки они одно. Просто я покаталась на пестрых лошадках
карусели и посидела на голубом бархате золотых гондол, которые не только
вертятся по кругу, но поднимаются и опускаются. Ты, верно, их не любишь, да?
- Нет, я предпочитал сидеть на лакированных львах и оленях. Но с тобой
я покатался бы и в гондолах.
Она целует меня.
- А музыка! - говорит она вполголоса. - А огни каруселей в тумане!
Где наша юность, Рудольф?
- Да, где? - И вдруг чувствую, что на глаза навертываются слезы, сам
не знаю почему. - А была у нас разве юность?
- Кто это знает!
Изабелла встает. Над нами среди листвы раздается шорох. Я вижу в алом
свете заката, что какая-то птица капнула мне на пиджак. Примерно на то
место, где сердце. Изабелла замечает это и неудержимо хохочет. Я снимаю
носовым платком саркастический след, оставленный зябликом.
- Ты моя юность, - говорю я. - Теперь я знаю. Ты все, без чего она
не может обойтись. И это, и другое, и еще очень, очень многое. И то, что
ценность утраченного познаешь, только когда оно ускользает.
Разве Изабелла от меня ускользает? - думаю я. - И почему бы она
ускользнула? Потому, что она говорит об этом? Разве она когда-нибудь была
моею? Или потому, что вдруг возник этот безмолвный, дышащий холодом страх?
Разве мало она мне говорила и разве я всякий раз не пугался?
- Я люблю тебя, Изабелла, - говорю я. - Люблю гораздо сильнее, чем
думал, - Моя любовь как ветер: вот он поднялся, и думаешь, что это
всего-навсего легкий ветерок, а сердце вдруг сгибается под ним, словно ива в
бурю. Я люблю тебя, сердце моего сердца, единственный островок тишины среди
общей сумятицы; я люблю тебя за то, что ты чуешь, когда цветку нужна влага и
когда время устает, словно набегавшийся за день охотничий пес; я люблю тебя,
и любовь льется из меня, точно из распахнутых ворот, где таился неведомый
сад, я еще не совсем ее понимаю и дивлюсь на нее, и мне чуть-чуть стыдно
моих торжественных слов, но они помимо моей воли с громом вырываются наружу
и отдаются гулким эхом; кто-то говорит из меня, кого я не знаю, может быть,
это третьесортный автор мелодрамы или мое сердце, уже не ведающее страха.
Изабелла внезапно остановилась. Мы в той же аллее, откуда она ушла
домой обнаженная, но сейчас все здесь по-другому. Аллея полна алым закатным
светом, полна неизжитой молодостью, печалью и не то рыдающим, не то ликующим
счастьем. И уже не аллея, не деревья перед нами: это аллея сказочного света,
и деревья на ней склоняются друг к другу, словно темные веера, чтобы
удержать его, мы стоим в этом свете, почти невесомые, пронизанные им, как
зеркальные карпы - духом новогоднего рома, в котором они плавают и который
пропитывает их с такой силой, что они почти распадаются.
- Ты любишь меня? - шепчет Изабелла.
- Я люблю тебя и знаю, что никогда никого не буду так любить, как
тебя, потому что никогда уже не буду таким, какой я сейчас, в это мгновение,
оно уже проходит, пока я о нем говорю, и я не могу удержать его, даже если
бы отдал за него свою жизнь...
Она смотрит на меня удивленными сияющими глазами.
- Наконец-то ты понял, - шепчет она. - Наконец почувствовал его,
несказанное счастье, и печаль, и мечту, и двойственность лика. Это же
радуга, Рудольф, и по ней можно пройти, но если на миг усомнишься, то
сорвешься вниз! Ты наконец поверил?
- Да, - бормочу я и знаю, что поверил, еще миг тому назад верил, а
теперь уже верю не вполне. Свет еще пылает, но по краям уже становится
серым, медленно появляются темные пятна, из-под них снова выступает проказа
обычных мыслей, только прикрытая, но не исцеленная. Чудо прошло мимо, оно
коснулось, но не переродило меня, мое имя осталось тем же, и я, вероятно,
буду таскать его за собой до конца моих дней, я не феникс, возрождение - не
для меня, я попытался летать, но снова, точно ослепленная неуклюжая курица,
спотыкаясь, валюсь наземь и опять застреваю в колючей проволоке.
- Не грусти, - говорит Изабелла, которая наблюдает за мной.
- Я не способен ходить по радуге, Изабелла, - говорю я. - Но очень
хотел бы научиться. А кто способен?
Она шепчет мне на ухо:
- Никто.
- Никто? И ты тоже нет?
Изабелла качает головой.
- Никто, - повторяет она. - Но достаточно, если человек об этом
тоскует.
Свет очень быстро меркнет. Когда-то все это уже было, думаю я, но никак
не могу вспомнить, когда именно. Я чувствую близость Изабеллы, и вдруг -она уже в моих объятиях. Мы целуемся отчаянно, безумно, точно люди, которых
навеки отрывают друг от друга.
- Я все упустил, - говорю я, задыхаясь. - Я люблю тебя, Изабелла.
- Тише, - шепчет она. - Молчи... Тусклое пятно в конце аллеи
начинает рдеть. Мы направляемся к нему и у ворот останавливаемся. Солнце
село, и поля стали бесцветными, зато над лесом стоит огромная заря, и
кажется, что на городских улицах пожар.
Мы некоторое время молчим.
- Какая гордыня, - вдруг говорит Изабелла, - воображать, будто жизнь
имеет начало и конец!
Я не сразу понимаю ее. "За нами сад уже готовится к приходу ночи; но
перед нами, по ту сторону железной решетки, все кипит и пылает, словно
происходит бурный алхимический процесс. Начало и конец, думаю я и вдруг
понимаю, что она имела в виду: гордыня воображать, что можно вырезать и
выделить свою маленькую жизнь из этого огня и кипенья и сделать наш обрывок
сознания судьей ее продолжительности, тогда как эта жизнь - просто
маленькая пушинка, которая недолгое время плавает в нем. Начало и конец -выдуманные слова для выдуманного понятия времени, плод тщеславного сознания
амебы, не желающего раствориться в чем-то более великом.
- Изабелла, - говорю я. - Милая, любимая, жизнь моя! Мне кажется, я
наконец почувствовал, что такое любовь! Это жизнь, только жизнь, высочайший
взлет волны, тянущейся к вечернему небу, к бледнеющим звездам и к самому
себе, - взлет всегда напрасный, ибо он - порыв смертного начала к
бессмертному; но иногда небо склоняется навстречу такой волне, они на миг
встречаются, и тогда это уже не закат с одной стороны и отречение - с
другой, тогда уже нет и речи о недостатке и избытке, о подмене, совершаемой
поэтами, тогда...
Я вдруг смолкаю.
- Я несу какой-то вздор, - продолжаю я, - слова льются непрерывным
потоком, может быть, в этом есть и ложь, но ложь только потому, что сами
слова лживы, они словно чашки, которыми хочешь вычерпать родник, - но ты
поймешь меня и без слов, все это так ново для меня, что я еще не умею его
выразить; я ведь не знал, что даже мое дыхание способно любить, и мои ногти,
и даже моя смерть, поэтому - к черту вопрос о том, сколько такая любовь
продлится, и смогу ли я ее удержать, и смогу ли ее выразить...
- Я понимаю, - говорит Изабелла.
- Понимаешь?
Она кивает с сияющим взором.
- А я уже начала тревожиться за тебя, Рудольф.
Почему бы ей тревожиться за меня, думаю я. Я же не болен.
- Тревожиться за меня? - спрашиваю я. - Почему же тревожиться?
- Да, тревожилась, - отвечает она. - Но теперь нет. Прощай, Рудольф.
Я смотрю на нее и сжимаю ее руки:
- Почему ты хочешь уйти? Я что-нибудь сказал не так?
Она качает головой и пытается высвободиться.
- Нет, да! - настаиваю я. - Не так я говорил! Пустые слова, гордыня,
болтовня...
- Не губи же всего, Рудольф! Почему всякий раз, когда ты хочешь
чем-нибудь владеть, ты губишь это, как только получил?
- Да, - соглашаюсь я. - Почему?
- Это огонь без дыма и пепла. Не губи его. Прощай, Рудольф.
Что это? - думаю я. - Прямо как в театре, но подмостков никаких тут
не может быть. Прощание? Но ведь сколько раз мы так прощались, каждый вечер!
Я крепко держу Изабеллу.
- Мы не расстанемся, - говорю я.
Она кивает, кладет мне голову на плечо, и я вдруг чувствую, что она
плачет.
- Отчего ты плачешь? - спрашиваю я. - Мы же счастливы!
- Да, - отвечает она, целует меня и выскальзывает из моих объятий. -Прощай, Рудольф.
- Почему ты так прощаешься со мной? Мы же не расстаемся. Завтра я
опять приду к тебе.
Она смотрит на меня.
- Ах, Рудольф, - говорит она, точно опять чувствует себя не в силах
что-то разъяснить мне. - Как умирать, если не можешь проститься?
- Да, - отвечаю я. - Как? Я тоже не понимаю. Или то, или другое.
Мы стоим перед флигелем, в котором она живет. В холле никого нет. На
одном из плетеных кресел лежит очень пестрый платок.
- Идем, - вдруг говорит Изабелла.
Одно мгновение я колеблюсь, но ни за что на свете не скажу я теперь
"нет" и поднимаюсь с ней по лестнице. Не оглядываясь, она входит в свою
комнату. На миг я останавливаюсь в дверях. Быстрым движением сбрасывает она
с ног золотые туфли и ложится на кровать.
- Поди сюда, Рудольф! - зовет она.
Я сажусь на кровать. Я не хочу, чтобы она еще раз пережила
разочарование, и вместе с тем не знаю, как мне быть; не знаю, что сказать,
если вдруг появится сестра или Вернике.
- Поди сюда, - говорит Изабелла.
Я ложусь, и вот она в моих объятиях.
- Наконец-то, - лепечет она. - Рудольф! - и, сделав несколько
глубоких вздохов, засыпает.
В комнате темнеет. Бледным пятном выступает окно в сгущающемся мраке. Я
слышу, как дышит Изабелла, и время от времени из соседних комнат доносится
бормотание. Вдруг она сразу, словно от толчка, просыпается. Она отстраняет
меня, и я чувствую, как ее тело каменеет. Она затаила дыхание.
- Это я, Рудольф, - говорю я.
- Кто?
- Я, Рудольф. Я остался у тебя.
- Ты здесь спал?
Голос у нее изменился. Он высокий, задыхающийся.
- Я здесь остался.
- Уходи, - шепчет она. - Сейчас же уходи!
Не знаю, узнает ли она меня.
- Где тут включается свет? - спрашиваю я.
- Не нужно света! Не нужно света! Уходи! Уходи!
Я встаю и ощупью пробираюсь к двери.
- Не пугайся, Изабелла, - говорю я. Она зашевелилась на кровати,
кажется, она старается натянуть на себя одеяло.
- Уходи же, - требует она высоким изменившимся голосом. - Иначе она
тебя увидит, Ральф! Скорее!
Я закрываю за собою дверь и спускаюсь по лестнице. Внизу сидит ночная
дежурная сестра. Она знает, что мне разрешено посещать Изабеллу.
- Ну как, спокойна? - спрашивает сестра.
Я киваю и иду через сад к тем воротам, в которые входят и выходят
здоровые.
Что было с ней на этот раз? - размышляю я в недоумении. Ральф, кто это
может быть? Она еще ни разу меня так не называла. И в чем тут дело, когда
она говорит, что меня не должны видеть? Я ведь и раньше бывал вечером у нее
в комнате.
Я спускаюсь в город. Любовь, размышляю я, и мне вспоминаются мои
высокопарные речи. Меня охватывает почти нестерпимая тоска по Изабелле, и
ощущение угрозы, и что-то вроде желания бежать, и я шагаю все быстрее к
городу с его огнями и теплом, с его вульгарностью, нищетой, буднями и
здоровым неприятием загадочности и хаоса, какие бы названия им ни давать.
x x x
Ночью я просыпаюсь от шума многих голосов. Я открываю окно и вижу, что
фельдфебеля Кнопфа несут домой. До сих пор этого ни разу не случалось, до
сих пор он всегда добирался до дому самостоятельно, даже когда водка совсем
оглушала его. Кнопф громко стонет. В окрестных домах местами начинают
светиться окна.
- Проклятый пьяница! - верещит кто-то в одном из окон. Это вдова
Конерсман, она обычно подстерегает его.
Она живет, ничего не делая, и считается первой сплетницей на нашей
улице. Я подозреваю, что она давно выследила и Георга с Лизой.
- Заткните глотку, - отвечает с темной улицы какой-то анонимный
герой.
Не знаю, знаком ли он с вдовой Конерсман. Во всяком случае, через
секунду безмолвного негодования - на него, на Кнопфа, на обычаи и нравы
нашего города, всей страны и всего человечества - льется такой поток
помоев, что слова затопляют улицу. Наконец вдова умолкает. В заключение она
заявляет, что информирует Гинденбурга, епископа, полицию и хозяев неведомого
героя о его возмутительном поведении.
- Заткните глотку, мерзкая кусачка! - отвечает незнакомец, который
под покровом темноты выказывает необычную силу сопротивляемости. - Господин
Кнопф тяжело заболел. Лучше бы заболели вы!
Вдова снова начинает бушевать с удвоенной силой, хотя это, казалось бы,
уже невозможно. Она пытается с помощью фонарика осветить незнакомца из
своего окна, но свет слишком слаб.
- Я знаю, кто вы! - ядовито шипит она. - Вы - Генрих Брюггеман! В
тюрьму сядете!..
Оскорблять беззащитную вдову! Слышишь, убийца! Уже твоя мамаша...
Я перестаю слушать. Публики у вдовы и так достаточно. Почти все окна
открыты. Отовсюду доносятся возгласы одобрения и сердитое ворчание. Я
спускаюсь вниз.
Кнопфа как раз втаскивают в дом. Он весь побелел, пот заливает ему
лицо, усы, как у Ницше, намокли и свисают. Вскрикнув, он вдруг вырывается,
спотыкаясь, делает несколько шагов и, качнувшись, налетает на обелиск. Он
обхватывает его руками и ногами, как лягушка,, прижимается к граниту и
ревет.
Я озираюсь. Позади меня стоит Георг в своей пурпурной пижаме, потом
старая фрау Кроль, без вставной челюсти, в синем халате, с бигуди на голове,
затем появляется Генрих, к моему удивлению, в пижаме без стального шлема и
орденов. Правда, полосатая пижама выдержана в тонах прусского флага - она
белая с черным.