Шествие движется гораздо медленнее, чем другие демонстрации. За ним -сбившиеся в кучу машины воскресных экскурсантов. Странный контраст - серая, почти безликая масса жертв войны молча тащится по улице, а позади едва ползут машины тех, кто разбогател на войне. Они ворчат, вздрагивают, фыркают, нетерпеливо движутся по пятам за вдовами убитых, которые вместе с детьми завершают шествие, голодные, отощавшие, обнищавшие, испуганные. А в машинах ослепительно пестреют роскошные летние туалеты - полотно и шелк тех, кто развалился на сиденьях, полные щеки, округлые плечи и лица, смущенные тем, что пришлось попасть в столь неприятную ситуацию. Пешеходам на тротуарах легче: они просто отводят взгляд и торопят детей, которые то и дело останавливаются и требуют объяснить, что такое инвалиды. Кто может, сворачивает в боковые улицы.
      Солнце стоит высоко и жжет немилосердно, раненые начинают потеть; по их бескровным лицам течет нездоровый кислый пот. Вдруг позади раздается рев клаксонов. Один из владельцев машин не выдержал; ему хочется сэкономить несколько минут, и он пытается обогнать колонну, въехав на тротуар. Все инвалиды оборачиваются. Никто ничего не говорит, но ряды демонстрантов преграждают ему путь. Теперь, чтобы проехать, машине пришлось бы давить их. В ней сидят молодой человек в светлом костюме и соломенной шляпе и девушка. Он делает несколько нелепых жестов, выражающих недоумение, и закуривает сигарету. Каждый из увечных воинов, проходя мимо машины, смотрит на него. Не с упреком, нет, - инвалиды смотрят на сигарету, так как ветер разносит по улице ее крепкий аромат. Это очень дорогая сигарета, а никто из демонстрантов уже не может позволить себе курить слишком часто. Поэтому они и стараются, если удается, изо всех сил нанюхаться табачного запаха.
      Я следую за колонной до церкви Девы Марии. Там стоят два национал-социалиста в мундирах и держат большой плакат: "Приходите к нам, камрады! Адольф Гитлер вам поможет!" Колонна обходит вокруг церкви.
      x x x
     
      Мы сидим в "Красной мельнице". Перед нами - бутылка шампанского. Она стоит два миллиона марок - столько, сколько получает за два месяца на себя и на семью безногий инвалид войны. Шампанское заказал Ризенфельд.
      Он сел так, что ему видна вся площадка для танцев.
      - Я догадался с самого начала, - заявляет он мне. - И хотел только посмотреть, как вы будете мне морочить голову. Аристократки не живут против маленькой конторы по установке надгробий и в таких домах!
      - Удивительно, как вы, светский человек, могли сделать настолько ошибочный вывод, - отвечаю я. - А вам следовало бы знать, что в наши дни аристократки почти только так и живут. Их довела до этого инфляция. Дворцам пришел конец, господин Ризенфельд. А если он у кого еще и остался, то в таком дворце сдают комнаты. Деньги, полученные по наследству, растаяли. Королевские высочества живут в меблирашках, бряцающие саблями полковники с зубовным скрежетом пошли в страховые агенты, а графини...
      - Довольно! - останавливает меня Ризенфельд. - Я сейчас заплачу. Дальнейшие разъяснения излишни. Но историю с фрау Вацек я раскусил тут же. Меня просто забавляли ваши неуклюжие попытки втереть мне очки.
      Он смотрит вслед Лизе, которая танцует с Георгом фокстрот. Я уже не напоминаю этому оденвэльдскому Казанове, что он назвал Лизу француженкой, а ее походку сравнил с походкой полной и стройной пантеры, - это вызвало бы немедленный разрыв между нами, а нам до зарезу необходим гранит.
      - Однако в целом это ничему не мешает, - примирительно говорит Ризенфельд. - Наоборот, она тем привлекательнее. Такие женщины - это сам народ... Посмотрите, как она танцует. Как... Как...
      - Как полная и стройная пантера, - подсказываю я.
      Ризенфельд косится на меня.
      - Иногда вы кое-что понимаете в женщинах, - бурчит он.
      - Научился... от вас!
      Он чокается со мной, явно польщенный.
      - Одно хотелось бы мне знать, - продолжаю я. - У меня такое ощущение, что у себя дома, в Оденвэльде, вы - безупречный гражданин и отец семейства: вы ведь нам как-то показывали фотографии своих трех детей у окруженного розами дома, в стены которого вы принципиально не вложили ни куска гранита, - как неудавшийся поэт, я ставлю вам это в большую заслугу; так почему вы, уехав оттуда, превращаетесь в этакого короля ночных клубов?
      - Чтобы дома с тем большим удовольствием вести себя как добродетельный гражданин и отец семейства, - не задумываясь, отвечает Ризенфельд.
      - Уважительная причина. Но зачем вам эти окольные дороги?
      Ризенфельд усмехается.
      - Таков мой демон. Двойственность человеческой природы. Никогда о такой штуке не слышали? А?
      - Я не слышал? Да я сам образец подобного раздвоения.
      Ризенфельд разражается обидным смехом, примерно таким же, как сегодня утром Вернике.
      - Вы?
      - Такая двойственность существует и на более высоком духовном уровне, -- заявляю я.
      Ризенфельд делает глоток вина и вздыхает:
      - Действительность и фантазия! Вечная погоня, вечные противоречия. Или... - иронически добавляет он, овладев собой, - в вашем случае, так как вы поэт, конечно, тоска и утоление, Бог и плоть, космос и локус...
      К счастью, снова звучат трубы. Георг и Лиза возвращаются с танцевальной площадки. Лиза - это прекрасное видение в абрикосовом крепдешине. Ризенфельд, узнав о ее плебейском происхождении, потребовал, чтобы мы искупили свой обман и в качестве его гостей все вместе отправились в "Красную мельницу". Он отвешивает Лизе поклон.
      - Разрешите, сударыня, пригласить вас на танго, если вы не...
      Лиза на голову выше Ризенфельда, и зрелище обещает быть интересным. Но, к нашему удивлению, гранитный король оказывается выдающимся мастером танго. Он не только владеет аргентинским вариантом, но также бразильским и, очевидно, несколькими другими вариантами. Словно ловкий фигурист, делает он на паркете пируэты вокруг ошеломленной Лизы.
      - Ну как ты? - спрашиваю я Георга. - Не расстраивайся. Здесь -маммон, а у тебя - чувство. Несколько дней назад я тоже получил полезные уроки на этот счет. И даже от тебя - притом самым пикантным образом. Скажи, как удалось Лизе сегодня утром выбраться из твоей комнаты?
      - Да с трудом. Ризенфельд решил использовать контору в качестве наблюдательного пункта. Он решил наблюдать за ее окном. Я думал, что отпугну его, если открою, кто такая Лиза. Ничего не помогло. Он мужественно перенес это. Наконец мне удалось на несколько минут утащить его в кухню, чтобы напоить кофе. Тут Лиза и выскользнула. Когда Ризенфельд вернулся в контору и снова занялся разведкой, она уже благосклонно улыбалась ему из своего окна.
      - Она была в кимоно с аистами?
      - Нет, с мельницами.
      Я смотрю на него. Он кивает.
      - Обменяли на маленькое надгробие. Это было необходимо. Во всяком случае, Ризенфельд с поклонами крикнул ей через улицу, что приглашает ее и нас сегодня вечером в "Красную мельницу".
      - На это он не решился бы, если бы она еще называлась "де ла Тур".
      - Он пригласил ее очень почтительно. Лиза согласилась. Она подумала, что это нам поможет в деловом смысле.
      - И ты тоже так считаешь?
      - Ну да, - весело отозвался Георг. Ризенфельд и Лиза возвращаются после танца. Ризенфельд вспотел. Лиза свежа, как монастырская лилия. К моему величайшему изумлению, я вдруг вижу в глубине бара, между воздушными шарами, новую фигуру. Это Отто Бамбус. Он стоит среди ресторанной толчеи с несколько растерянным видом и так же здесь не к месту, как был бы не к месту Бодендик. Потом рядом с ним появляется рыжая шевелюра Вилли и откуда-то доносится командирский бас Рене де ла Тур:
      - Бодмер, вольно. Я прихожу в себя.
      - Отто, - обращаюсь я к Бамбусу, - какой ветер тебя сюда занес?
      - Я, - отвечает Вилли, - я хочу внести свой вклад в немецкую литературу. Отто скоро предстоит вернуться в деревню. Тогда у него будет время оттачивать стихи о греховности мира. Но сначала он должен хоть увидеть его.
      Отто кротко улыбается. Близорукие глаза моргают. Лоб слегка вспотел. Вилли вместе с Отто и Репе садятся за соседний столик. Между Лизой и Рене происходит мгновенная дуэль взглядов, причем дамы обстреливают друг друга настильным огнем. Затем обе, непобежденные, снова повертываются к своим столам, надменные и улыбающиеся.
      Отто наклоняется ко мне.
      - Я закончил цикл "Тигрица", - шепчет он. - Вчера ночью. Уже задумал новый цикл:
      "Багряная женщина". Может быть, я назову его "Великий зверь Апокалипсиса" и перейду на свободные ритмы. Это будет нечто исключительное. Меня осенило вдохновение!
      - Хорошо, но чего ты тогда ждешь от ночного клуба?
      - Всего, - отвечает Отто, сияя от счастья. - Я всегда ожидаю всего, это и есть самое интересное, когда ничего заранее не знаешь. Впрочем, ты ведь знаком с одной дамой из цирка?
      - Дамы, с которыми я знаком, не для таких начинающих, как ты, с ними не будешь тренироваться, - отвечаю я. - Впрочем, ты, должно быть, действительно еще ничего не познал, наивный верблюд, иначе ты не держался бы так откровенно глупо! А потому заруби себе на носу правило номер один: руки прочь от чужих дам - у тебя не то сложение.
      Отто покашливает.
      - Ага, - заявляет он. - Буржуазные предрассудки! Но я ведь не имею в виду замужних женщин.
      - Я тоже, дуралей. Замужние женщины не столь строги. Зачем же так неистово жаждать знакомства с дамой из цирка? Я ведь уже говорил тебе, что она просто продает билеты в блошином цирке.
      - А Вилли сказал мне, что это неправда. Она выступает в цирке как акробатка.
      - Ах так, Вилли! - Я вижу, как его голова, словно рыжая тыква, покачивается над морем танцующих. - Послушай, Отто, - говорю я, - дело обстоит совсем иначе. Дама Вилли действительно выступает в цирке. Вон та, в голубой шляпке. И она любит литературу. Вот где твой шанс! Итак, смело вперед!
      Бамбус недоверчиво смотрит на меня.
      - Я же откровенно говорю с тобой, кретин, идеалист! - заявляю я.
      Ризенфельд уже снова танцует с Лизой.
      - Что с нами происходит, Георг? - спрашиваю я. - Там друг по коммерческим делам старается отбить у тебя твою даму, а здесь меня только что попросили, в интересах немецкой поэзии, одолжить Герду. Или мы уж такие бараны, или наши дамы так соблазнительны?
      - И то и другое. А кроме того, если женщина. принадлежит другому, она в пять раз желаннее, чем та, которую можно заполучить, - старинное правило. Но у Лизы через несколько минут начнется отчаянная головная боль, она выйдет на минутку в гардеробную принять аспирин, а потом пришлет кельнера сказать, что вынуждена уйти домой и чтобы мы веселились без нее.
      - Это будет ударом для Ризенфельда. Завтра он нам ни черта не продаст.
      - Напротив, продаст больше. Тебе следовало бы уже понимать такие вещи. А где Герда?
      - Ее ангажемент возобновится только через два дня. Надеюсь, она в "Альтштедтергофе". Но боюсь, что она сидит в "Валгалле" у Эдуарда. Герда это называет - сэкономить ужин. Тут я почти бессилен. Она приводит такие неоспоримые доводы, что мне надо еще постареть на тридцать лет, чтобы возразить ей. Следи-ка лучше за Лизой. Может быть, у нее не разболится голова ради того, чтобы помочь нам в наших делах.
      Отто Бамбус опять наклоняется ко мне. Его глаза, защищенные очками, напоминают глаза испуганной сельди.
      - "На манеже" - прекрасное название для томика стихов о цирке, как тебе кажется? И с иллюстрациями Тулуз-Лотрека.
      - А почему не Рембрандта, Дюрера и Микеланджело?
      - Разве у них есть зарисовки цирка? - спрашивает Отто с искренним интересом. Ну что тут скажешь?
      - Пей, мой мальчик, - по-отечески заявляю я. - И наслаждайся своей короткой жизнью, ибо когда-нибудь ты будешь убит. Из ревности, телок несчастный!
      Польщенный, он чокается со мной и задумчиво поглядывает на Рене, которая качает белокурой головкой в локонах, с крошечной голубой шляпкой на них, и похожа на укротительницу во время воскресного отдыха.
      Лиза и Ризенфельд возвращаются.
      - Не знаю, что со мной, - заявляет Лиза, - но у меня вдруг ужасно разболелась голова. Пойду приму аспирин...
      Ризенфельд не успевает вскочить, как она уже удаляется. Георг смотрит на меня с нестерпимым самодовольством и закуривает сигару.
     
      XVII
     
      - Милый свет, - говорит Изабелла. - Почему он слабеет? Потому, что мы устаем? Мы теряем его каждый вечер. Когда мы спим, весь мир исчезает. Но где же тогда мы? Значит, мир каждый день возвращается?
      Мы стоим на краю сада и смотрим сквозь решетку на расстилающийся за ней ландшафт. Солнце раннего вечера лежит на созревающих полях, которые тянутся по обе стороны каштановой аллеи до самого леса.
      - Он всегда возвращается, - говорю я и осторожно добавляю: - Всегда, Изабелла.
      - А мы? Мы тоже?
      Мы, думаю я. Кто ответит? Каждый час что-то дает и отнимает и родит в нас перемены. Но я молчу. Я опасаюсь затевать разговор, который вдруг может соскользнуть в бездну.
      Возвращаются пациенты, работавшие на полях. Они возвращаются, словно усталые крестьяне, и на их плечах алеют отблески вечерней зари.
      - Мы тоже, Изабелла, - говорю я. - Всегда. Ничто существующее не может исчезнуть. Никогда.
      - Ты веришь в это?
      - Нам ничего не остается, как верить. Изабелла повертывается ко мне. Она кажется удивительно красивой в свете раннего вечера, пронизанного веющим в воздухе первым ясным золотом осени.
      - Разве иначе мы исчезнем? - шепчет она. Я удивленно смотрю на нее.
      - Не знаю, - говорю я наконец. - Исчезнем! Как много значений может иметь это слово! Очень много!
      - Иначе мы исчезнем, Рудольф?
      Я нерешительно молчу.
      - Да, - говорю я после паузы. - Но только тогда и начнется жизнь.
      - Какая?
      - Наша собственная. Тогда только все и начнется - великое мужество, любовь и трагическая радуга красоты. Там, где, как мы думаем, ничего уже не останется.
      Я смотрю на ее лицо, осиянное заходящим светом. И на мгновение время останавливается.
      - Ни ты, ни я - мы тоже не уцелеем?
      - Нет, мы тоже не уцелеем, - отвечаю я и смотрю мимо нее на пейзаж, полный голубизны, пурпура, дали и золота.
      - И даже если будем любить друг друга?
      - И даже если будем любить друг друга, - говорю я и добавляю нерешительно и осторожно: - Мне кажется, потому-то люди и любят. Без этого они, пожалуй, и не могли бы любить. Любовь - это желание передать дальше то, чего не можешь удержать.
      - Что?
      Я пожимаю плечами.
      - Для этого существует много названий. Может быть - наше "я", которое мы хотим спасти. Или наше сердце. Допустим - наше сердце. Или наша тоска. Наше сердце.
      Больные, работавшие на полях, подошли к воротам. Сторожа распахивают их. Вдруг какой-то человек, видимо прятавшийся за деревом, отделяется от ограды, быстро пробегает мимо нас, протискивается через толпу рабочих и выскальзывает за ворота. Один из сторожей замечает его и неторопливо бежит за ним; второй спокойно остается на своем месте и пропускает мимо себя остальных пациентов. Потом запирает ворота. Видно, как внизу беглец спешит вперед. Он бежит гораздо быстрее, чем преследующий его сторож.
      - Вы думаете, ваш товарищ все-таки догонит его? - спрашиваю я второго сторожа.
      - Да уж он его приведет.
      - Непохоже.
      Сторож пожимает плечами.
      - Это Гвидо Тимпе. Он каждый месяц пытается хоть раз да удрать. И всегда бежит до ресторана "Форстхаус". Выпивает там несколько кружек пива. И мы всегда его там ловим. Ни за что не побежит дальше или в другое место. Только ради этих двух-трех кружек. И пьет всегда черное.
      Сторож подмигивает мне.
      - Поэтому и мой товарищ бежит с прохладцей. Только чтобы не потерять его из виду на всякий случай. Мы даем Тимпе возможность вылакать пиво. Почему бы и не дать? А когда он возвращается, то кроток, как овца.
      Изабелла нас не слушала.
      - Куда он побежал? - спрашивает она.
      - Он хочет выпить пива, - отвечаю я. - Вот и все. И представить себе только, что у человека это может быть единственной целью!
      Она не слышит меня. Она смотрит на меня.
      - Ты тоже собираешься уйти?
      Я качаю головой.
      - Нет никакой причины, чтобы бежать, Рудольф, и никакой - чтобы возвращаться. Все двери одинаковы. А за ними...
      Она смолкает.
      - Что за ними, Изабелла? - спрашиваю я.
      - Ничего. Есть только двери. Всюду только двери, а за ними ничего нет.
      Сторож запирает ворота и раскуривает трубку. Резкий запах дешевого табака доходит до меня и вызывает картину: простая жизнь, без всяких проблем, хорошая жена, хорошие ребята, честная профессия, честное отбывание срока жизни и честная смерть; все тут разумеется само собой - трудовой день, вечерний отдых и ночь без вопросов о том, что же кроется позади всего этого. На миг меня охватывает острая тоска по такому существованию и даже зависть. Но потом я вижу Изабеллу. Она стоит у ворот, держась руками за железные прутья, приникнув головой, и смотрит вдаль. Долго стоит она, не меняя позы. А уходящий свет все разгорается, густеют его малиновые и золотые оттенки, исчезают синие тени лесов, деревья становятся черными, а небо над нами - яблочно-зеленое и полно розовыми парусами облаков.
      Наконец Изабелла оборачивается. В этом свете ее глаза кажутся почти лиловыми.
      - Пойдем, - говорит она и берет меня под руку.
      Мы идем обратно. Она опирается на меня.
      - Не покидай меня никогда.
      - Я тебя никогда не покину.
      - Никогда, - повторяет она. - Никогда - какое короткое время.
      x x x
     
      Дым ладана кружится над серебряными кадильницами священнослужителей. Бодендик повертывается к молящимся, держа в руках дароносицу. Стоят на коленях сестры в черных одеждах и кажутся какими-то смиренными холмиками; головы опущены, они бьют себя в укрытую грудь, которой так и не разрешено стать грудью женщины; горят свечи, и Бог здесь соприсутствует - в частице святых даров, окруженной золотым сиянием. Встает какая-то больная, идет через средний проход к скамье, где обычно сидят причастники, и там бросается на пол. Большинство больных смотрят неподвижным взглядом на золотое чудо дароносицы. Изабеллы нет. Она отказалась идти в церковь. А раньше ходила; теперь с некоторых пор не желает. И мне об этом сказала, заявив, что больше не хочет видеть окровавленного Бога.
      Две сестры поднимают больную, которая бросилась наземь и колотит по полу руками. Я играю tantum ergo (1). Бледные лица больных сразу повер
      (1) Изо всех сил (лат.). тываются к органу. Я выдвигаю регистры гамб и скрипок. Сестры поют.
      Плывут белые спирали ладана. Бодендик ставит дароносицу обратно в дарохранительницу. Огни свечей мерцают, отражаясь в его парчовом облачении, на котором выткан большой крест; их свет вместе с дымом ладана как бы взлетает к другому большому кресту, где, залитый кровью, вот уже почти два тысячелетия висит Спаситель. Я механически продолжаю играть и думаю об Изабелле и о том, что она говорила, а затем о дохристианских религиях, описания которых вчера вечером читал. В Греции тогда жили веселые боги, они кочевали с облака на облако, были жуликоваты, изменчивы и вероломны, так же как и люди, подобием которых они являлись. В них нашли свое воплощение все черты и крайности жизни, во всей полноте ее жестокости, безрассудства и красоты. Изабелла права: бледный человек с бородой и окровавленным телом там, на кресте, не таков. Две тысячи лет, думаю я, две тысячи лет прошло с тех пор, а жизнь со всеми своими огнями, шумом пожаров, смертью и восторгами кружится вихрем вокруг зданий, где стоят изображения умирающего с бледным лицом, мрачные, кровавые, окруженные миллионами Бодендиков, - и, постепенно разрастаясь, на страны земли легла свинцовая тень церкви, задушила радость жизни, сделала из Эроса, веселого бога, тайный и греховный постельный эпизод и ничего не прощала, невзирая на все проповеди о любви и прощении, ибо истинное прощение в том и состоит, чтобы принять другого человека таким, какой он есть, а не требовать искупления, повиновения и покорности до тех пор, пока не будет произнесено: Ego te absolvo (1).
      (1) Отпускаю тебе грехи твои (лат.).
     
      x x x
     
      Изабелла ждала перед часовней. Вернике разрешил ей вечером гулять в саду, если при ней будет кто-нибудь.
      - Что ты там делал? - спрашивает она враждебно. - Помогал обманывать?
      - Я играл на органе.
      - Музыка тоже обманывает. Еще больше, чем слова.
      - Есть и такая музыка, которая срывает покровы, - отвечаю я. -Музыка труб и барабанов. Она принесла людям много горя.
      Изабелла повертывается ко мне.
      - А твое сердце? Разве оно тоже не барабан?
      Да, думаю я, сердце - барабан, неторопливый и негромкий, и все-таки этот барабан наделает много шума и принесет немало горя, может быть, я из-за него не расслышу сладостного безыменного зова жизни, который слышат только те, кто не противопоставляет ей пышно самоутверждающегося "я", те, кто не требует объяснений, словно они обладают властью заимодавцев, а не промелькнувшие странники, не оставившие и следа.
      - Послушай, как бьется мое сердце, - говорит Изабелла и прижимает к себе мою руку пониже груди.
      - Слышишь?
      - Да, Изабелла.
      Я отнимаю руку, но у меня такое ощущение, точно я не отнимал ее. Мы идем вокруг небольшого фонтана, который плещет и плещет в вечернем сумраке, словно о нем позабыли. Изабелла погружает руки в бассейн и подбрасывает воду.
      - А где сны скрываются днем, Рудольф? - спрашивает она.
      Я смотрю, как она брызжется водой.
      - Может быть, они спят, - осторожно замечаю я, ибо знаю, куда ее могут завести такие вопросы. Она опускает руки в бассейн и не вынимает их. Под водою кожа серебристо поблескивает, она усеяна мелкими жемчужинками воздушных пузырьков, и кажется, будто эти руки сделаны из какого-то неведомого металла.
      - Разве они могут спать? - спрашивает она. - Они же сами живой сон! Их видишь, только когда спишь. Но где же они находятся днем?
      - Может быть, висят, как летучие мыши, в больших подземных пещерах или, как совята, в глубоких дуплах деревьев и ждут, пока не придет ночь.
      - А если она не придет?
      - Ночь приходит всегда, Изабелла.
      - Ты уверен?
      Я смотрю на нее.
      - Ты спрашиваешь, точно ребенок, - говорю я.
      - А как дети спрашивают?
      - Вот как ты. Они задают один вопрос за другим и доходят до такой точки, когда взрослые уже не знают, что отвечать, и тогда теряются или сердятся.
      - Почему они сердятся?
      - Они вдруг замечают, что в них есть какая-то ужасная лживость, и не хотят слышать напоминаний об этом.
      - В тебе есть тоже эта лживость?
      - Почти все во мне лживо, Изабелла.
      - А что же такое эта лживость?
      - Не знаю, Изабелла. В том-то все и дело. Если бы знать, то оно уже не было бы таким лживым. Но только чувствуешь, что это так.
      - Ах, Рудольф, - говорит Изабелла, и голос ее вдруг становится глубоким и мягким. - Ни в чем нет лжи.
      - Да?
      - Конечно. Где ложь и где правда, знает только Бог. Но если он Бог, то не может существовать ни лжи, ни правды. Тогда все - Бог. Лживым было бы только то, что вне его. Если же существовало бы что-нибудь вне его или противоположное ему, он был бы только ограниченным богом. А ограниченный бог -- не Бог. Значит, или все правда, или Бога нет. Видишь, как просто.
      Я смотрю на нее, пораженный. То, что она говорит, действительно очень просто и очевидно.
      - Значит, тогда нет ни дьявола, ни ада? - спрашиваю я. - А если бы они существовали, не было бы Бога?
      Изабелла кивает:
      - Конечно, нет, Рудольф. А сколько существует слов! И кто их все придумал?
      - Запутавшиеся люди.
      Она качает головой и указывает на часовню.
      - Вот эти там! И они его там поймали, - шепчет она. - Он не может выйти. А ему хочется. Но они пригвоздили его к кресту.
      - Кто же?
      - Священники. Они крепко его держат.
      - Тогда были другие священники, - говорю я. - Две тысячи лет назад. Не эти.
      Она прислоняется ко мне.
      - Они все те же, Рудольф, - шепчет она, приблизив губы к моему лицу, -- разве ты не знаешь? Он хочет выйти, но они держат его взаперти. Кровь из ран у него течет и течет, и он хочет сойти с креста. А они его не пускают. Они держат его в тюрьмах с высокими башнями, возносят к нему молитвы и курят ладаном, но не выпускают. Ты знаешь, почему?
      - Нет.
      В пепельно-голубом небе над лесом высоко стоит бледная луна.
      - Потому что он очень богат, - шепчет Изабелла. - Он очень, очень богат. А они хотят захватить его богатство. Если бы он вышел из их тюрьмы, он получил бы его обратно, и тогда они вдруг обеднели бы. Все равно как с теми, кого у нас здесь сажают под замок: тогда другие управляют состоянием такого человека и делают, что хотят, и живут, как богачи. Так вот сделали и со мной.
      Я изумленно смотрю на нее. В лице ее какая-то напряженность, но я ничего не могу по нему прочесть.
      - Что ты хочешь этим сказать? - спрашиваю я.
      Она смеется.
      - Все, Рудольф! Ты ведь тоже знаешь. Меня увезли сюда, так как я стояла кое-кому поперек дороги. Они хотят удержать в своих руках мое состояние. Если бы я отсюда вышла, им пришлось бы его возвратить мне. Но не беда, я и не хочу его получить.
      Я все еще не свожу с нее глаз.
      - Но если ты не желаешь его получить, ты же можешь заявить им об этом; тогда у них не будет причины держать тебя здесь.
      - Здесь или в другом месте - не все ли равно! А тогда почему бы и не здесь? Здесь хоть их нет. Они - как комары. А кому охота жить там, где есть комары? - Она наклоняется ко мне. - Потому-то я и притворяюсь, - шепчет она.
      - Ты притворяешься?
      - Конечно! Разве ты этого не знаешь? Притворяться необходимо, иначе они меня распнут на кресте. Но они глупые. И их можно обмануть.
      - Ты и Вернике обманываешь?
      - Кто это?
      - Да врач.
      - Ах, он! Этот хочет одного - жениться на мне. Он такой же, как все. Ведь столько заключенных, Рудольф, и те, на воле, боятся их. Но распятого на кресте они боятся больше всего.
      - Кто боится?
      - Все, кто пользуется им и живет за его счет. Бесчисленное множество людей. Уверяют, будто они добрые. Но делают очень много зла. Просто злой мало может сделать. Люди видят, что он злой, и остерегаются его. А вот добрые - чего только они не творят. О, они кровожадны!
      - Да, они кровожадны, - соглашаюсь я, странно взволнованный ее голосом, шепчущим в темноте. - Они страшно много навредили; те, кто считает себя справедливыми, особенно безжалостны.
      - Не ходи больше туда, Рудольф, - продолжает шептать Изабелла. -Пусть они освободят его. Того, распятого. Ему, наверно, тоже хочется посмеяться, поспать, потанцевать.
      - Ты думаешь?
      - Каждому хочется, Рудольф. Пусть они освободят его. Но они его не выпустят, он для них слишком опасен. Он не такой, как они. Он самый опасный из всех, потому что самый добрый.
      - Оттого они и держат его?
      Изабелла кивает. Ее дыхание касается моего лица.
      - Они бы опять распяли его.
      - Да, я тоже думаю, - отвечаю я. - Они снова убили бы его, те самые, кто ему теперь поклоняется. И они убили бы его, как убивали бесчисленное множество людей во имя его. Во имя справедливости и любви к ближнему.
      Изабеллу как будто знобит.
      - Я туда больше не пойду, - говорит она, указывая на часовню. - Они вечно твердят, что нужно страдать. Черные сестры! А почему, Рудольф?
      Я молчу.
      - Кто делает так, что мы должны страдать? - спрашивает она и прижимается ко мне.
      - Бог, - отвечаю я с горечью. - Если только он существует. Бог, сотворивший всех нас.
      - А кто накажет Бога за это?
      - Что?
      - Кто накажет Бога за то, что он заставляет нас страдать? Здесь, у людей, за это сажают в тюрьму или вешают. А кто повесит Бога?
      - Об этом я еще не думал, - отвечаю я. - Как-нибудь непременно спрошу викария Бодендика.
      Мы идем обратно по аллее. В темноте проносятся несколько светлячков. Вдруг Изабелла останавливается.
      - Ты слышал? - спрашивает она.
      - Что?
      - Землю? Она сделала скачок, точно конь. Ребенком я боялась, что упаду во время сна. Я требовала, чтобы меня привязывали к кровати. Как ты думаешь, можно доверять силе тяжести?
      - Да. Как смерти.
      - Не знаю. Ты еще никогда не летал?
      - На самолете?
      - Что самолет, - говорит Изабелла с легким пренебрежением. - Это каждый может. Нет, во сне.
      - Да, летал. Но разве это тоже не каждый может?
      - Нет.
      - Я думаю, каждому хоть раз да казалось, что он летает во сне! Это одно из самых распространенных сновидений.
      - Вот видишь! - отвечает Изабелла. - И ты еще доверяешь силе тяжести. А что, если она в один прекрасный день перестанет действовать? Что тогда? Мы же будем носиться в воздухе, как мыльные пузыри. Кто будет тогда в лучшем положении? Тот, у кого окажется свинец в ногах или самые длинные руки? И как тогда слезть сидящему на дереве?
      - Не знаю. Но тут и свинец в ногах не поможет. Ведь и он тогда станет легким, как воздух.
      В ней вдруг появляется что-то шаловливое. Луна освещает ее глаза, и кажется, будто в их глубине горит бледное пламя. Она откидывает волосы, в холодных лунных лучах они совсем. бесцветны.
      - Ты сейчас похожа на ведьму, - говорю я, - на молодую и опасную ведьму.
      Она смеется.
      - На ведьму, - шепчет она. - Наконец-то ты догадался! Сколько же это тянулось!
      Резким рывком она расстегивает широкую синюю юбку, которая покачивается вокруг ее бедер, юбка падает, и она переступает через нее. На ней нет ничего, кроме туфель и короткой распахнутой белой блузки. Тоненькая и белая, стоит она в ночном сумраке, скорее похожая на мальчика, чем на женщину, волосы ее тусклы, и тусклы глаза.
      - Поди ко мне, - шепчет она.
      Я окидываю взглядом аллею. Черт побери, а вдруг появится Бодендик! Или Вернике, или одна из сестер! И злюсь на себя, что думаю об этом. Изабелла никогда бы не стала думать об этом. Она стоит передо мной, как дух воздуха, обретший тело, но готовый тут же улететь.
      - Тебе надо одеться, - говорю я. Она смеется.
      - Неужели надо, Рудольф? - насмешливо спрашивает она и кажется невесомой, я же ощущаю в себе невесть какую силу тяжести.
      Она медленно приближается. Хватает мой галстук и срывает его. От лунного света губы у нее совсем бесцветные, серо-синие, зубы белеют, как известь, и даже голос как будто потерял свои краски.
      - Сними это! - шепчет она, расстегивает мне ворот и рубашку. Я чувствую ее холодные руки на своей обнаженной груди. Они не мягкие, они узкие и твердые и крепко хватают меня. Дрожь пробегает по моему телу. Что-то, чего я никогда не предполагал в Изабелле, вдруг прорывается наружу, я ощущаю его, как резкий порыв ветра и толчок, оно идет издалека, оно словно мягкий ветер с широкой равнины, вдруг сжатый горным ущельем и ставший вихрем. Я пытаюсь оторвать от себя ее пальцы и снова озираюсь. Но она отталкивает мои руки. Она уже не смеется. В ней вдруг появилась отчаянная серьезность земной твари, для которой любовь - ненужный придаток, которая знает только одну цель и готова даже пойти на смерть, лишь бы ее достигнуть.
      Изабелла не отпускает меня, а я не могу справиться с ней, словно в нее вошла какая-то посторонняя сила, и освободиться я мог бы, только оттолкнув ее. Чтобы этого избежать, я привлекаю ее к себе. Так она беспомощнее, но зато совсем близко, она грудью приникла к моей груди, я ощущаю в моих объятиях ее тело и чувствую, что невольно прижимаю ее к себе. Нельзя, говорю я себе, ведь она больна, это будет подобно насилию, но разве не все и всегда насилие? Прямо перед собой я вижу ее глаза, пустые, без искры сознания, неподвижные и прозрачные.
      - Боишься, - шепчет она. - Ты всегда боишься.
      - Я не боюсь, - бормочу я.
      - Чего? Чего ты боишься?
      Я не отвечаю. И страх вдруг исчезает. Серо-синие губы Изабеллы прижимаются к моему лицу, вся она холодная, меня же трясет озноб ледяного жара, по телу бегут мурашки, только голова пылает, я ощущаю зубы Изабеллы, она стоит подле меня, как стройный, поднявшийся на задние ноги зверь, призрак, дух, сотканный из лунного света и желания, покойница, нет, живая, воскресшая покойница, ее кожа и губы холодны, жуть и запретное сладострастие охватывают меня, точно вихрь, я делаю отчаянное усилие, вырываюсь и так резко отталкиваю ее, что она падает навзничь...
      Изабелла не встает. Она продолжает лежать на земле, похожая на ящерицу, шипит и бормочет бранные слова и оскорбления, они потоком срываются с ее губ -- так ругаются возчики, солдаты, девки, иных слов даже я не знаю, оскорбления, подобные ударам ножа и кнута; я и не подозревал, что ей известны такие слова, на которые отвечают только кулаками.
      - Успокойся! - говорю я. Изабелла смеется.
      - "Успокойся", - передразнивает она меня. - Заладил: "Успокойся"! Да поди ты к черту! - Она шипит уже громче: - Убирайся, жалкая тряпка! Евнух!..
      - Замолчи, - говорю я раздраженно. - Не то...
      - Не tu? A ты все-таки попробуй! - И она выгибается дугой, упираясь руками и ногами в землю, в бесстыдной позе, скривив открытый рот презрительной гримасой.
      Я смотрю на нее пораженный. Она должна бы вызвать во мне отвращение, но она его не вызывает. Даже в этой непристойной позе она непохожа на девку, несмотря на все, что она делает, на те слова, которые выплевывает, на то, как она ведет себя: и в ней самой, и во всем этом есть что-то отчаянное, исступленное и невинное. Я люблю ее, мне хотелось бы взять ее на руки и унести, но я не знаю, куда. Я поднимаю руки, они словно налиты свинцом, я чувствую свою беспомощность и нелепость, свое мещанство и провинциальность.
      - Убирайся! - шепчет Изабелла, продолжая лежать на земле. - Уходи! Уходи! И больше никогда не возвращайся! Не вздумай опять явиться сюда, старый сыч, святоша, плебей, кастрат! Убирайся, болван, кретин, мелкая твоя душонка! И не смей возвращаться!
      Она смотрит на меня, теперь уже стоя на коленях, рот сжался и кажется маленьким, глаза стали плоскими, тускло-серыми и злыми. Словно все еще сохраняя невесомость, она вскакивает, хватает свою синюю юбку и уходит, легко и быстро ступая длинными стройными ногами, словно паря в лунном свете, нагая танцовщица, помахивающая синей юбкой, как флагом.
      Мне хочется догнать ее, позвать, привлечь к себе, но я продолжаю стоять неподвижно. Я не знаю, что она сейчас сделает еще, и мне вспоминается, что не в первый раз здесь, у ворот, появляется нагой человек. Чаще всего это бывают женщины.
      Медленно иду я обратно по аллее. Застегиваю рубашку и испытываю чувство вины. Сам не знаю почему.
      x x x
     
      Очень поздно возвращается Кнопф. Судя по шагам, он основательно нагрузился. Мне действительно сейчас не до обелиска, но именно поэтому я иду к водосточной трубе. В подворотне Кнопф останавливается и, как подобает старому вояке, сначала окидывает испытующим взглядом двор и сад. Все тихо. Тогда он осторожно приближается к обелиску. Я, конечно, не надеялся, что бывший фельдфебель бросит свою привычку от одного-единственного предупредительного выстрела. Вот он уже стоит перед памятником в полной готовности. Осторожно еще раз повертывает голову во все стороны. Затем искусный тактик делает ложный маневр: руки скользят по швам, но это блеф, он только прислушивается, и лишь после этого, когда выясняется, что все по-прежнему спокойно, он с удовольствием принимает соответствующую позу, его усы приподнимаются в торжествующей улыбке, и он приступает к делу.
      - Кнопф! - приглушенно вою я через водосточную трубу. - Свинья этакая, ты опять здесь? Разве я тебя не предупреждал?
      Перемена в лице Кнопфа не может не доставить мне удовольствия. Я до сих пор как-то не верил выражению "вытаращил глаза", по моему мнению, человек, напротив, щурится, желая что-нибудь получше разглядеть; но Кнопф буквально выкатывает глаза, словно лошадь, испугавшаяся неожиданного взрыва гранаты.
      - Ты не достоин быть саперного полка фельдфебелем в отставке, -восклицаю я гулким голосом. - А поэтому я тебя разжалую! Разжалую тебя в солдаты второго разряда. Пакостник! Отойди!
      Из горла Кнопфа вырывается хриплый лай.
      - Нет! Нет! - каркает он и старается отыскать, из какой части двора звучит голос Божий. Оказывается, из угла между воротами и стеной его дома. Но там нет ни окна, ни отверстия, и он не может постичь, откуда же доносится голос.
      - Пропала твоя длинная сабля, фуражка с козырьком, нашивки! - шепчу я. - Пропал шикарный мундир! Отныне ты солдат второго разряда, Кнопф, чертов хрыч!
      - Нет! - вопит Кнопф, угроза, как видно, попала в самую точку. Скорее истинный тевтонец даст себе отрезать палец, чем расстанется со своим титулом. - Нет, нет... - бормочет он и воздевает лапы, озаренные светом луны.
      - Приведи себя в порядок, - приказываю и вдруг вспоминаю, как меня обзывала Изабелла, чувствую тоскливый укол под ложечкой, и на меня, словно град, обрушивается воющее отчаяние.
      Кнопф прислушивается.
      - Только не это! - каркает он еще раз и, задрав голову, смотрит в небо, на озаренные луной барашки: - Боже мой, только не это!
      Вон он стоит, словно центральная фигура в группе Лаокоона, как будто борясь с незримыми змеями позора и разжалования. И мне приходит на ум, что он стоит совершенно в той же позе, в какой стоял я час тому назад, и под ложечкой у меня снова начинает щемить. Мной овладевает неожиданная жалость и к Кнопфу и к себе. Я становлюсь человечнее.
      - Ну ладно, - шепчу я. - Хоть ты и не заслуживаешь, но я еще раз даю тебе шанс исправиться. Я разжалую тебя только в ефрейторы, да и то на время. Если ты до конца сентября будешь справлять нужду, как подобает цивилизованному человеку, тебя опять произведут в унтер-офицеры; к концу октября - в сержанты; к концу ноября - в вице-фельдфебели; а на Рождество станешь опять кадровым ротным фельдфебелем в отставке, понял?
      - Так точно, господин... господин... - Кнопф не знает, как обратиться. Я чувствую, что он колеблется между величеством и Богом, и своевременно прерываю его:
      - Это мое последнее слово, ефрейтор Кнопф! И не воображай, свинья, что после Рождества ты сможешь опять начать безобразничать. Тогда будет холодно, и ты следов не сотрешь. Они накрепко примерзнут. Если ты еще раз остановишься у обелиска, тебя поразит электрический удар и такое воспаление простаты, что тебе ноги сведет от боли. А теперь проваливай отсюда, пакостный галунщик!
      Кнопф с непривычной резвостью исчезает в темной пещере своего входа. Из конторы доносится приглушенный смех. Оказывается, Лиза и Георг тайком наблюдали этот спектакль. "Пакостный галунщик", - хрипло хихикает Лиза. С грохотом падает стул. Дверь в комнату Георга закрывается. Ризенфельд как-то преподнес мне бутылку голландского хеневера с рекомендацией: употреблять только в очень тяжелые минуты. И я извлекаю ее на свет. На четырехугольной бутылке яркая этикетка: "Фрисхер Хеневер ван П. Бокма, Леуварден". Я открываю бутылку и наливаю себе большой стакан. Хеневер оказался крепким и пряным. Он не подвел меня.
     
      XVIII
     
      Гробовщик Вильке смотрит на женщину с удивлением.
      - Почему вы не возьмете два маленьких? - спрашивает он. - Стоит ненамного дороже. Женщина качает головой:
      - Они должны лежать вместе.
      - Но вы же можете захоронить их в одной могиле, - говорю я. - Вот они и будут вместе.
      - Нет, это не то. Вильке чешет затылок.
      - А что вы скажете? - обращается он ко мне.
      Женщина потеряла двоих детей. Они умерли в один и тот же день. И она хочет приобрести для них не только общий памятник, но и общий гроб, нечто вроде двойного гроба. Вот почему я вызвал Вильке в контору.
      - Для нас это дело простое, - говорю я. - Памятники с двухсторонней надписью мы ставим чуть не каждый день. Бывают даже семейные памятники, с шестью - восемью именами.
      Женщина кивает.
      - Пусть так и будет. Пусть лежат вместе. Они и в жизни всегда были вместе.
      Вильке вынимает из кармана куртки столярный карандаш.
      - Да ведь гроб будет выглядеть довольно странно. Он получится слишком широкий, почти квадратный; ребята же еще очень маленькие. Сколько им?
      - Четыре с половиной.
      Вильке набрасывает рисунок.
      - Вроде квадратного ящика, - заявляет он наконец. - А вы не хотите...
      - Нет, - прерывает его женщина. - Пусть лежат вместе. Они близнецы.
      - Можно и для близнецов сделать очень красивые отдельные гробики, белые лакированные. И форма приятнее. Такой вот двойной квадратный гроб очень некрасив...
      - Мне это все равно, - возражает женщина упрямо. - У них была двойная колыбель и двойная коляска, а теперь пусть у них будет и двойной гроб. Пусть так и останутся вместе.
      Вильке опять делает набросок. Но ничего не получается, кроме квадратного ящика, его не делает красивее даже плющ на крышке. Будь это взрослые, можно бы удлинить гроб, но дети слишком коротенькие.
      - Я даже не знаю, разрешается ли это, - выдвигает он свой последний аргумент.
      - А почему могут не разрешить?
      - Да уж очень необычно.
      - А что двое детей умирают в один день - это тоже необычно, -говорит женщина.
      - Правда, особенно если близнецы. - Вильке вдруг начинает интересоваться этими детьми. - У них и болезнь та же была?
      - Да, - сурово отвечает женщина. - Та же болезнь. Родились тут же после войны, когда есть было нечего. Близнецы, а у меня и на одного-то молока не хватало...
      Вильке наклоняется к ней.
      - Та же самая болезнь! - В его глазах вспыхивает любопытство исследователя. - Говорят, у близнецов это бывает. Астрология...
      - Ну так как насчет гроба? - спрашиваю я. Непохоже, чтобы женщина стала продолжать разговор с Вильке на эту захватывающую тему.
      - Попытаюсь, - отвечает Вильке. - Но не знаю, разрешается ли это. Вы не знаете? - обращается он ко мне.
      - Можно справиться в кладбищенской конторе.
      - А как насчет священника? В какую веру крещены младенцы?
      Женщина отвечает не сразу.
      - Одного крестил католик, другого - евангелист, - наконец отвечает она. - Так мы уговорились. Муж - католик, я - евангелистка. Поэтому и решили поделить близнецов.
      - Значит, одного вы крестили в католическую веру, другого в евангелическую?
      - Ну да.
      - И в тот же день?
      - В тот же день.
      Интерес Вильке к странностям жизни пробудился снова.
      - И, конечно, в двух разных церквах?
      - Разумеется, - нетерпеливо отвечаю я. - Где же еще? А теперь...
      - Как же вы их различали? - прерывает меня Вильке. - То есть все это время? Они были очень похожи?
      - Да, - отвечает женщина. - Точно два яйца.
      - Вот-вот! Так как же можно отличить одного от другого, да еще таких маленьких? Вам удавалось? Особенно в первые дни, когда все идет вверх дном?
      Женщина молчит.
      - Но ведь теперь уж все равно, - заявляю я и делаю Вильке знак, чтобы он прекратил расспросы.
      Но Вильке все еще полон научного любопытства, чуждого всякой сентиментальности.
      - Совсем не все равно, - отвечает он. - Ведь их же придется хоронить! Один - католик, другой - евангелист. А вы знаете, который католик?
      Женщина молчит. Вильке все больше горячится.
      - Вы думаете, вам разрешат хоронить их одновременно? А ведь если у вас будет общий гроб - придется. Но тогда должны присутствовать и два священника, католик и евангелист! А они ни за что не пойдут на это. Они сильнее ревнуют Господа Бога, чем мы - наших жен.
      - Но вас, Вильке, все это совершенно не касается, - говорю я и под столом даю ему пинок.
      - А близнецы? - восклицает Вильке, не обращая на меня внимания. -Ведь католика похоронят тогда по евангелическому обряду, а евангелиста - по католическому! Вы представляете себе, какая путаница? Нет, с двойным гробом ничего не выйдет! Два отдельных гроба - вот как придется сделать. Тогда каждая религия получит своего. А священники могут повернуться друг к другу спиной и их отпевать.
      Еильке, видимо, считает, что одна религия - яд для другой.
      - Вы уже говорили со священниками? - осведомляюсь я.
      - Говорить будет муж, - отвечает женщина.
      - Меня очень интересует, как же в таком случае...
      - Вы беретесь сделать двойной гроб? - прерывает его женщина.
      - Сделать-то можно, но я вам скажу...
      - Сколько это будет стоить? - спрашивает она.
      Вильке чешет затылок.
      - Когда он вам нужен?
      - Чем скорей, тем лучше.
      - Тогда мне придется всю ночь работать. Сверхурочно. Его нужно сделать заново, таких нет.
      - Сколько это будет стоить? - снова спрашивает его женщина.
      - Я вам скажу, когда сдавать буду. Сделаю дешево, ради науки. Я только не смогу взять его обратно, если вам не разрешат.
      - Разрешат.
      Вильке с удивлением смотрит на женщину:
      - А вы откуда знаете?
      - Если священники не согласятся - похороним без священников, -сурово заявляет женщина. - Они всегда были вместе, пусть вместе и останутся.
      Вильке кивает.
      - Значит, сговорились. Я вам доставлю гроб, но предупреждаю обратно не возьму.
      Женщина вытаскивает из сумки кожаный кошелек на молнии.
      - Хотите получить аванс?
      - Да уж так полагается. На материал. Женщина смотрит на Вильке.
      - Миллион, - заявляет тот, слегка смущенный.
      Женщина дает ему деньги. Бумажки мелко сложены.
      - Запишете адрес? - говорит она.
      - Я пойду с вами, - отвечает Вильке. - Сниму мерку. Вы получите хороший гроб. Женщина кивает и смотрит на меня.
      - А памятник? Когда вы его доставите?
      - Когда хотите. В общем памятник ставят обычно через несколько месяцев после похорон.
      - А мы не могли бы получить его теперь же?
      - Конечно. Но лучше подождать. Через некоторое время земля на могиле осядет. И лучше уже тогда ставить памятник, иначе его придется укреплять еще раз.
      - Ах так, - отвечает женщина. На миг кажется, что ее зрачки дрожат.
      - Нам хотелось бы все же получить памятник сейчас. Разве нельзя... разве нельзя установить его так, чтобы он потом не оседал?
      - Тогда нужно подводить специальный фундамент. Для памятника. Еще до погребения. Хотите?
      Женщина кивает.
      - На памятнике должны быть их имена, - говорит женщина. - Не будут же они лежать просто так. Лучше, если вы теперь же напишете их имена.
      Она дает мне номер места на кладбище.
      - Я хотела бы тоже уплатить вперед, - говорит она. - Сколько это стоит?
      Она снова открывает кожаный кошелек. Смущенно, как и Вильке, называю я цену.
      - Ведь теперь все считают на миллионы и миллиарды, - добавляю я.
      Странно, что иной раз по тому, как люди складывают банкноты, можно судить о том, честные они и порядочные или нет. Женщина развертывает одну бумажку за другой и кладет на стол, рядом с образцами гранита.
      - Мы отложили эти деньги им на школу, - говорит она. - Но к тому времени, конечно, их уже не хватило бы, а теперь хватит хоть на памятник...
      x x x
     
      - Исключено! - восклицает Ризенфельд. - Вы вообще имеете представление о том, сколько стоит черный шведский гранит? Его привозят из Швеции, молодой человек, и он не может быть оплачен векселями на немецкие марки. За него надо платить валютой! Шведскими кронами! У нас осталось всего несколько глыб! Для друзей. Последние! Это все равно что голубые бриллианты! Одну я вам дам - за вечер, проведенный с мадам Вацек, но две? Вы что, спятили? С таким же успехом я мог бы потребовать от Гинденбурга, чтобы он стал коммунистом.
      - Что за мысль?
      - Вот видите! Так примите от меня эту редкость и не пытайтесь вытянуть из меня больше, чем ваш шеф. Так как вы одновременно и посыльный, и директор конторы, то не ваше дело заботиться об авансе.
      - Это-то, конечно, нет. Я действую из чистой любви к граниту. Притом -- платонической. Я даже не намерен его продавать сам.
      - Нет? - спрашивает Ризенфельд и наливает себе рюмку водки.
      - Нет, - отвечаю я. - Дело в том, что я решил переменить профессию.
      - Опять? - Ризенфельд так передвигает свое кресло, чтобы ему было видно окно Лизы.
      - На этот раз - да.
      - Опять в школьные учителя?
      - Нет. Я уже не настолько наивен и не настолько самоуверен. Не посоветуете ли вы мне что-нибудь? Вы ведь повсюду разъезжаете.
      - Что именно? - спрашивает Ризенфельд без всякого интереса.
      - Какое-нибудь занятие в большом городе, хотя бы курьером при какой-нибудь газете, мне все равно.
      - Оставайтесь тут, - говорит Ризенфельд. - Тут вы на месте. Мне вас будет недоставать. Почему вы хотите уехать?
      - Я не могу сказать вам точно. Если бы я мог, не было бы такой срочности. И я не всегда это чувствую, только время от времени. Но в эти минуты я уверен до черта, что так нужно.
      - И сейчас вы уверены?
      - Сейчас уверен.
      - Боже мой! - восклицает Ризенфельд. - Вы еще не раз будете жалеть, что уехали отсюда.
      - Безусловно. Поэтому я и хочу уехать. Вдруг Ризенфельд вздрагивает, точно схватился мокрыми лапами за электрический провод. Лиза включила в своей комнате свет и подошла к окну. Она, вероятно, не видит нас в полутемной конторе и спокойно снимает блузку. Под блузкой у нее ничего нет.
      Ризенфельд громко сопит.
      - Боже! Разрази меня! Какие груди! Ведь на них спокойно можно поставить пол-литровую кружку с пивом, и она не упадет!
      - Тоже неплохая мысль! - замечаю я. Глаза Ризенфельда блестят.
      - И фрау Вацек всегда показывается в таком виде?
      - Она довольно беззаботна. Ведь ее никто не видит, кроме, нас, конечно.
      - Слушайте! - говорит Ризенфельд. - И от такой возможности вы хотите отказаться? Вот уж действительно дуралей.
      - Да, - соглашаюсь я и умолкаю, а Ризенфельд, словно индеец в Вюртембергском театре, крадется к окну, держа в одной руке стакан, в другой -- бутылку водки.
      Лиза расчесывает волосы.
      - Когда-то я мечтал стать скульптором, - говорит Ризенфельд, не спуская с нее глаз. - Для такой стоило бы! Черт его знает, чего только мы в жизни не упускаем!
      - Вы хотели стать скульптором по граниту?
      - При чем тут гранит?
      - При работе с гранитом модели стареют скорее, чем бывают закончены художественные произведения, - говорю я. - Он такой твердый. При вашем темпераменте вы могли бы самое большее работать в глине. Иначе вы оставили бы после себя только незавершенные изваяния.
      Ризенфельд стонет. Лиза сняла юбку, но тут же выключила свет и намерена уйти в другую комнату. Владелец гранитного завода еще некоторое время не отходит от окна, затем оборачивается.
      - Вам-то легко! - рычит он. - Вас не терзает демон. Самое большее -ягненок.
      - Мерси, - отвечаю я. - И у вас это тоже не демон, а козел. Что еще?
      - Письмо, - заявляет Ризенфельд. - Вы не будете так добры передать от меня письмо?
      - Кому?
      - Фрау Вацек! Кому же еще?
      Я молчу.
      - А я подумаю о какой-нибудь должности для вас.
      Но я храню верность Георгу, как нибелунг, хотя бы это стоило мне моей будущности.
      - Я и без того о вас позаботился бы, - льстиво заявляет Ризенфельд.
      - Знаю, - отзываюсь я. - Только зачем вам писать? Письмами ничего не достигнешь. Да и потом, вы же сегодня уезжаете. Отложите все это до своего возвращения.
      Ризенфельд допивает стакан.
      - Может быть, вам покажется смешным, но таких вещей не откладывают.
      В эту минуту Лиза появляется на пороге своей двери. На ней обтягивающий фигуру черный костюм и туфли с такими высокими каблуками, каких я еще не видывал. Ризенфельд замечает ее в ту же минуту, что и я. Он хватает со стола свою шляпу и выбегает из комнаты с возгласом:
      - Лови момент!
      Я вижу, как он стрелой мчится по улице. А потом, держа шляпу в руке, почтительно шагает рядом с Лизой, которая дважды оглядывается. Наконец оба скрываются за углом. Я гадаю, чем все это кончится. Георг Кроль уж, конечно, мне все расскажет. Может быть, ему еще раз повезет и удастся все-таки выжать из Ризенфельда второй памятник шведского гранита.
      Через двор проходит столяр Вильке.
      - Как насчет того, чтобы собраться сегодня вечером? - кричит он мне в окно.
      Я киваю. Я ждал, что он мне это предложит.
      - Бах тоже будет? - спрашиваю я.
      - Ясно. Иду за сигаретами для него.
      x x x
     
      Мы сидим в мастерской Вильке среди опилок, гробов, цветочных горшков, сосновых досок и горшков с клеем. Пахнет смолой и свежими сосновыми стружками. Вильке д остругивает крышку гроба для близнецов. Он решил сделать на ней бесплатно цветочную гирлянду, даже позолоченную. Когда он чем-нибудь заинтересуется, на заработок ему наплевать. А тут он заинтересовался.
      Курт Бах сидит на черном лакированном гробу, украшенном имитацией бронзы; подо мной - шедевр из мореного дуба. Перед нами пиво, колбаса, сыр: мы решаем провести с Вильке "час духов". Дело в том, что гробовщиком примерно между двенадцатью и часом овладевают меланхолия, страх и сонливость. Это час его слабости. Трудно поверить, но тогда он начинает бояться призраков, и общества канарейки, которая живет в клетке для попугая над его верстаком, ему становится недостаточно. Тогда он впадает в уныние, говорит о бесцельности бытия и тянется к водке. Мы не раз находили его потом утром храпящим на опилках в самом большом гробу, с которым он четыре года назад так ужасно влип. Гроб был сделан для Блейхфельда, великана из цирка, который тогда гастролировал в Верденбрюке и внезапно скончался после ужина, состоявшего из лимбургского сыра, крутых яиц, копченой колбасы, ржаного хлеба и водки, скончался - однако лишь по видимости, ибо в то время, как Вильке наперекор всем привидениям всю ночь строгал гроб, великан, вдруг вздохнув, восстал со своего смертного ложа и вместо того, чтобы, как полагается честному человеку, тут же известить Вильке, допил оставшиеся полбутылки водки и завалился спать. На другое утро он заявил, что денег у него нет и гроба он не заказывал. Возразить тут было нечего. Цирк уехал, и, так как гроб этот никто не покупал, Вильке так с ним и остался, и его мировоззрение на время даже окрасилось некоторой горечью. Особенно негодовал он на молодого врача Вюльмана, которого счел во всем виноватым. Вюльман служил два года в армии, исполняя обязанности военного врача, и в нем развился некоторый авантюризм. Но ведь у него в лазарете перебывало столько полумертвых и на три четверти мертвых солдат, причем никто не возлагал на него ответственность ни за их смерть, ни за криво сросшиеся кости, так что к концу войны у него накопилось в памяти немало интересных случаев. Поэтому он еще раз прокрался к великану и сделал ему какой-то укол - Вюльман не раз наблюдал в лазарете, как от таких уколов умершие снова оживали; быстренько вернулся к жизни и великан. С тех пор Вильке стал испытывать к Вюльману невольную антипатию, не исчезла она и позднее, когда тот стал вполне приличным врачом и посылал родственников своих умерших пациентов к Вильке. А для Вильке гроб великана служил постоянным напоминанием о том, что не надо быть слишком легковерным; и, вероятно, он поэтому же отправился с матерью близнецов к ней на квартиру, желая самолично убедиться, не разъезжают ли умершие ребята опять на деревянных лошадках. Для Вильке, при его самоуважении, было бы нестерпимо, если бы рядом с непродававшимся великанским гробом у него застрял также квадратный гроб для близнецов и в его мастерской образовался бы какой-то склад гробов. Больше всего сердился он на Вюльмана за то, что ему так и не удалось поговорить с великаном по душам. Он все бы ему простил, если бы проинтервьюировал относительно того света. Ведь великан был в течение нескольких часов все равно что мертв, а Вильке, с его любительской страстью ко всяким исследованиям и страхом перед духами, многое бы дал за то, чтобы получить сведения о потустороннем мире.
      Курт Бах всем этим абсолютно не интересуется. Это дитя природы все еще состоит членом берлинской общины свободно верующих, чей лозунг гласит: "Ты жизнь земную сделай доброй и красивой - ведь нет миров иных, не свидимся с тобой мы". И особой причудой судьбы кажется то, что он все же стал скульптором, связанным с потусторонним миром - с ангелами, умирающими львами и орлами! Однако раньше он стремился к иному. Когда он был моложе, он ощущал себя чем-то вроде племянника Микеланджело.
      Канарейка заливается. Свет мешает ей спать. Рубанок Вильке издает шипящий звук. За открытым окном стоит ночь.
      - Как вы себя чувствуете? - спрашиваю я Вильке. - Потустороннее уже стучится в дверь?
      - И да и нет. Ведь только половина двенадцатого. У меня такое же чувство, как если бы я, при длинной бороде и в дамском платье с глубоким вырезом, отправился гулять. Довольно неприятно.
      - А вы сделайтесь монистом, - советует Курт Бах. - Когда ни во что не веришь, особой жути никогда не испытываешь и не бываешь смешон.
      - Тоже не годится, - говорит Вильке.
      - Может быть. Но уж, во всяком случае, не будешь чувствовать себя, как человек с большой бородой и в декольтированном дамском платье. Так я себя чувствую, только когда ночью смотрю в окно, вижу небо с его звездами и миллионами световых лет и должен верить, будто надо всем этим восседает некое существо вроде сверхчеловека и для него очень важно, что получится из Курта Баха.
      Дитя природы спокойно отрезает себе кусок колбасы и ест его. Вильке нервничает все больше. Полночь уже совсем близко, а в эту пору он не любит таких разговоров.
      - Холодно, правда? - замечает он. - Уже осень.
      - Можете спокойно оставить окно открытым, - говорю я, видя, что он хочет закрыть его. - Это бесполезно. Духи отлично проходят сквозь стекло. Лучше взгляните-ка вон на ту акацию! Прямо Лиза Вацек среди акаций. Слышите, как в ее листве шумит ветер! Точно вальс в шелковых нижних юбках молодой женщины. Но настанет день, когда акацию срубят, и вы будете делать из нее гробы.
      - Из дерева акации нельзя. Их делают из дуба, ели, красного дерева...
      - Ладно, ладно, Вильке! Что, водка еще осталась?
      Курт Бах передает мне бутылку. Вдруг Вильке вздрагивает всем телом, он чуть при этом не отхватил себе рубанком палец.
      - Слышите? - испуганно спрашивает он. На лампочку налетел жук.
      - Спокойно, Альфред, - говорю я. - Это не весть из потустороннего мира. Просто скромная драма в царстве животных. Навозный жук, стремящийся к солнцу, которое воплотилось для него в стосвечовой лампочке, висящей в заднем флигеле дома номер три по Хакенштрассе.
      Мы договорились, что начнем перед самой полночью и будем до конца "часа духов" называть Вильке па "ты". Ему кажется, что он тогда более защищен. После часу мы опять перейдем на формальное "вы".
      - Не понимаю, как можно жить без религии, - обращается Вильке к Курту Баху. - Что же тогда делать ночью, когда просыпаешься во время грозы?
      - Летом?
      - Конечно, летом. Зимою гроз не бывает.
      - Надо выпить чего-нибудь холодного, - отвечает Курт Бах. - А потом продолжать спать.
      Вильке качает головой. В "час духов" он становится не только пугливым, но и чрезвычайно религиозным.
      - Я знал одного человека, который, когда начиналась гроза, отправлялся в бордель, - говорю я. - У него прямо потребность возникала. Так-то он был импотентом; и только во время грозы это проходило. Едва он замечал приближение грозовой тучи, он тут же хватал телефонную трубку и просил Фрици принять его. Лето 1920 года было для него лучшим периодом его жизни - оно так и кишело грозами. Иной раз бывали четыре или пять на дню.
      - А что он делает теперь? - с интересом спрашивает Вильке, этот любитель исследований.
      - Умер, - отвечаю я. - Скончался во время последней страшной грозы, в октябре 1920 года.
      В доме напротив ночной ветер шумно захлопывает какую-то дверь. На церковных колокольнях бьют часы. Полночь. Вильке опрокидывает стаканчик водки.
      - А что, если бы нам прогуляться на кладбище? - спрашивает безбожник Курт, который иногда бывает недостаточно чуток.


К титульной странице
Вперед
Назад