Он кивнул в знак согласия.
      - Вы, разумеется, слышали, что Кармен вышла замуж?
      - Да, от Танненбаума. Но в Америке легко развестись.
      Кан засмеялся.
      - Мой дорогой Роберт! Чем вы еще можете меня утешить?
      - Ничем, - ответил я. - Так же как и Хольцера.
      - И так же как Франка?
      - О, нет! Здесь, черт возьми, огромная разница. Вам ведь не семьдесят семь.
      - Вы слышали, что сказал Франк?
      - Да. Он конченый человек и не знает, что ему теперь делать. Он состарился незаметно для себя. А мы - нет.
      Мне бросилась в глаза сосредоточенность и вместе с тем какая-то растерянность Кана. Я связывал это с Бетти и с Кармен. Я надеялся, что это скоро пройдет.
      - Радуйтесь, что не присутствовали на панихиде у Бетти, - сказал я. - Было ужасно.
      - Ей повезло, - задумчиво произнес Кан. - Она умерла вовремя.
      - Вы думаете?
      - Да, представьте себе, что было бы, если бы она вернулась. Она не вынесла бы разочарования. А так она умерла в ожидании. Я знаю, что в конце ее охватило отчаяние, но какая-то искорка веры, наверное, все же теплилась. Вера придает сил.
      - Как и надежда.
      - Надежда более уязвима. Сердце продолжает верить, а мозг уже глух.
      - Не слишком ли вы осложняете себе жизнь?
      Он рассмеялся.
      - Когда-нибудь даже автоматы перестанут подчиняться человеку. Они не взорвутся, а просто остановятся.
      Я понял, что убеждать его в чем-то бессмысленно. Кан метался по кругу, как собака, страдающая запором. Любой, даже самый слабый намек он улавливал своим напряженным и бдительным умом в отвергал еще прежде, чем он был высказан. Кана надо было оставить одного. К тому же я и сам чувствовал усталость. Ничто так не утомляет, как беготня по кругу, а еще более утомительно при этом следовать за кем-то.
      - До завтра, Кан, - сказал я. - Мне еще надо зайти к антиквару посмотреть картины. Зачем вы позвали таких людей, как Хольцер и Франк? Вы ведь не мазохист.
      - Оба пришли с панихиды Бетти. Вы их там не видели?
      - Нет. Там было полно людей.
      - Они побывали там, а потом зашли ко мне, чтобы отвлечься. Боюсь, я предоставил их своей судьбе.
      Я ушел. Чисто деловая, хотя и несколько своеобразная атмосфера у Силверса подействовала на меня благотворно.
      - Твой знакомый с Пятьдесят седьмой улицы не собирается в зимний отпуск? - спросил я Наташу. - Во Флориду, Майами или Палм-Бич? Может, у него больные легкие, или больное сердце, астма, или какие-нибудь другие недуги, для которых климат Нью-Йорка слишком суров?
      - Он не выносит жары. Летом в Нью-Йорке как в бане.
      - Нам от этого не легче. Как трудно бедному человеку в Америке наслаждаться любовью! Без собственной квартиры это почти невозможно. Страна, наверное, полна безутешных онанистов. Проституток в этих стерильных широтах я тоже не видел. Богатырского телосложения полицейские, освобожденные от военной службы именно благодаря своей комплекции, хватают эти хилые зачатки эротики на улицах, как собачники бродячих мопсов, и доставляют их безжалостным судьям, которые приговаривают их к большим штрафам. А где же людям заниматься любовью?
      - В автомобилях.
      - А тем, у кого их нет? - спросил я, отгоняя мысль о просторном "роллс-ройсе" со встроенным баром; может, Фрезер не умеет править сам, и тогда шофер - это мой ангел-хранитель. - Что делать здоровым молодым людям, если нет борделей? В Европе проститутки на любую цену кружат по улицам, как перелетные птицы. Здесь я пока еще проституток не видел. Как, впрочем, и общественных уборных. Думаешь, это случайно? В Париже эти интимные будки находятся в нескольких метрах друг от друга, стоят на улицах как бастионы из жести и, надо сказать, активно используются. Ночные бабочки вылетают на улицу уже в одиннадцать утра, французам неведомы психиатры. У них почти не бывает истощения нервной системы. Здесь же у каждого свой психиатр, нет общественных туалетов, а проституток могут вызвать только состоятельные люди по хранимым в тайне номерам. А что же делать более бедным людям со всеми этими полицейскими запретами, с бранящимися хозяйками, смиренными пресвитерианцами и жандармами, что им делать зимой без машины, без этого последнего прибежища загнанной в подполье любви?
      - Взять машину напрокат.
      Я сидел в расшатанном плюшевом кресле того же цвета, что и мебель в холле. Таинственный владелец гостиницы тридцать лет назад, по-видимому, ограбил вагон с плюшем, где, кроме того, везли, наверное, еще и контрабандное виски, иначе трудно объяснить, почему гостиница снизу доверху обита этим ужасным плюшем и везде темнеют пятна от виски.
      Наташа лежала на кровати. На столе были остатки ужина, за который нам следовало благодарить американский магазин деликатесов, это великолепное заведение, утешителя всех холостяков, где можно купить горячих кур с вертела, шоколадные пирожные, нарезанную кружками колбасу, всякие консервы, роскошную туалетную бумагу, малосольные огурцы, красную икру, хлеб, масло и липкий пластырь - короче, где можно купить все, кроме презервативов. Последние можно приобрести в другом американском заведении, своего рода комбинации аптеки и закусочной - аптечном магазине, где их с заговорщическим видом вручает вам одетый в белое хозяин, будто он - сложивший с себя сан католический священник, совершающий символическое убиение младенца.
      - Дать тебе кусочек шоколадного торта к кофе? - спросил я.
      - Дать, и побольше. Сию же минуту. Зима пробуждает аппетит. Пока на улицах лежит снег, шоколадное пирожное для меня - лучшее лекарство.
      Я поднялся, достал из чемодана, служившего тайничком, электрическую плитку, поставил на нее алюминиевый чайник с водой и тут же закурил сигарету "Уайт оул", чтобы запах кофе не был слышен в коридоре. Опасности никакой не было - хотя готовить в номере и запрещалось, - ибо никого это не волновало. Но когда Наташа была здесь, я проявлял осторожность. Невидимый хозяин гостиницы вполне мог шмыгать по коридорам. Он никогда этого не делал, и именно это меня так и настораживало. То, чего меньше всего ждешь, как раз и случалось в моей жизни слишком часто: это был один из неписаных законов эмиграции.
      Когда я наливал кофе, в дверь тихо, но настойчиво постучали.
      - Спрячься под моим пальто, - сказал я. - С головой и ногами. Посмотрю, что там стряслось.
      Я повернул ключ в замке и чуть приоткрыл дверь. У порога стояла пуэрториканка. Она приложила палец к губам.
      - Полиция, - прошептала она.
      - Что?
      - Внизу. Три человека. Может быть, они поднимутся и сюда. Будьте осторожны! Обыск.
      - Что там произошло?
      - Вы один? У вас нет женщины?
      - Нет, - ответил я. - Полиция здесь из-за этого?
      - Не знаю. Наверное, из-за Меликова. Но неизвестно. Вероятно, будет обыск. Если обнаружат женщину, ее заберут.
      "В ванную, - мелькнуло у меня в голове. - Но если полиция устроит облаву и найдет Наташу в ванной, то это только ухудшит дело. Выйти вниз, в холл она не могла, если ищейки уже здесь. Проклятье, - думал я, - что же делать?"
      Вдруг рядом с собой я скорее почувствовал, чем увидел Наташу. Как быстро она оделась, просто удивительно. Даже ее маленькая шапочка была уже на голове. Наташа держалась хладнокровно и спокойно.
      - Меликов, - сказала она. - Они сцапали его. Пуэрториканка сделала ей знак.
      - Скорее! Вы - ко мне в комнату, а Педро - сюда. Понятно?
      - Да.
      Наташа быстро огляделась по сторонам.
      - До встречи. - И она последовала за женщиной. Из темного коридора вынырнул мексиканец Педро. Он на ходу пристегивал подтяжки и завязывал галстук.
      - Buenas tardes(1). Так-то оно лучше!
      Я все понял.ЕслиЕсли Если появится полиция, то Педро - мой гость, в то время как Наташа будет у пуэрторикан 1 Добрый вечер (исп.). ки. Куда проще, чем драматичное англосаксонское бегство через окно в уборной по обледеневшим крышам. Я бы сказал, латинская простота.
      - Садитесь, Педро, - предложил я. - Сигару?
      - Благодарю. Лучше сигарету. Большое спасибо, сеньор Роберто. У меня есть свои.
      Он явно нервничал.
      - Документы, - прошептал он. - Плохо дело. Может, они все же не появятся.
      - У вас нет документов? Скажете, что забыли.
      - Плохо дело. У вас документы в порядке?
      - Да. В порядке. Но кому приятно встречаться с полицией?
      Меня самого временами пробирала нервная дрожь.
      - Хотите водки, Педро?
      - Слишком крепкий напиток в этой ситуации. Лучше сохранять ясность ума. Но чашечку кофе - с удовольствием, сеньор!
      Я налил ему кофе. Педро пил торопливо.
      - Что с Меликовым? - спросил я. - Вам что-нибудь известно о нем?
      Педро замотал головой. Потом он наклонил ее набок, закрыл глаз, поднял руку, приложил ее к носу и будто втянул в себя воздух. Я понял.
      - Вы верите этому?
      Он пожал плечами. Мне вспомнились намеки Наташи.
      - Мог бы я что-нибудь для него сделать?
      - Ничего! - ответил Педро, неотступно следя за мной взглядом. - Держать язык за зубами, - добавил он, бурно жестикулируя. - Иначе Меликову будет еще хуже.
      Я уложил плитку в чемодан и огляделся вокруг. Не оставила ли Наташа каких-нибудь следов? Пепельница. Я бесшумно открыл окно и выбросил два окурка со следами красной губной помады. Затем я подкрался к двери, открыл ее и прислушался, пытаясь уловить, что происходит внизу.
      В гостинице стояла мертвая тишина. Из холла до меня донеслось какое-то бормотание. Затем послышался топот поднимавшихся по лестнице людей. Я сразу понял, что это полиция. Я уже неплохо в этом разбирался, так как довольно часто слышал такой топот в Германии, Бельгии и Франции. Я быстро закрыл дверь.
      - Идут.
      Педро бросил сигарету.
      - Они поднимаются сюда, - сказал я.
      Педро поднял сигарету с пола.
      - В комнату Меликова?
      - Это мы посмотрим. Почему вы считаете, что полиция будет делать обыск?
      - Чтобы хоть что-то найти! Ясное дело.
      - Без ордера?
      Педро вновь пожал плечами.
      - Какой тут нужен ордер? Когда речь идет о бедняках?
      Конечно, этого и следовало ожидать. Почему в Нью-Йорке должно быть не так, как в любом другом городе мира? Надо бы мне это знать. Документы у меня в порядке, но не совсем. И у Педро, видимо, тоже. Что до пуэрториканки, я очень сомневался. Только у Наташи было все в порядке. Ее бы отпустили. У нас же проверка затянулась бы. Я отрезал большой кусок шоколадного торта и запихнул в рот. Кормят во всех полицейских участках преотвратительно.
      Я выглянул из окна. Напротив светилось несколько окон.
      - Где окно вашей приятельницы? - спросил я Педро. - Его видно отсюда?
      Он подошел ко мне. От его курчавых волос пахло сладковатым маслом. На шее у него был шрам от фурункула. Он посмотрел вверх.
      - Над нами. Этажом выше. Отсюда не видно.
      Мы то и дело прислушивались к звукам, доносившимся из холла. Все было тихо. Все, кто был в гостинице, по-видимому, знали: что-то произошло. Никто не спускался вниз. Наконец я услышал тяжелые энергичные шаги сверху. Они затихли внизу. Я приоткрыл дверь.
      - Кажется, полиция уходит. Обыска не будет.
      Педро оживился.
      - Почему они не оставляют людей в покое? Стоит ли поднимать столько шума из-за какого-то мизерного количества порошка, если он приносит радость? На войне разрывают миллионы людей гранатами. Здесь же устраивают гонение за щепотку белого порошка, будто это динамит какой.
      Я внимательно посмотрел на него, на его влажные глаза, на белки с голубым отливом, и мне пришла в голову мысль, что он и сам был бы не прочь понюхать.
      - Вы давно знаете Меликова? - спросил я.
      - Не очень.
      Я молчал - а какое мне было до этого дело? Интересно, можно ли чем-то помочь Меликову. Но я едва ли мог что-то сделать - иностранец да еще с сомнительными документами.
      Дверь открылась. Это была Наташа.
      - Они ушли, - сказала она. - С Меликовым. Педро встал. Вошла пуэрториканка.
      - Пошли, Педро.
      - Благодарю, - сказал я ей. - Большое спасибо за любезность.
      Она улыбнулась.
      - Бедные люди охотно помогают друг другу.
      - Не всегда.
      Наташа поцеловала ее в щеку.
      - Большое спасибо тебе, Ракель, за адрес.
      - Какой адрес? - поинтересовался я, когда мы остались одни.
      - Где продают чулки. Самые длинные, какие я только видела. Их трудно найти. Большинство чересчур короткие. Ракель показала мне свои. Просто чудо.
      Я не мог удержаться от смеха.
      - А мне с Педро было не так весело.
      - Разумеется. Он испугался. Он тоже нюхает почем зря! И теперь перед ним проблема: ему придется искать другого поставщика.
      - Меликов был поставщиком?
      - Мне кажется, не основным. Его принудил к этому тот гангстер, которому принадлежит гостиница. Иначе он вылетел бы отсюда. Нового места он никогда бы не получил - возраст не тот.
      - Можно что-нибудь сделать для него?
      - Ничего. Это под силу только гангстеру. Вероятно, он поможет ему выбраться. У него очень ловкий адвокат. Ему придется что-то сделать для Меликова, чтобы тот не изобличил его.
      - Откуда тебе все это известно?
      - Ракель рассказала.
      Наташа оглянулась по сторонам.
      - А куда девался торт?
      - Вот он, я съел кусок.
      Она рассмеялась.
      - Голод как следствие страха, не так ли?
      - Нет. Как следствие осторожности. Кофе выпил Педро. Хочешь кофе?
      - Я считаю, мне лучше уйти. Не стоит дважды искушать судьбу. Трудно сказать, не нагрянет ли полиция еще раз.
      - Хорошо. Тогда я провожу тебя домой.
      - Нет, не провожай. Не исключено, что внизу оставлен наблюдатель. Если я выйду одна, объясню, что была у Ракель. Настоящая авантюра, верно?
      - Для меня - даже чересчур настоящая. Ненавижу авантюры.
      Она рассмеялась.
      - А я - нет.
      Я довел ее до лестницы. И вдруг увидел, что на глазах у нее слезы.
      - Бедный Владимир, - пробормотала она, - бедная искалеченная душа.
      Быстро, держась очень прямо, она твердой походкой спустилась по лестнице. А я вернулся к себе в каморку и стал приводить ее в порядок - убирать со стола. Почему-то это всегда настраивало меня чуть-чуть на меланхолический лад, так как, по-видимому, ничто в жизни не вечно, даже проклятый шоколадный торт. В порыве неожиданной ярости я распахнул окно и выкинул остатки. Пусть будет праздник кошкам, если мой праздник уже прошел. Без Меликова в гостинице сразу стало пусто. Я спустился вниз. Никого не было. Люди стараются избегать тех мест, где побывала полиция, как чумы. Я немного подождал и даже принялся листать старый номер "Тайме", оставленный каким-то посетителем, но меня раздражало всезнайство этого журнала, который знал больше, чем сам Господь Бог, и преподносил все сведения в расфасованном виде, в готовых маленьких пакетиках под несколько вычурными заголовками. Я прошмыгнул по внезапно осиротевшему холлу, подумав, что человека начинают ценить лишь тогда, когда его больше нет, - чертовски тривиальная, но потому особенно гнетущая истина. Я думал о Наташе и о том, что теперь сложнее будет проводить ее тайком ко мне в комнату. Меня все больше одолевала меланхолия, и я, как бочка с водой в ливень, все больше наполнялся чувством сострадания к себе. День был мрачный, передо мной прошла череда минувших прощаний, а потом я подумал о прощаниях грядущих, и у меня стало совсем тяжело на душе, потому что я не видел выхода. Меня пугала ночь, собственная кровать и мысль о том, что назойливые сны в конце концов доконают меня. Я достал пальто и отправился бродить по морозному белому городу - хотел устать до изнеможения. Я прошел вверх по совершенно тихой Пятой авеню до Сентрал-парка. Справа и слева от меня светились, как стеклянные гробы, запорошенные снегом витрины. Вдруг я услышал собственные шаги и подумал о полиции в гостинице, а затем о Меликове, сидевшем в какой-то клетке; потом я почувствовал, что очень устал, и повернул назад. Я шагал все быстрее и быстрее, ибо усвоил, что иногда это смягчает грусть, но я слишком устал и не чувствовал, так ли это было на сей раз.
     
     
      XXXII
     
      События вдруг стали разворачиваться с удивительной быстротой. Недели таяли, как снег на улицах. Некоторое время я ничего не слышал о Меликове. Но как-то утром он появился вновь.
      - Тебя выпустили! - воскликнул я. - Все кончилось?
      Он покачал головой.
      - Меня освободили под залог. Дело еще только будет слушаться.
      - Против тебя есть какие-нибудь серьезные улики?
      - Лучше, если мы не будем об этом говорить. А еще лучше, если ты не будешь задавать вопросов, Роберт. В Нью-Йорке всего надежнее ничего не знать и ни о чем не спрашивать.
      - Хорошо, Владимир. Ты похудел. Почему тебя так долго не выпускали?
      - Пусть это будет твоим последним вопросом. Поверь мне, Роберт, так лучше. И избегай меня.
      - Нет! - запротестовал я.
      - Да. А теперь давай-ка выпьем водки. С тех пор, как я последний раз пил водку, прошло довольно много времени.
      - Ты плохо выглядишь. Похудел - и такой грустный. Будем надеяться, что скоро все изменится к лучшему.
      - В тюрьме мне исполнилось семьдесят лет. Да и давление у меня чертовски высокое.
      - Но ведь есть всякие лекарства.
      - Роберт, - тихо произнес Меликов, - от забот еще не найдено лекарств. К тому же мне не хочется умереть в тюрьме.
      Я молчал. За окном стучала капель.
      - Ты не можешь... - сказал я тихо, - ты не можешь сделать то же, что я делал в минуту опасности? Америка велика, а обязательной прописки не существует. Кроме того, каждый штат пользуется большой самостоятельностью и имеет собственные законы. Это не предложение, я просто рассуждаю вслух.
      - Я не хочу подвергаться гонениям и розыску. Нет, Роберт, мне надо попытать счастья. Я надеюсь на помощь людей, уже поддержавших меня однажды. Забудем пока обо всем. - Он судорожно улыбнулся. - Выпьем водки в надежде на инфаркт, пока мы еще на свободе.
      В марте состоялась помолвка дочери Фрислендера с одним американцем. А в апреле она вышла за него замуж. Фрислендер решил дать по этому поводу два приема: один - как американец, а второй - как бывший эмигрант. Он, правда, был полон твердой решимости с каждым днем все больше американизироваться, считая брак своей дочери с настоящим, коренным американцем еще одним значительным шагом в этом направлении, но вместе с тем он желал показать и нам, людям без гражданства, что хотя он и умалчивает о своем происхождении, но все же не отрекается от него. По этой причине была устроена настоящая свадьба с приглашением родственников мужа - потомков тех, кто прибыл на "Мейфлауерс", - и нескольких избранных эмигрантов: одни из них уже получили гражданство, другие просто были богатыми людьми; второй прием предназначался для простых смертных - короче, для более бедного люда. У меня не было желания идти на это торжество, но Наташа, охваченная неуемной страстью к гуляшу по-сегедски, приготовленному кухаркой Фрислендера, настаивала, чтобы я пошел, надеясь, что я снова принесу домой полную кастрюлю.
      По выражению Фрислендера, это был своего рода прощальный вечер, знаменовавший одновременно начало новой жизни.
      - Скитания в пустыне приближаются к концу, - сказал он.
      - Где же Земля Обетованная? - иронически спросил Кан.
      - Здесь! А где же еще? - Фрислендер удивился.
      - Стало быть, здесь уже празднуется день победы, да?
      - Евреи побед не празднуют, господин Кан. Евреи празднуют избавление, - сказал Фрислендер.
      - Молодожены будут и сегодня? - спросил я у фрау Фрислендер.
      - Нет. Сразу после свадьбы они отправились во Флориду.
      - В Майами?
      - В Палм-Бич. В Майами не так изысканно.
      Я представил себе их зятя; он был банкиром, а его предки несколько веков тому назад прибыли сюда из Англии на овеянном легендами маленьком судне "Мейфлауерс", этом Ноевом ковчеге американской аристократии, который должен был бы раз в десять превосходить "Куин Мери", чтобы вместить всех каторжников и пиратов, чьи правнуки впоследствии утверждали, будто их предки прибыли на этом корабле.
      Я огляделся по сторонам. С самого начала я почувствовал, что обстановка здесь сегодня не такая, как обычно. Фрислендер устраивал вечера для беженцев каждые два месяца. Поначалу он делал это, чтобы образовать нечто вроде эмигрантского центра. Постепенно стало ясно, что ассимиляция шла нормально - полная ассимиляция происходит ведь только во втором поколении. В первом же поколении люди еще держатся вместе.
      Причиной этого является недостаточное знание языка, сохранившиеся привычки, кроме того, в пожилом возрасте трудно приспосабливаться к новым условиям. Дети эмигрантов, посещавшие американские школы, без особых усилий усваивали обычаи страны. С родителями же дело обстояло сложнее. Несмотря на всю благодарность за прием, им казалось, что они сидят в этакой приятной тюрьме без стен, и никто из них не отдавал себе отчета в том, что они сами воздвигали вокруг себя все эти преграды и барьеры. Страна же оказалась на редкость гостеприимной.
      - Я остаюсь здесь, - сказал Танненбаум. Он приехал из Голливуда, чтобы сыграть в нью-йоркском театре роль эсэсовца. - Это единственная страна, где на нас не смотрят как на оккупантов. Здесь не чувствуешь себя чужестранцем. Во всех прочих странах было по-другому. Я остаюсь здесь.
      Везель пристально посмотрел на него.
      - А если вы больше не найдете работы? У вас ведь сильный акцент, и, когда кончится война, ролей для вас, очевидно, больше не будет.
      - Напротив, тогда-то все и начнется.
      - Вы не Бог и не можете все знать, - резко заметил Везель.
      - Так же как и вы, Везель. Но у меня есть работа.
      - Прошу вас, господа, - воскликнула фрау Фрислендер, - только не ссорьтесь! Сейчас, когда все уже позади!
      - Вы так думаете? - спросил Кан.
      - Конечно, если только не возвращаться назад! - сказал Танненбаум. - Как, по-вашему, теперь выглядит Германия?
      - Родина есть родина, - произнес Везель.
      - А дерьмо есть дерьмо.
      - А мне придется вернуться, - печально произнес Франк. - Что мне еще остается?
      То был основной мотив этого унылого вечера, на который все пришли с думами о будущем. Вдруг случилось то, что и предсказывал Кан: решивших остаться именно потому, что вскоре они получат возможность вернуться, начало мучить какое-то смутное чувство утраты. Перспектива остаться в Штатах не казалась уже столь радужной, как ранее, хотя, в сущности, ничего не менялось. А те, кто намеревался вернуться и перед кем всегда маячила Европа, старая родина, вдруг почувствовали, что теперь это вовсе не рай, а разоренная земля, где полно самых разных проблем. Это походило на флюгер: то он поворачивался одной стороной, то другой. Трогательные иллюзии, которыми все они жили, лопались. И те, кто хотел вернуться, и те, кто хотел остаться, равно ощущали себя дезертирами. На этот раз они дезертировали от самих себя.
      - Лиззи хочет вернуться, - сказал Кан. - Вторая из двойняшек - Люси - намерена остаться. Их всегда видели вместе. Теперь обе упрекают друг друга в эгоизме, и это подлинная трагедия.
      Я посмотрел на него. Я ничего не знал об его отношениях с Лиззи.
      - Вы не хотите уговорить Лиззи остаться? - спросил я.
      - Нет. Идет великая ломка, - заметил он иронически. - И великое отрезвление.
      - И для вас?
      - Для меня? - переспросил он, смеясь. - Я просто лопну, как воздушный шарик. Не там и не здесь. А вы?
      - Я? Не знаю. Еще достаточно времени подумать об этом.
      - Вы же этим только и занимались, пока были здесь, Роберт.
      - Есть вещи, раздумье о которых не способствует их прояснению. Потому и не стоит о них слишком долго рассуждать. Это только все портит и усложняет. Такие решения принимаются мгновенно.
      - Да, - сказал он. - Это делается мгновенно, вы правы.
      Фрислендер отвел меня в сторону.
      - Не забудьте, что я вам говорил о немецких акциях. После перемирия их можно будет приобрести за бесценок. Но они будут расти, расти и расти в цене. Можно ненавидеть страну в политическом отношении, но к ее экономике испытывать доверие. А в целом - это нация шизофреников. Толковые промышленники, ученые и организаторы массовых убийств.
      - Да, - сказал я с горечью. - И часто все это сочетается в одном лице.
      - Я ведь сказал - шизофреники. Будьте и вы шизофреником: наживите себе состояние и можете потом сколько угодно ненавидеть нацистов.
      - Не слишком ли это прагматично?
      - Называйте как хотите. Зачем же давать промышленным концернам, посылавшим на смерть рабочих-рабов, наживать бешеные деньги?
      - Они-то, будьте уверены, все равно не останутся внакладе, - сказал я. - Они все получат: и почести, и ордена, и пенсии, и миллионы в придачу. Как-никак я там родился. Мы видели это после первой мировой войны. Ну, а вы вернетесь, господин Фрислендер?
      - Ни за что! Свои дела я могу решать по телефону. Если вам нужны деньги, я охотно дам вам тысячу долларов. На этой основе там, за океаном, можно начать все, что угодно.
      Благодарю. Вероятно, я приму ваше предложение.
      Какое-то мгновение мне казалось, будто произошло короткое замыкание, но свет не погас, а лишь чуть замигал и сразу же загорелся вновь ярко и спокойно. Это был момент, когда тревожное, смутное желание, в котором был и страх и мысль о невозможности возвращения, вдруг неуловимо стало реальностью. Деньги, предложенные мне Фрислендером, нужны мне были, конечно же, не для бизнеса. Они таили в себе возможность возвращения, этих денег было даже больше, чем нужно, чтобы добраться до страны, которая надвигалась на меня, как черное облако. Я стоял под люстрами и, точно слепой, смотрел прямо перед собою, не видя ничего, кроме расплывающегося светлого пятна.
      Мне еще требовалось время, чтобы прийти в себя. Казалось, будто на меня обрушился смерч огромной силы. Теперь все завертелось у меня перед глазами, свет и тени смешались, а надо всем плыл голос Кана:
      - Кухарка уже накладывает гуляш. Берите свою порцию и давайте сбежим отсюда. Ну, как?
      - Что? Бежать? Когда?
      - Когда угодно! Если хотите - сейчас.
      - Так-так! - я снова начал понимать Кана. - Сейчас не могу, - сказал я. - Мне еще надо решить несколько вопросов. Я должен задержаться, Кан. - Мне хотелось собраться с мыслями, а это лучше всего делать в неразберихе, в толчее, среди гостей. К тому же мне не хотелось сейчас говорить с Каном. Все было еще слишком неопределенно, ново, призрачно и в то же время полно значения.
      - Хорошо, - сказал Кан. - А я ухожу. Я не могу больше выносить этих восторгов, сантиментов, всей этой неопределенности. Сотни ослепленных птиц забились о прутья своих клеток, обнаружив вдруг, что эти прутья уже не из стали, а из вареных спагетти. И они не знают, что теперь делать - петь или жаловаться. Некоторые уже запели, - угрюмо добавил он. - Скоро они поймут, что чирикать им здесь нечего и что теперь они лишатся последней опоры - романтической тоски по родине и романтической ненависти. Оказывается, разрушенную страну уже нельзя ненавидеть - вот ведь как получается. Доброй ночи, Роберт.
      Он был очень бледен.
      - Я, наверное, зайду к вам попозже, - сказал я, испугавшись этой бледности.
      - Не надо. Я иду спать. Приму несколько таблеток снотворного. Да не бойтесь, - сказал он, увидев выражение моего лица. - Ничего я над собой не сделаю. Желаю приятно провести время на этом торжестве, оказавшемся таким невеселым. Доброй ночи, Роберт.
      - Доброй ночи, Кан. Я забегу к вам завтра днем.
      - Буду очень рад.
      Меня мучила совесть, я уже хотел броситься за ним, но был совершенно сбит с толку этим абсурдным, печальным праздником и тем, что в конце сказал Кан. Я остался и, не очень вникая, слушал Лахмана.
      - Мой недуг пройдет, как страшный сон, - говорил он, усиленно мигая.
      - А как твой католический бизнес? - поинтересовался я. - Четки и статуэтки святых?
      - Там видно будет. Пока что я не спешу. Я лучший коммивояжер нашего времени. Чужая вера даст большую свободу действий. А это здорово помогает бизнесу. К тому же католики мне больше доверяют, потому что я не католик.
      - Стало быть, ты не возвращаешься, а?
      - Может быть, через несколько лет. Съезжу в гости. Но до этого еще есть время, много времени. Я с завистью взглянул на него.
      - Чем ты занимался раньше? - спросит я - До нацистов?
      - Был студентом и сыном зажиточных родителей. Ничему так и не научился.
      Я не мог спросить, что стало с его родителями, но мне хотелось бы знать, что творилось у него в голове. Однажды Кан сказал мне, что евреи - народ не мстительный. Возможно, в этом есть доля истины. Они неврастеники и их ненависть быстро оборачивается смирением, а ради спасения собственного "я" - даже сочувственным пониманием противника. Как любая крайность, да и вообще как любое общее утверждение, это соответствовало действительности лишь отчасти. И тем не менее слова Кана врезались мне в память. Евреи - не мстительный народ, они для этого слишком культурны и интеллектуальны. "Я совсем не такой", - думал я. Я был одинок и казался самому себе троглодитом. Но на сей раз со мной творилось нечто такое, через что я не мог переступить; это странное чувство было так значительно, что все попытки избавиться от него лишь вызывали у меня зуд нетерпения. Это был почти непонятный голос крови, который, как я чувствовал, приведет меня к гибели. Я противостоял этой силе, пытаясь избежать ее, и порой мне казалось, что это мне почти удается. Но затем надвигалось что-то - воспоминание, тяжелый сон или возможность приблизиться к безмолвно поджидающему року, - и все иллюзии избавления оказывались раздавленными, как стая бабочек, побитых градом. Мне снова становилось ясно, что это "нечто" здесь, рядом со мной и что мне его не избежать. Оно было у меня в крови и требовало крови. Я мог при свете дня попытаться иронизировать над ним, подшучивать и насмехаться, но солнечный свет лишь ненадолго рассеивал его, голос крови продолжал звучать и ночью наверстывал свое.
      - Не надо грустить, господин Росс, - сказала фрау Фрислендер. - В конце концов это последняя наша встреча в качестве эмигрантов.
      - Последняя?
      - Скоро все кончится. Времена Агасфера миновали. Я озадаченно посмотрел на славную толстуху. Откуда это у нее? Вдруг мне без особой причины стало весело. Я забыл Кана и собственные свои мысли. Я глядел в розовое лицо чистой, добродушной глупости, и мне как-то сразу стало ясно, сколь абсурдным был этот скорбно-торжественный вечер с его наивной помпезностью, волнением и растерянностью.
      - Вы правы, фрау Фрислендер, - вымолвил я. - Прежде чем устремиться в разные стороны, всем нам напоследок нужно было бы насладиться обществом друг друга. Наша судьба - судьба солдат после войны. Скоро они опять будут только приятелями, но уже не фронтовыми друзьями, все опять будет так, как когда-то. Тогда на прощание нам придется еще раз порадоваться всему тому, чем мы были и чем не были друг для друга.
      - Это я и имею в виду! Именно это! Рози уже приготовила вам в последний раз гуляш. Со слезами на глазах. Огромную кастрюлю.
      - Великолепно! Мне всего этого будет очень не хватать.
      На душе у меня становилось все радостнее. Вполне вероятно, что при этом где-то па дне души оставалось и отчаяние, но, если сказать по правде, когда его не было? Мне казалось, что теперь уже не может случиться ничего плохого, в том числе и с Каном.
      Я взял свою кастрюлю гуляша и пошел домой. Мне вдруг показалось, что я могу, наконец, сбросить с себя то, что давило на меня свинцовым грузом, и я ощутил внезапный прилив жизненных сил, не думая о том, что еще может наступить и, вероятно, наступит.
     
      XXXIII
     
      Когда па следующий день я пришел к Кану, его уже не было в живых. Он застрелился. Он лежал не в кровати, а на полу возле стула, с которого, видимо, сполз. Был очень ясный день, яркий свет почти слепил глаза. Портьеры не были задернуты. Свет лился в комнату. А Кан лежал на полу. В первый момент эта картина показалась мне такой неестественной, что я никак не мог поверить в случившееся. Потом я услышал радио, все еще игравшее и после его смерти, и увидел размозженный череп. И только подойдя ближе, я заметил рану. Кан лежал на боку.
      Я не знал, как быть. Я слышал, что в подобных случаях следует вызвать полицию и что ничего нельзя трогать до ее прихода. Какое-то время я неподвижно глядел на то, что осталось от Кана, и где-то во мне гнездилось чувство, что все это неправда. То, что сейчас лежало здесь на полу, имело столь же малое отношение к Кану, как восковые фигуры в музее - к тем, кого они изображают. Я сам чувствовал себя восковой фигурой, но еще живой. И только потом я очнулся и ощутил ужасное смятение и раскаяние: у меня вдруг возникла невыносимо твердая уверенность в том, что именно я повинен в смерти Кана. Накануне вечером он мне все сказал - это было настолько мелодраматично и чуждо характеру Кана, что я не имел права успокаиваться.
      Мне стало до ужаса ясно, как одинок был Кан и как он нуждался во мне, а я не замечал ничего только потому, что не желал замечать.
      Я не впервые видел мертвеца, и не впервые им оказывался мой друг. Я видел многих людей в ужасных обстоятельствах, но здесь было нечто совсем иное. Для меня и для многих других Кан был чем-то вроде монумента - казалось, он был сделан из более крепкого материала, чем любой другой; он был кондотьером и донкихотом, робингудом и сказочным спасителем, мстителем и баловнем судьбы, элегантным канатоходцем и находчивым Георгием Победоносцем, обманувшим драконов времени и вырвавшим у них жертву. Вдруг я опять услышал радио и выключил его. Я искал глазами хоть какое-нибудь письмо, но мне сразу стало ясно, что я ничего не найду. Он умер так же одиноко, как и жил. И я понял, почему я искал какую-нибудь записку от него: мне хотелось облегчить свою совесть, найти от него хоть слово, хоть какую-нибудь малость, хоть что-нибудь, что могло бы меня оправдать в собственных глазах. Но я ничего не усидел. Зато я увидел размозженную голову в ее ужасающей реальности, хотя казалось, будто я смотрю на нес издалека или через толстое стекло. Я был удивлен и растерян: почему он застрелился? Я даже подумал, что это странная смерть для еврея, но тут же вспомнил, что об этом, со свойственным ему сарказмом, говорил мне сам Кан, и раскаялся в своих мыслях. На меня снова обрушилась мучительная боль и самое худшее из всех ощущений: вот навсегда угас человек, будто его никогда и не существовало, и я волей-неволей виноват в его смерти.
      Наконец я взял себя в руки. Надо было что-то предпринять, и я позвонил Равику. Это был единственный врач, которого я знал. Я осторожно снял трубку, будто и она была мертва и ею нельзя было больше пользоваться. В этот полуденный час Равик оказался у себя.
      - Я нашел Кана мертвым, - сказал я. - Он застрелился. Не знаю, что делать. Вы можете приехать?
      Равик некоторое время молчал.
      - Вы уверены, что он мертв?
      - Уверен. У него размозжен череп.
      Я был близок к истерике, так как мне показалось, будто Равик размышляет, когда ему приехать - сейчас или после обеда; в таких случаях за какие-то секунды много мыслей проносится в голове.
      - Ничего не предпринимайте, - посоветовал Равик. - Оставьте все как есть. И ни к чему не прикасайтесь. Я немедленно выезжаю.
      Я положил трубку. Мне пришла в голову мысль вытереть трубку, чтобы на ней не было отпечатков пальцев. Но эту мысль я сразу же отверг: кто-то ведь должен же был найти Кана и вызвать врача. "Как сильно кино разлагает наше мышление", - подумал я и мгновенно ощутил ненависть к самому себе за возникшую мысль. Я сел на стул рядом с дверью и принялся ждать. Потом мне показалось трусостью сидеть так далеко от Кана, и я уселся на стол. Повсюду я наталкивался на следы последних мгновений жизни Кана - сдвинутый стул, закрытая книга на столе. Я открыл ее, пытаясь найти какой-то ответ на происшедшее, но это не была ни антология немецкой поэзии, ни томик Франца Верфеля, а всего лишь посредственный американский роман.
      Тишина, странно усиливавшаяся приглушенным шумом с улицы, становилась все мучительнее. Казалось, она забилась в узкий темный угол под столом рядом с покойным и сидит там на корточках, будто ждет, когда всякий живой шум, наконец, смолкнет и позволит мертвецу, лежавшему в неудобной позе, выпрямиться, чтобы на сей раз умереть по-настоящему, а не наспех. Даже желтый свет, казалось, замер, парализованный, остановленный на лету какой-то невидимой, таинственной силой, и тишина стала более напряженной, чем самая бурная жизнь. В какой-то момент мне почудилось, что я слышу, как на пол падают капли крови; но сил убедиться в том, что это не так, у меня не было. Кан мертв, и это было непостижимо, - даже смерть кролика бывает трудно осознать, ибо она слишком близка к нашей смерти.
      Неслышно вошел Равик, но я испугался так, будто на меня ехал паровой каток. Не останавливаясь, он подошел к Кану и стал его рассматривать. Он не нагнулся над трупом и не дотронулся до него.
      - Надо вызвать полицию, - сказал он. - Вы хотите быть при этом?
      - А это обязательно?
      - Нет, я могу сказать, что я нашел его. Когда является полиция, возникает масса вопросов. Предпочитаете их избежать?
      - Теперь уже нет, - сказал я.
      - Ваши документы в порядке?
      - Это тоже уже не важно.
      - Нет, до некоторой степени все еще важно, - возразил Равик. - Вот Кану теперь уже действительно все равно.
      - Я останусь, - произнес я. - Мне безразлично, если даже полицейские подумают, что я его убил. Равик повернулся ко мне.
      - Вы, видно, сами так думаете.
      Я в упор посмотрел на него.
      - Почему вы так считаете?
      - Нетрудно угадать. Не ломайте себе над этим голову, Росс. Если во всех случайностях видеть проявление судьбы, нельзя будет и шагу ступить.
      Он смотрел в застывшее лицо Кана, которого никто из нас уже не смог бы узнать.
      - Мне всегда казалось, что он не знал, чем заняться в мирное время.
      - Ну, а вы-то знаете?
      - Для врача это проще простого. Снова латать людей, чтобы они погибли в следующей войне. - Он снял трубку и позвонил в полицию. Номер и адрес ему пришлось повторять несколько раз. - Да, он мертв, - повторил он. - Да, хорошо! Когда? Хорошо. - Он положил трубку. - Приедут, как только смогут. Сержант сказал, что они очень заняты. Убийства в первую очередь. Это не единственный случай самоубийства в Нью-Йорке.
      Мы сидели и ждали. Опять казалось, будто время мертвым грузом повисло между нами. На приемнике Кана я увидел электрические часы. Странно было подумать: приемник Кана, часы Кана. Это уже был анахронизм. Обладание связано с жизнью. А эти вещи не принадлежали больше Кану, ибо он утратил с ними связь. Они оказались теперь во власти великой безымянности. Они лишились своего хозяина и, безымянные, витали отныне во вселенной, как предметы, утратившие центр тяжести.
      - Вы останетесь в Америке? - спросил я Равика. Он кивнул.
      - Мне дважды пришлось сдавать экзамены: в Париже и потом здесь. Если я вернусь, там могут потребовать, чтобы сдал их еще раз.
      - Но это невозможно.
      Равик бросил на меня иронический взгляд.
      - Вы так думаете? - Он указал на лежавшего на полу Кана, которому сейчас нельзя было дать и двадцати лет. - У него не было никаких иллюзий. Нас, наверное, ненавидят, как и прежде. Вы все еще верите сказке о бедных изнасилованных немцах? Загляните же в газеты! Они отстаивают каждый дом, хотя уже десять раз проиграли войну. Они защищают нацистов с большей яростью, чем мать своих детей, да еще и умирают за них. - Он сердито и печально покачал головой. - Кан знал, что делал. И не отчаяние двигало им, он просто был прозорливее нас. - Равик еле сдерживался. - Мне так грустно! - сказал он. - Грустно из-за Кана. Он спас меня в сороковом году. Я был в лагере.
      Во французском лагере для интернированных. Представьте себе людей, охваченных безумным страхом. Пришли немцы. Комендант не дал нам бежать. Я знал, что меня ищут. Если бы меня нашли, меня бы повесили. Кан разузнал, где я. В форме эсэсовца, с двумя сопровождающими он явился в лагерь, накричал на коменданта-француза и потребовал, чтобы ему меня выдали.
      - Ну и как? Получилось? Удачно?
      - Не совсем, - сухо бросил Равик. - Комендант вспомнил вдруг о своей проклятой воинской чести. Он заявил, что в лагере меня нет, что меня уже выпустили. Он был не против передать нас всех скопом, но отдельных лиц пытался спасти. Кан взбудоражил весь лагерь, пока нашел меня. Это была комедия ошибок. Я спрятался, так как действительно думал, что пришли гестаповцы. Уже за пределами лагеря Кан дал мне коньяку и объяснил, что произошло. Он выглядел так, что я его не узнал. Усы как у фюрера и перекрашенные волосы. Этот коньяк был лучшим напитком из всех, какие я когда-либо пил. Он раздобыл его неделей раньше... - Равик поднял глаза. - В трудных ситуациях он был самый легкий человек, какого я знал. Здесь же он становился все трудней и трудней. Спасти его было невозможно. Понимаете, почему я вам об этом рассказываю?
      - Да.
      - У меня больше, чем у вас, оснований обвинять себя. Но я не делаю этого. Куда бы мы зашли, если бы каждый думал, как вы? - медленно произнес Равик.
      На лестнице послышался грохот.
      - Топот полицейских сапог, - сказал Равик. - Это тоже незабываемо.
      - Куда его отвезут? - спросил я.
      - В морг для вскрытия. А может, и нет. Причина смерти ведь очевидна.
      Дверь распахнулась. Жизнь, грубая и примитивная, ворвалась к нам. Пышущие здоровьем люди с грохотом ввалились в комнату, в их неловких пальцах замелькали огрызки карандашей, послышались глупые вопросы. Кто-то принес носилки. Нас забрали в полицию.
      Мы назвали свои адреса и ч конце концов были отпущены. А Кан остался.
      - Хозяин похоронного бюро приветствует нас теперь, как своих старых знакомых, - с горечью произнесла Лиззи Коллер.
      Я посмотрел на нее. Она была спокойнее, чем я ожидал. Странно, что Кан не производил на женщин особого впечатления. Равик дал знать Танненбауму, а тот сообщил Кармен, которая ответила, что это для нее не такая уж неожиданность, и продолжала заниматься своими курами. Отношения Кана с Лиззи были не такими продолжительными и близкими, и она была значительно менее подавлена, чем на панихиде по Бетти Штейн. Лицо у нее было розовое и свежее, будто все потрясения давно уже миновали. "Наверное, нашла себе любовника, - подумал я. - Какого-нибудь безобидного эгоиста, которого она понимает. Кан и ее не сумел раскусить: он ведь никогда не интересовался женщинами, которые его понимали".
      Был ветреный день, на небе громоздились белые облака. С крыши капало. Я пригрозил Розенбауму, что выставлю его из часовни, если ему взбредет в голову произносить речь у гроба Кана, и он пообещал мне молчать. В последний момент мне удалось уговорить хозяина "дома скорби" не ставить пластинок с немецкими народными песнями. Он даже обиделся и заявил, что другие ничуть не стали бы возражать против этого, скорее наоборот: песня вроде "Ужель возможно это?" им наверняка бы понравилась.
      - Откуда вы знаете?
      - Во всяком случае, было бы пролито больше слез, чем обычно.
      "Все дело в том, как к этому относиться", - подумал я. Хозяин сохранил пластинки после панихиды по Бетти и сделал на этом бизнес. После смерти Моллера он стал специалистом по похоронам эмигрантов.
      - Немного музыки непременно должно звучать, - сказал он мне. - Иначе все будет выглядеть чересчур бедно.
      Плата за похороны с музыкой возрастала на пять долларов. Я уже велел убрать лавровые деревья у входа, и теперь хозяин уставился на меня так, будто я вырывал последний кусок хлеба из его золотых зубов. Я просмотрел ассортимент его пластинок и отобрал "Ave verum" Моцарта.
      - Вот эту пластинку, - сказал я. - А кадки с лавровыми деревьями оставьте, пожалуй.
      Часовня была наполовину пуста. Ночной сторож, три официанта, два массажиста и одна массажистка, у которой на руках было только девять пальцев, какая-то неизвестная старуха в слезах - вот и все. Старуху, официанта, у которого раньше был магазин по продаже корсетов в Мюнхене, и массажиста, торговавшего углем в Ротенбурге-на-Таубере, Кан спас во Франции, уведя из-под носа у гестапо. У них никак не укладывалось в голове, что он мертв. Кроме того, было еще несколько человек, которых я едва знал.
      Вдруг я увидел Розенбаума. Он пробирался позади жалкого маленького гроба, похожий на черную лягушку. Как завсегдатай похорон, он явился в визитке цвета маренго и в полосатых брюках. Он был единственным среди нас, одетым согласно траурному обряду, в своей визитке, оставшейся от прошлых времен. Он встал перед гробом, широко расставив ноги, покосился на меня и раскрыл рот.
      Равик толкнул меня. Он заметил, что я вздрогнул. Я кивнул. Розенбаум взял верх: он знал, что я не рискну устроить драку перед гробом Кана. Я хотел выйти на улицу, но Равик снова толкнул меня.
      - Вы не думаете, что Кан рассмеялся бы? - прошептал он.
      - Нет. Он даже говорил, что скорее предпочел бы утонуть, чем позволить Розенбауму открыть рот на его похоронах.
      - Именно потому, - сказал Равик. - Кан знал:
      с неминуемым надо смириться. А это неминуемо.
      Никакого решения мне, собственно, принимать не пришлось. Одно как бы накладывалось на другое так, как одна на другую ложатся страницы, а в результате получается книга. Месяцы нерешительности, надежд, разочарований, бунтарства и тяжких снов накладывались друг на друга и без каких-либо усилий с моей стороны превратились в твердую уверенность. Я знал, что уеду. В этом уже не было никакого мелодраматизма - это было почти как итог в бухгалтерской ведомости. Я не мог поступить по-другому. Я возвращался даже не для того, чтобы обрести почву под ногами. Пока я этого не сделаю, мне нигде не найти покоя. Иначе мысль о самоубийстве, отвращение к собственной трусости и, самое ужасное, раскаяние останутся вечными спутниками до конца моих дней. Я не мог не уехать. Я еще не знал, с чего начну, но уже был убежден, что не буду связываться с судами, процессами, требовать кары для виновных. Я имел представление о прежних судах и судьях в стране, куда собирался вернуться. Они были послушными пособниками правительства, и я не мог себе представить, что у них вдруг проснется совесть, ничего общего не имеющая с оппортунистической возможностью переметнуться на сторону тех, кто стоит у власти. Я мог рассчитывать только на самого себя.
      Когда Германия капитулировала, я отправился к Фрислендеру. Он встретил меня с сияющим лицом.
      - Ну вот, со свинством покончено! Теперь можно приниматься за восстановление!
      - Восстановление?
      - Разумеется. Мы, американцы, будем вкладывать в эту страну миллиарды.
      - Странно, можно подумать, будто разрушения совершаются только для того, чтобы потом восстанавливать разрушенное. Или я рассуждаю неправильно?
      - Правильно, только нереалистично. Мы разрушили систему, а теперь восстанавливаем страну. Здесь заложены колоссальные возможности. Взять хотя бы бизнес в строительстве.
      Приятно было поспорить с человеком дела.
      - По-вашему, система разрушена? - спросил я.
      - Само собой разумеется! После такого-то разгрома
      - Военное положение в восемнадцатом году тоже было катастрофическим. И тем не менее Гинденбург - один из тех, кто нес ответственность за это, - стал президентом Германии.
      - Гитлер мертв! - воскликнул Фрислендер с юношеским запалом. - Союзники повесят других или бросят их за решетку. Теперь нужно идти в ногу с эпохой. - Он хитро подмигнул мне. - Поэтому вы ведь и пришли ко мне, а?
      - Да.
      - Я не забыл того, что предлагал вам.
      - Потребуется некоторое время, прежде чем я смогу отдать вам этот долг, - произнес я и почувствовал, как во мне загорается слабая надежда. Если Фрислендер сейчас откажет, мне придется подождать, пока я наберу достаточно денег, чтобы оплатить проезд. Это была отсрочка на короткое время, отсрочка в стране, где теперь, когда я собирался ее покинуть, мне опять почудилось слабое мерцание чужого рая.
      - Я привык выполнять то, что обещал, - сказал Фрислендер. - Как вы хотите получить деньги? Наличными или чек?
      - Наличными, - сказал я.
      - Я так и думал. Такой суммы у меня при себе нет. Придете завтра и получите. А что касается выплаты, то время терпит. Вы хотите их инвестировать, да?
      - Да, - сказал я после некоторого колебания.
      - Хорошо. Выплатите мне, ну, скажем, шесть процентов. А сами заработаете сто. Это справедливо, не так ли?
      - Очень справедливо с вашей стороны.
      "Справедливо" было одним из его любимых словечек, хотя он и в самом деле был справедлив. Обычно люди прячутся за любимыми словечками, как в укрытии. Я встал, чувствуя облегчение и в то же время полную безнадежность.
      - Большое спасибо, господин Фрислендер.
      Какое-то мгновение я смотрел на него со жгучей завистью. Он стоял, цветущий, преуспевающий бизнесмен, в окружении семьи, этакий столп ясного, неколебимого мира. Потом мне вспомнились слова Лиззи о том, что он импотент. Я решил поверить в это хотя бы сейчас, чтобы преодолеть зависть.
      - Вы наверняка останетесь в Америке? - спросил я.
      Он кивнул.
      - Для моих дел достаточно телефона. И телеграфа. А вы?
      - Я уеду, как только начнут курсировать пароходы.
      - Все это теперь скоро устроится. Война с Японией долго не продлится. Мы и там наводим порядок. Сообщение с Европой от этого не пострадает. Ваши документы теперь в порядке?
      - Мой вид на жительство продлен еще на несколько месяцев.
      - С этим вы вполне можете разъезжать, где захотите. Думаю, что и в Европе тоже.
      Я знал, что все не так-то просто. Но Фрислендер был человеком масштабным. Детали - это была не его стихия.
      - Дайте о себе знать до отъезда, - сказал он, будто уже установился самый прочный мир.
      - Обязательно! И большое вам спасибо.
     
     
      XXXIV
     
      Все было не так просто, как думал Фрислендер. Прошло еще более двух месяцев, прежде чем дело сдвинулось с мертвой точки. Несмотря на все трудности, это было самое приятное для меня время за долгие годы. Все мучившее меня оставалось и даже, быть может, усугублялось; но переносить все стало много легче, ибо теперь у меня появилась цель, перед которой я не стоял в растерянности. Я принял решение, и мне с каждым днем становилось яснее, что иного пути для меня нет. Вместе с тем я не пытался загадывать наперед. Я должен вернуться, все прочее разрешится на месте. Я по-прежнему видел сны. Они снились мне даже чаще, чем прежде, и были теперь еще страшнее. Я видел себя в Брюсселе ползущим по шахте, которая все сужалась и сужалась, а я все полз, полз, пока с криком не проснулся. Передо мной возникло лицо человека, который прятал меня и был за это арестован. На протяжении нескольких лет это лицо являлось мне в моих неясных снах, будто подернутое какой-то дымкой; казалось, жуткий страх, что я не перенесу этого, мешал мне ясно вспомнить его черты. Теперь я вдруг четко увидел его лицо, усталые глаза, морщинистый лоб и мягкие руки. Я проснулся в глубоком волнении, но уже не в той крайней растерянности, не в том состоянии, близком к самоубийству, как прежде. Я проснулся, исполненный горечи и жажды мщения, но подавленности и всегдашнего чувства, будто меня переехал грузовик, не было и в помине. Наоборот, я был предельно сосредоточен, и смутное сознание того, что я еще жив и могу сам распорядиться своей жизнью, преисполняло меня страстным нетерпением; это уже не было ощущение безнадежного конца, нет, это было ощущение безнадежного начала. Безнадежного потому, что ничего и никого нельзя было вернуть к жизни. Пытки, убийства, сожжения - все это было, и ничего уже нельзя ни исправить, ни изменить. Но что-то изменить все же было можно, речь здесь шла не о мести, хотя это чувство и походило на месть и взрастало на той же примитивной почве, что и месть. Это было чувство, свойственное только человеку. Убежденность в том, что преступление не может остаться безнаказанным, ибо в противном случае все этические основы рухнут и воцарится хаос.
      Странно, но в эти последние месяцы я, несмотря ни на что, ощущал в себе какую-то удивительную легкость. Все темное, призрачное, нереальное, что было в моей жизни здесь, в Америке, вдруг отошло на задний план, и моему мысленному взору представилась тихая, волшебно-прекрасная картина. Как будто рассеялся туман, все краски мира засверкали вновь, заходящее солнце позолотило идиллию ранних сумерек, безмолвная фата-моргана витала над шумным городом. Это было сознание разлуки, которая все преображала и идеализировала. "Разлука существовала всегда", - думал я; жизнь, полная разлук, на какой-то миг показалась мне схожей с мечтой о вечной жизни, с той лишь разницей, что монотонность Агасферовых скитаний сменилась общением с мертвыми, преображенными в нашем сознании. Каждый вечер был для меня последним.
      Я решил только в самый последний момент признаться Наташе, что уезжаю. Я чувствовал, что она обо всем догадывается, но ничего не говорит. Я же предпочитал смириться с обвинениями в дезертирстве и предательстве, нежели терпеть муки бесконечно затянувшегося прощания, связанного с упреками, обидами, краткими примирениями и так далее. Я просто не мог себе этого позволить. Все мои силы были подчинены иной цели, я не мог расточать их в бесплодной скорби, спорах и объяснениях.
      Это были светлые дни, наполненные любовью, как соты медом. Май врастал в лето, появлялись первые сообщения из Европы. Мне казалось, будто раскрывается склеп, долго остававшийся замурованным. Если раньше я избегал новостей или лишь поверхностно отмечал их в своем сознании, чтобы не быть ими поверженным, то сейчас я, напротив, с жадностью набрасывался на них. Дело в том, что теперь они имели прямое отношение к цели, которая засела во мне как заноза:
      уехать, уехать. Ко всему прочему я оставался слеп и глух.
      - Когда ты уезжаешь? - вдруг спросила меня Наташа.
      Я немного помолчал.
      - В начале июля, - произнес я. - Откуда ты знаешь?
      - Во всяком случае, не от тебя. Почему ты ничего не сказал?
      - Я узнал об этом только вчера.
      - Врешь.
      - Да, - ответил я, - вру. Я не хотел тебе этого говорить.
      - Ты мог бы преспокойно мне это сказать. А почему бы и нет?
      Я молчал.
      - Никак не мог решиться, - пробормотал я.
      Она рассмеялась.
      - Почему? Мы были некоторое время вместе и, надо сказать, не строили никаких иллюзий на этот счет:
      просто один использовал другого, только и всего. Теперь нам суждено расстаться. Ну и что же?
      - Я тебя не использовал.
      - А я тебя - да. И ты меня тоже. Не лги! В этом нет необходимости.
      - Я знаю.
      - Хорошо, если бы ты все-таки перестал врать. Ну хотя бы напоследок.
      - Я постараюсь.
      Она бросила на меня быстрый взгляд.
      - Итак, ты сознаешься, что лгал?
      - Я не могу ни сознаваться в этом, ни отрицать этого. Ты вольна думать все, что хочешь.
      - Так просто, да?
      - Нет, это вовсе не просто. Я уезжаю, правда. Я тебе даже не могу объяснить почему. Вот все, что я могу тебе сказать. Это как будто кто-то должен уйти на войну.
      - Должен? - спросила она.
      Я молчал, вконец измученный. Мне надо было выдержать.
      - Мне нечего добавить, - выдавил я наконец из себя. - Ты права, если речь здесь может идти о правоте. Согласен, я лгун, обманщик, эгоист. Но, с другой стороны, это не так. Кто может во всем разобраться в такой ситуации, где правду трудно отличить от неправды?
      - Какая сторона важнее? Что перевешивает?
      - То, что я люблю тебя, - произнес я с усилием. - Хотя сейчас, может быть, и не время об этом говорить.
      - Да, - ответила она неожиданно мягко. - Сейчас не время, Роберт.
      - Почему? - возразил я. - Этому всегда время. Я видел ее страдания, и они причиняли мне боль, словно я порезал руку острым ножом. Мне так хотелось все изменить, но в то же время я отчетливо понимал, что все это всего-навсего жалкий эгоизм.
      - Неважно! - воскликнула она. - Как видно, мы значили друг для друга меньше, чем нам казалось. Мы оба были лгунами.
      - Да, - сказал я смиренно.
      - За это время у меня были и другие мужчины. Не только ты.
      - Я знаю, Наташа.
      - Ты знаешь?
      - Нет! - ответил я резко. - Я ничего не знал. Я этому никогда бы не поверил.
      - Можешь поверить. Это правда.
      Я видел в этом всего лишь выход для ее невероятной гордости. Даже сейчас я не верил ей.
      - Я верю тебе, - сказал я.
      - Вот уж не ожидала.
      Наташа вздернула подбородок. Она мне очень нравилась в такой позе. Я был в отчаянии, как и она, только ее отчаяние было сильнее. Тому, кто остается, всегда хуже, даже если он - нападающая сторона.
      - Я люблю тебя, Наташа. Я хотел, чтобы ты это поняла. Не для меня. Для тебя.
      - Не для тебя?
      Я понял, что снова допустил ошибку.
      - Я беспомощен! - воскликнул я. - Неужели ты не видишь?
      - Просто мы расходимся как равнодушные люди, которые случайно прошли вместе отрезок пути, никогда не понимая друг друга. Да и как нам было друг друга понять?
      Я полагал, что снова подвергнусь нападкам за свой немецкий характер, но чувствовал, что она выжидает. Предвидеть она не могла только одного - что я не стану возражать. Поэтому она отступила.
      - Хорошо, что так получилось, - произнесла она. - Я все равно собиралась тебя оставить. Не знала только, как это тебе объяснить.
      Я знал, что должен ответить. Но не мог.
      - Ты собиралась уйти? - наконец решился я.
      - Да. Уже давно. Мы слишком долго были вместе. Такие связи, как наша, должны быть короче.
      - Да, - согласился я. - Спасибо тебе за то, что ты не поспешила. Иначе я бы погиб.
      Она обернулась ко мне.
      - Зачем ты снова лжешь?
      - Я не лгу.
      - Все слова! Всегда у тебя слишком много слов. И всегда ведь к месту!
      - Только не теперь.
      - Не теперь?
      - Нет, Наташа. Никаких слов у меня больше нет.
      Мне грустно и неоткуда ждать помощи.
      - Опять слова!
      Она встала и схватила свою одежду.
      - Отвернись, - сказала она, - не хочу больше, чтобы ты так смотрел на меня.
      Она надела чулки и туфли. Я смотрел в окно. Окна были распахнуты, было очень тепло. Кто-то разучивал на скрипке "La Paloma"(1), без устали повторяя первые восемь тактов, каждый раз делая одну и ту же ошибку. Я чувствовал себя мерзко, я ничего больше не понимал. Мне было ясно только одно: если б я даже остался, теперь всему пришел бы конец. Я слышал, как Наташа сзади меня натягивала юбку.
      Я обернулся на скрип двери и встал.
      - Не провожай меня, - сказала она. - Оставайся здесь. Я хочу выйти одна. И не появляйся больше. Никогда. Не появляйся больше никогда!
      Я пристально смотрел на ее бледное чужое лицо, глаза, глядевшие куда-то поверх меня, на ее рот и руки. Она даже не кивнула мне, за ней не захлопнулась дверь, а ее уже давно здесь не было.
      Я не побежал за ней. Я не знал, что мне делать. Я стоял и смотрел в пустоту.
      Я подумал, что можно еще догнать Наташу, если взять такси. Я уже подошел к двери, но затем решил, что все это ни к чему, и вернулся. Я понимал, что это
      1 "Голубка" - популярная испанская песня. бессмысленно. Еще некоторое время я постоял у себя в комнате: сидеть мне не хотелось. Наконец я спустился вниз. Там был Меликов.
      - Ты не проводил Наташу домой? - спросил он удивленно.
      - Нет. Ей захотелось уйти одной.
      Он посмотрел на меня.
      - Это уладится. Завтра же все забудет.
      - Ты думаешь? - спросил я, охваченный безумной надеждой.
      - Конечно. Пойдешь спать? Или выпьем по рюмке водки?
      Надежда еще теплилась. У меня ведь оставалось целых две недели до отъезда. Все вокруг растворилось в потоке радости. У меня было такое чувство, что если я теперь выпью с Меликовым, Наташа завтра позвонит или придет. Не может быть, чтоб мы вот так расстались навсегда.
      - Хорошо! - воскликнул я. - Выпьем по одной. Как у тебя дела с судом?
      - Через неделю начнется. Так что жить мне осталось еще неделю.
      - Почему?
      - Если меня засадят надолго, я этого не выдержу. Мне семьдесят, и у меня уже было два инфаркта.
      - Я знал человека, который выздоровел в тюрьме, - позволил я себе осторожно заметить. - Никакого алкоголя, легкий труд на воздухе, размеренный образ жизни. Сон только по ночам, а не днем.
      Меликов покачал головой.
      - Все это для меня яд. Но мы еще посмотрим. Не стоит сейчас об этом думать.
      - Правда, - сказал я. - Не стоит. Если б только нам это удалось.
      Пили мы немного. У нас обоих было такое чувство, словно нам многое надо было сказать друг другу, и мы уселись поудобнее, будто впереди у нас была долгая ночь. Но потом вдруг оказалось, что обсуждать нечего, и мы совсем умолкли. Каждый погрузился в свои мысли, говорить, собственно, было не о чем. "Не следовало спрашивать Меликова о процессе, - подумал я, - но не в этом дело". Наконец я поднялся.


К титульной странице
Вперед
Назад