Боковые софиты устремились на маленькое узкое лицо, глаза Наташи были сейчас прозрачно-голубые; при сильном свете, лившемся со всех сторон, они сверкали, подобно звездам.
      - Снимаю! - крикнул Никки.
      Наташа Петрова не замирала на месте, как обе ее товарки. Она просто стояла, не шевелясь, будто это было для нее вполне естественное состояние.
      - Хорошо! - похвалил Никки. - А теперь распахни пальто.
      Наташа развела полы шубки, словно крылья бабочки. Минуту назад пальто казалось очень узким, на самом деле оно было с огромным запахом. Я увидел белую подкладку в большую серую клетку.
      - Держи полы, - крикнул Никки, - разведи их, пошире. Ты похожа на бабочку "Павлиний глаз". Молодец!
      - Как вам здесь нравится? - спросил меня кто-то. Это был бледный черноволосый мужчина со странно блестящими, темными, как вишни, глазами.
      - Ужасно нравится, - ответил я чистосердечно.
      - Конечно, сейчас мы не располагаем моделями от Балансиаги и от прославленных французских портных. Таковы последствия войны, - прибавил незнакомец, тихонько вздохнув. - Но Майнбохер и Валентин тоже смотрятся неплохо. Как, по-вашему?
      - Совершенно верно, - подтвердил я, не имея понятия, о чем идет речь.
      - Будем надеяться, что все это скоро кончится и мы опять начнем получать первоклассные ткани. Лионский шелк...
      Незнакомца позвали, он встал. Причина, по которой он проклинал эту войну, вовсе не показалась мне смешной. Наоборот, здесь она выглядела на редкость разумной.
      Потом фотограф начал снимать вечерние туалеты. И внезапно около меня очутилась Наташа Петрова. На ней было длинное белое обтягивающее платье с большим декольте.
      - Вы не очень скучаете? - спросила Наташа.
      - Что вы? Совсем нет, - сказал я, несколько смешавшись, и с удивлением воззрился на нее. - По-моему, меня преследуют галлюцинации. Правда, на сей раз приятные. Эту диадему я видел не далее как сегодня днем в витрине у "Ван Клеефа и Арпельса". Как странно.
      Наташа засмеялась.
      - У вас зоркий глаз.
      - Это действительно та же диадема?
      - Да. Журнал, для которого мы делаем снимки, взял ее напрокат. Неужели вы могли подумать, что я купила диадему?
      - Бог его знает! Сегодня ночью все мне кажется возможным. Никогда в жизни не видел столько платьев и шуб.
      - Что вам больше всего понравилось?
      - Трудно сказать. Наверное, та широкая и длинная накидка из черного бархата, которую показывали вы. Она могла бы быть от Балансиаги.
      Наташа быстро повернулась и смерила меня взглядом.
      - Она и есть от Балансиаги. А вы - шпион?
      - Шпион? В шпионаже меня еще никто не обвинял. Интересно, на какую страну я работаю?
      - На другую фирму. На наших конкурентов. Вы той же специальности, что и все здесь? Признайтесь. Иначе вы никак не могли бы отгадать, что накидка от Балансиаги.
      - Наташа Петрова, - торжественно начал я, - клянусь, что еще десять минут назад имя Балансиаги было мне совершенно неизвестно. Услышав его, я подумал бы, что это марка автомобилей. Вон тот бледный господин назвал мне это имя впервые. Он сказал, правда, что модели от Балансиаги не попадают сейчас за океан. Я просто пошутил.
      - И попали в самую точку. Накидка и впрямь от Балансиаги. Переправлена в Америку на бомбардировщике. На "летающей крепости". Так сказать, контрабандным путем.
      - Прекрасное применение для бомбардировщиков. Будем надеяться, что все последуют вашему примеру и на земле наступит золотой век.
      - Так. Вы, стало быть, не шпион. Мне даже жаль. Все равно с вами надо держать ухо востро. Вы слишком быстро все схватываете. А питья у вас достаточно?
      - Спасибо. Вполне достаточно.
      Наташу позвали.
      - После съемок мы поедем развлекаться. Посидим часок в "Эль Марокко". Так принято, - сказала она, отходя от меня. - Поедете?
      Я не стал отвечать. Разумеется, я не мог поехать с ними. Для таких развлечений я был слишком беден. Придется объяснить ей это потом. Не очень приятная перспектива. Но время еще есть. Пока что я плыл по течению. Не хотелось думать ни о завтрашнем дне, ни даже о ближайшем часе. Смуглая манекенщица, которую только что снимали в длинном суконном пальто бутылочного цвета, сбросила его, чтобы надеть другое. Платья на ней не оказалось, только белье. Никого это, впрочем, не смутило. Видимо, для присутствующих это было не в новинку, да к тому же среди здешних мужчин были и гомосексуалисты. Смуглая манекенщица показалась мне очень красивой, она обладала небрежной и несколько ленивой самоуверенностью женщины, знающей, что всегда выйдет победительницей, и не слишком этому радующейся. Я видел и Наташу Петрову, наблюдал, как она меняет туалеты. Она была светлая, длиннотелая и стройная, и кожа ее напоминала почему-то лунный свет и жемчуг. Я не сказал бы, что она "мой тип", - "моим типом" была скорее темноволосая манекенщица, которую звали Соня... Мысли эти были не очень четкие, они расплывались. И в душе я порадовался, что у меня не возникало никаких определенных желаний и ассоциаций. Но больше всего я радовался, что не сижу в гостинице. Правда, меня несколько изумляло, что едва знакомые женщины представали передо мной в таких позах, словно мы давно знали друг друга. Это напоминало миниатюру на эмали: множество разноцветных слоев наложено на основной слой, который, хотя его как будто и не видно, сообщает теплый тон всему изображению.
      Только после того, как туалеты были уложены в картонки, я объяснил Наташе Петровой, что не могу идти со всей компанией в "Эль Марокко". Я уже знал, что это самое дорогое ночное кабаре в Нью-Йорке.
      - Почему вы отказываетесь? - спросила Наташа.
      - У меня нет денег.
      - Вот дурень. Нас ведь тоже пригласили. Неужели вы думаете, что я заставила бы вас платить?
      Она засмеялась, как всегда хрипловато. И хотя смех ее напомнил мне, сам не знаю почему, смех сутенера, у меня вдруг появилось приятное чувство, что я нахожусь в кругу сообщников.
      - А драгоценности? Ведь их надо вернуть.
      - Завтра. Это взял на себя журнал. А сейчас мы будем пить шампанское.
      Я больше не протестовал. День кончался для меня совершенно неожиданно: я увидел жизнь в самых ее разных обличьях - сперва мне было смешно, потом я испытал чувство чистой благодарности. Меня уже не удивляло, что мы сидим в одном из отдельных кабинетов "Эль Марокко" и что какой-то венец исполняет немецкие песни, хотя Америка и Германия находятся в состоянии войны. Я понимал только, что в Германии это было бы невозможно. А между тем в ресторане сидело много американских офицеров. Мне казалось, что я долго брел по пустыне и вдруг увидел оазис. Время от времени я, - правда, потихоньку - пересчитывал в кармане пятьдесят долларов - все мое состояние, готовый по первому требованию бросить его на ветер. Но никто от меня ничего не требовал. Так выглядит мирная жизнь, размышлял я. Мирная жизнь, которой я не знаю; так выглядит беззаботность, которой я никогда не испытывал. Но в мыслях моих не было зависти. Хорошо, что такое еще существует. Я сидел в компании незнакомых людей, и эти люди были мне ближе и приятней, нежели те, которых я прекрасно знал. Я сидел рядом с красивой женщиной, и ее взятая напрокат диадема сверкала в свете свечей. Я был жалким приживалой, я пил чужое шампанское, - и у меня было такое чувство, что эта совсем иная жизнь тоже дана мне взаймы всего на один вечер. Завтра ее придется вернуть.
     
     
      VII
     
      - Вас нетрудно будет устроить в какой-нибудь художественный салон, - сказал Лоу-старший. - Война вам в этом смысле на руку. У нас сейчас нехватка подсобной рабочей силы.
      - Можно подумать, что я делец, наживающийся на войне, - сказал я сердито. - Мне без конца твердят, будто война дала мне массу преимуществ.
      - А разве не дала? - Лоу с ожесточением почесал свой лысый череп мечом Михаила Архангела; скульптура была подделкой под старину. - Не будь войны, вы не оказались бы в Америке.
      - Правильно. Но если бы не война, немцы не оказались бы во Франции.
      - Разве вам здесь не лучше, чем во Франции?
      - Господин Лоу, это бесцельный разговор. И в той и в другой стране я чувствую себя паразитом. Лоу просиял.
      - Паразитом! Очень метко. Я сам хотел это вам разъяснить. В вашем положении вы не можете претендовать на постоянную работу ни в одном художественном салоне. Вы должны найти себе приблизительно такое же занятие, как у нас. Так сказать, нелегальное. Я тут говорил с одним человеком, у которого вы, наверное, сможете пристроиться. Он тоже паразит. Но богатый паразит. Торгует предметами искусства. Картинами. Тем не менее он паразит.
      - Он торгует подделками?
      - Боже избави! - Лоу отложил поддельного Михаила Архангела и сел в почти целиком отреставрированное флорентийское кресло времен Савонаролы - только верхняя часть кресла была подлинной. - Торговля предметами искусства - вообще ремесло для людей с нечистой совестью, - начал он тоном поучения. - Мы зарабатываем деньги, которые, собственно, должен был бы заработать художник. Ведь мы получаем за те же произведения во много раз больше, чем в свое время их создатель. Когда речь идет об антикварных вещах или о предметах прикладного искусства, все это еще не так страшно. Страшно бывает с "чистым искусством". Вспомните Ван Гога. За всю свою жизнь он не продал ни одной картины и жил впроголодь, а сейчас торговцы наживают на нем миллионы. И так было испокон веку:
      художник голодает, а торговец обзаводится дворцами.
      - По-вашему, дельцов мучает совесть?
      Лоу подмигнул:
      - Ровно настолько, чтобы барыши не казались им чересчур пресными. Торговцы картинами - народ своеобразный. Им хочется не только разбогатеть на произведениях искусства, но зачастую и подняться до уровня этого искусства. Ведь сам художник, продающий картины, почти всегда нищий, ему даже не на что поужинать. Таким образом, торговец чувствует свое превосходство, превосходство человека, который может заплатить за чужой ужин. Понятно?
      - Даже очень. Хотя я не художник. Но в этом деле разбираюсь.
      - Вот видите. Художника всегда используют. И вот, чтобы сохранить видимость любви к искусству, которое дает торговцам возможность жить в полном довольстве, и к художнику, которого они эксплуатируют, торговцы открывают художественные салоны. Иными словами, время от времени устраивают выставки. В основном они это делают, чтобы нажить деньги на художнике, связанном с ними по рукам и ногам кабальными договорами. Но также и для того, чтобы художник получил известность. Довольно-таки жалкое алиби. Однако на этом основании торгаши хотят считаться меценатами.
      - Это, стало быть, и есть паразиты от искусства? - спросил я, развеселившись.
      - Нет, - сказал Лоу-старший, закуривая сигару. - Они хоть что-то делают для искусства. Паразитами я называю дельцов, которые торгуют картинами, не имея ни лавок, ни салонов. Они используют интерес, который другие вызывают своими выставками. И при этом без всяких затрат. Ведь они торгуют у себя на квартире. У них нет издержек производства. Разве что они платят секретарше. Даже за помещение с них не взимают налогов; арендная плата приравнивается у них к производственным расходам, потому что в квартире висят картины. И глядишь, вся семья паразита живет себе в этой квартире и радуется. Бесплатно. Мы гнем спину в лавке, тратим кровные денежки и драгоценное здоровье на служащих, а паразит валяется в кровати часов до девяти, а потом диктует письма секретарше и, как паук, поджидает покупателей.
      - А вы разве не поджидаете покупателей?
      - Не в такой роскоши. А как простой служащий, хотя служу у себя самого. И потом, я не пират.
      - Почему бы и вам не стать паразитом, господин Лоу?
      Лоу взглянул на меня, нахмурившись. И я понял, что совершил ошибку.
      - Вы не хотите из этических соображений. Не правда ли? - спросил я.
      - Хуже. Из финансовых. Стать пиратом можно, только имея в кармане большие деньги. И хороший товар. Иначе опростоволосишься. Первоклассный товар.
      - Значит, пират продает дешевле? Ведь издержек у него меньше.
      Лоу сунул сигару в ступку эпохи Возрождения, но тут же вытащил ее обратно, разгладил и закурил снова.
      - Да нет же, дороже! - завопил он. - В этом весь фокус. Богатые кретины дают себя одурачить и притом думают, что совершили выгодный бизнес. Люди, которые нажили миллионы своим горбом, попадают впросак, увы, самым глупым образом. Ловкачи играют на их снобизме и на их престиже, и тогда они лезут в ловушку, как мухи на липкую бумагу. - От сигары Лоу летели искры, словно от бенгальского огня. - Все дело в упаковке, - причитал он. - Посоветуйте вновь испеченному миллионеру купить Ренуара, и он поднимет вас на смех. Для него что Ренуар, что велосипед - один черт. Но скажите ему, что Ренуар придаст ему больший вес в обществе, и он тут же купит две его картины. Вы меня поняли?
      Я слушал Лоу с восхищением. Время от времени он давал мне бесплатные уроки практической жизни. Обычно это происходило после обеденного перерыва, когда наступало некоторое затишье, или по вечерам, перед тем как я заканчивал свою работу в подвале. Сейчас было послеобеденное время.
      - Знаете, почему я читаю вам курс лекций по высококвалифицированной торговле картинами?
      - Чтобы подготовить меня к ведению боевых операций на фронте купли-продажи. Ибо с другими фронтами я уже знаком.
      - Вы кое-как познакомились с первой в истории тотальной войной и думаете, что она для всех - внове. Но мы, деловые люди, ведем тотальную войну с сотворения мира. Фронт проходит у нас повсюду. - Лоу-старший гордо выпрямился. - Точно так же, как и в семейной жизни.
      - Вы женаты? - спросил я, чтобы перевести разговор на другую тему.
      Мне не нравилось, когда слово "война" употребляли для нелепых сравнений. Для меня война была ни с чем не сравнима, даже если сравнения и не были нелепыми.
      - Не женат! - ответил Лоу-старший, внезапно помрачнев. - Но мой брат задумал жениться. Хорошенькая история! Трагедия! Хочет жениться на американке! Полная катастрофа.
      - На американке?
      - Да, на эдакой девице со взбитыми космами, вытравленными перекисью. С глазами, как у селедки. И с оскаленной пастью, в которой торчат сорок восемь зубов, нацеленных на наши добытые потом и кровью денежки. На наши доллары - хочу я сказать. Словом, крашеная гиена с кривыми ногами. Обе ноги - правые!
      Я задумался, пытаясь мысленно воссоздать этот образ. Но Лоу продолжал:
      - Бедная моя мамочка! Хорошо, что она до этого не дожила. Если бы восемь лет назад ее не сожгли, она перевернулась бы сейчас в гробу.
      Я так и не разобрался в его сумбурной болтовне, но одно слово вдруг заставило меня насторожиться, как звук сирены:
      - Сожгли?
      - Да. В крематории. Она родилась еще в Польше. А умерла здесь. Знаете...
      - Знаю, - сказал я поспешно. - Но при чем тут ваш брат? Почему бы ему не жениться?
      - Не на американке же, - возмутился Лоу. - В Нью-Йорке достаточно порядочных еврейских девушек. Разве он не может найти себе жену среди них? Так нет же, должен настоять на своем.
      Постепенно Лоу успокоился.
      - Извините, - сказал он. - Иногда у человека просто лопается терпение. Но мы говорили о другом. О паразитах. Вчера я беседовал с одним паразитом насчет вас. Ему, возможно, понадобится помощник, который разбирается в живописи, но не так уж хорошо, чтобы он мог подсмотреть его секреты, а потом продать их конкурентам. Ему нужен человек вроде вас, предпочитающий держаться в тени, а не мозолить всем глаза. Пойдите к нему и представьтесь. Сегодня в шесть вечера. Я уже говорил с ним о вас. Идет?
      - Большое спасибо, - сказал я, приятно пораженный. - Большое, большое спасибо!
      - Зарабатывать вы будете не так уж много. Но дело не в оплате, а в шансах, говаривал когда-то мой отец. Здесь, - Лоу обвел рукой свою лавку, - здесь у вас нет никаких шансов.
      - Все равно. Я благодарен за время, проведенное у вас. И за то, что вы помогли мне. Почему, собственно?
      - Никогда не следует спрашивать: "Почему?". - Лоу оглядел меня с ног до головы. - Почему? Конечно, мы здесь не такие уж филантропы. Знаете почему? Наверное, потому, что вы такой незащищенный.
      - Что? - удивился я.
      - Так оно и есть, - сам удивляясь, сказал Лоу. А ведь, глядя на вас, этого никогда не скажешь. Но вы именно незащищенный. Эта мысль пришла в голову моему брату, когда мы как-то заговорили о вас. Он считает, что вы будете пользоваться успехом у женщин.
      - Вот как! - Я был скорее возмущен.
      - Только не принимайте моих слов близко к сердцу. Я ведь уже говорил вам, что во всем этом мой брат разбирается не лучше носорога. Сходите к пирату. Его фамилия Силверс. Сегодня вечером.
      На дверях у Силверса не было таблички. Он жил в обычном жилом доме. Я ожидал встретить нечто вроде двуногой акулы. Но ко мне вышел очень мягкий, тщедушный и скорее застенчивый человек, он был прекрасно одет и вел себя крайне сдержанно. Налив мне виски с содовой, он стал осторожно меня выспрашивать. А немного погодя принес из соседней комнаты два рисунка и поставил их на мольберт.
      - Какой рисунок вам больше нравится?
      Я показал на правый.
      - Почему? - спросил Силверс.
      - Разве обязательно должна быть причина?
      - Да. Меня интересует причина. Вы знаете, чьи это рисунки?
      - Оба рисунка Дега. По-моему, это каждому ясно.
      - Не каждому, - возразил Силверс со странно смущенной улыбкой. - Некоторым моим клиентам не ясно.
      - Почему же они тогда покупают?
      - Чтобы в доме висел Дега, - сказал Силверс печально.
      Я вспомнил лекцию, прочитанную Лоу-старшим. Как видно, она соответствовала действительности. Конечно, я только наполовину поверил Лоу, он был склонен к преувеличениям, особенно когда речь шла о материях, ему не очень знакомых.
      - Картины - такие же эмигранты, как и вы, - сказал Силверс. - Иногда они попадают в самые неожиданные места. Хорошо ли они себя там чувствуют - вопрос особый.
      Он вынес из соседней комнаты две акварели.
      - Знаете, чьи это акварели?
      - Сезанна.
      Силверс был поражен.
      - А можете сказать, какая из них лучше?
      - Все акварели Сезанна хороши, - ответил я. - Но левая пойдет по более дорогой цене.
      - Почему? Потому, что она больше по размеру?
      - Нет. Не потому. Эта акварель принадлежит к поздним работам Сезанна, здесь уже явственно чувствуется кубизм. Очень красивый пейзаж Прованса с вершиной Сен-Виктуар. В Брюссельском музее висит похожий пейзаж.
      Выражение лица Силверса вдруг изменилось. Он вскочил.
      - Где вы раньше работали? - отрывисто спросил он.
      Я вспомнил случай с Наташей Петровой.
      - Нигде. В конкурирующих фирмах я не работал.
      И не занимаюсь шпионажем. Просто провел некоторое время в Брюссельском музее.
      - Когда именно?
      - Во время оккупации. Меня прятали в музее, а потом мне удалось бежать и перейти границу. Вот источник моих скромных познаний.
      Силверс снова сел.
      - В нашей профессии необходима сугубая осторожность, - пробормотал он.
      - Почему? - спросил я, обрадовавшись, что он не требует от меня дальнейших разъяснений.
      Секунду Силверс колебался.
      - Картины - как живые существа. Как женщины. Не следует показывать их каждому встречному и поперечному. Иначе они потеряют свое очарование. И свою цену.
      - Но ведь они созданы для того, чтобы на них смотрели.
      - Возможно. Хотя я в этом сомневаюсь. Торговцу важно, чтобы его картины не были общеизвестны.
      - Странно. Я думал, это как раз подымает цену.
      - Далеко не всегда. Картины, которые слишком часто выставляли, на языке специалистов зовутся "сгоревшими". Их антипод - "девственницы". Эти картины всегда находились в одних руках, в одной частной коллекции, и их почти никто не видел. За "девственниц" больше платят. И не потому, что они лучше, а потому, что любой знаток и собиратель жаждет находок.
      - И за это он выкладывает деньги?
      Силверс кивнул.
      - К сожалению, в наше время коллекционеров раз в десять больше, чем знатоков. Эпоха истинных собирателей, которые были в то же время и ценителями, кончилась после первой мировой войны, в восемнадцатом году. Каждому политическому и экономическому перевороту сопутствует переворот финансовый. И тогда состояния меняют своих владельцев. Одни все теряют, другие богатеют. Старые собиратели вынуждены продавать свои коллекции, на их место приходят новые. У этих новых есть деньги, но зачастую они ничего не смыслят в искусстве. Чтобы стать истинным знатоком, требуется время, терпение и любовь.
      Я внимательно слушал. Казалось, в этой комнате с двумя мольбертами, обитой серым бархатом, хранилась утерянная тишина мирных эпох. Силверс поставил на один из мольбертов новый картон.
      - Вы знаете, что это?
      - Моне. Поле маков.
      - Нравится?
      - Необычайно. Какое спокойствие! И какое солнце! Солнце Франции.
      - Ну что ж, давайте попытаемся, - сказал Силверс наконец. - Особых знаний здесь не требуется. Мне нужен человек надежный и молчаливый. Это - главное. Шесть долларов в день. Согласны?
      Я сразу встрепенулся.
      - За какие часы? За утренние или за вечерние?
      - За утренние и за вечерние. Но в промежутке у вас будет много свободного времени.
      - Это приблизительно та сумма, какую получает вышколенный мальчик на побегушках.
      Я ждал, что он скажет: ваши функции будут примерно такими же! Но Силверс проявил деликатность. Он вслух подсчитал, сколько получает мальчик на побегушках. Оказалось, меньше.
      - Десять долларов - это минимум. Иначе я не согласен, - сказал я. - У меня долги, которые я обязан выплачивать.
      - Уже долги?
      - Да. Я должен адвокату, который продлевает мой вид на жительство.
      Я знал, что Силверс уже слышал все это от Лоу, тем не менее он притворился, будто отсутствие документов бросает на меня тень и будто он должен вновь обдумать, стоит ли со мной связываться. Наконец-то хищник показал когти.
      Мы сторговались на восьми долларах после того, как Силверс со смущенной улыбкой пояснил, что, поскольку я работаю нелегально, мне не придется платить налогов. Кроме того, я недостаточно свободно говорю по-английски. Тут я его, положим, поймал.
      - Зато я говорю по-французски, - сказал я. - А это в вашем деле гораздо важнее.
      Тогда он согласился на восемь долларов, пообещав, что, если я справлюсь с работой, мы еще вернемся к этому разговору.
      Я пришел в гостиницу, и моим глазам представилось необычное зрелище. В старомодном холле горели все лампы, даже те, которые бережливая администрация неукоснительно выключала. Посередине стоял стол, вокруг которого собралась весьма занятная, разношерстная компания. Председательское место занимал Рауль. Он сидел у торца стола в бежевом костюме гигантских размеров, похожий на гигантскую потную жабу; стол, к моему удивлению, был накрыт белой скатертью, и гостей обслуживал официант. Рядом с Раулем восседал Меликов; кроме них за столом сидели: Лахман и его пуэрториканка; мексиканец в розовом галстуке, с каменным лицом и беспокойными глазами; белокурый молодой человек, говоривший басом, хотя можно было предположить, что у него высокое сопрано, и две жгучие брюнетки неопределенного возраста - от тридцати до сорока, - востроглазые, темпераментные и привлекательные. По другую руку от Меликова сидела Наташа Петрова.
      - Господин Росс, - крикнул Рауль, - окажите нам честь!
      - В чем дело? - спросил я. - Коллективный день рождения? Или, может, кто-нибудь выиграл крупную сумму?
      - Присаживайтесь, господин Росс, - сказал Рауль, еле ворочая языком. - Один из моих спасителей, - пояснил он белокурому молодому человеку, говорившему басом. - Пожмите друг другу руки! Это - Джон Болтон.
      У меня было такое чувство, точно я коснулся дохлой рыбы. От молодого человека со столь низким голосом я невольно ждал крепкого рукопожатия.
      - Что вы будете пить? - спросил Рауль. - У нас есть все, что вашей душе угодно: кока-кола, лимонад, американское виски, шотландское виски. И даже шампанское. Я помню, что вы сказали в тот раз, когда мое сердце исходило печалью... Все течет, сказали вы. Цитата из какого-то древнего грека. Правда? Из Гераклита, или Демокрита, или Демократа. Знаете, что говорят в таких случаях на Седьмой авеню: "Ничто не вечно под луной, и красотка станет сатаной". Очень справедливо. А на смену приходит другая молодежь. Итак, что вы будете пить? Альфонс! - Он подозвал официанта жестом, достойным римского императора.
      - Что вы пьете? - спросил я Наташу Петрову.
      - Водку, как всегда, - ответила она весело.
      - Водку, - сказал я Альфонсу.
      - Двойную порцию, - добавил Рауль, глядя на меня осоловелыми глазами.
      - Что это? Мистерия человеческой души - любовь? - спросил я Меликова.
      - Мистерия человеческих заблуждений, когда каждый верит, что другой - его пленник.
      - Le coup de fondre(1), - сказала Наташа Петрова. - Любовь без взаимности.
      - Как вы оказались здесь, в этой компании?
      - Случайно. - Наташа засмеялась. - Случай. Счастливый случай. Мне давно хотелось вырваться из стерильной и однообразной атмосферы унылых приемов. Но такого я не ожидала.
      - Вы опять собираетесь к фотографу?
      - Сегодня не собираюсь. А почему вы спрашиваете? Пошли бы со мной?
      Собственно, я не хотел говорить этого прямо, но почему-то сказал:
      - Да.
      - Наконец-то я слышу от вас нечто вразумительное, - сказала Наташа Петрова. - Salut!
      - Salut, salve, salute! - крикнул Рауль и начал со всеми чокаться. При этом он попытался даже встать, но плюхнулся на кресло в виде трона, которое затрещало под ним. Эта старая гостиница в довершение всего была обставлена топорной псевдоготической мебелью.
      Пока все чокались, ко мне подошел Лахман.
      - Сегодня вечером, - шепнул он, - я напою мексиканца.
      - А сам не напьешься?
      - Я подкупил Альфонса. Он подает мне только воду. Мексиканец думает, что я пью, как и он, текилу. У нее тот же цвет, то есть она бесцветная.
      - Я бы лучше подпоил даму сердца, - сказал я. - Мексиканец не имеет ничего против. Не хочет сама дама.
      На секунду Лахман потерял уверенность в себе, но потом упрямо сказал:
      - Ничего не значит. Сегодня это выйдет. Должно выйти. Должно. Понимаешь?
     
      -----------------------------------------
      (1) Любовь с первого взгляда (франц.).
     
      - Пей лучше с ними обоими... И с самим собой тоже. Может, спьяну ты придумаешь что-нибудь такое, до чего бы трезвый не додумался. Бывают пьяные, перед которыми трудно устоять.
      - Но тогда я ничего не почувствую. Все забуду. Будет так, как будто ничего и не было.
      - Жаль, что ты не можешь внушить себе обратное. Что все было, но для тебя как будто и не было.
      - Послушай, ведь это жульничество, - запротестовал взволнованный Лахман. - Надо вести честную игру.
      - А разве это честная игра - пить воду?
      - Я честен с самим собой. - Лахман наклонился к моему уху. Дыхание у него было горячее и влажное, хоть он и пил одну воду. - Я узнал, что у Инее вовсе не ампутирована нога, она у нее просто не сгибается. Металлическую пластинку она носит из тщеславия.
      - Что ты выдумываешь, Лахман!
      - Я не выдумываю. Я знаю. Ты не понимаешь женщин. Может, она потому и отказывает мне? Чтобы я не дознался.
      На секунду я потерял дар речи. Amore, amour(1), думал я. Вспышка молнии в ночи заблуждений, тщеславия в глубочайшей безнадежности, чудо белой и черной магии. Будь же благословенна, любовь. Я торжественно поклонился.
      - Дорогой Лахман, в твоем лице я привететвую звездный сон любви.
      - Вечные твои остроты! Я говорю совершенно серьезно.
      Рауль с трудом приподнялся.
      - Господа, - начал он, обливаясь потом. - Да здравствует жизнь! Я хочу сказать: как хорошо, что мы еще живем. Стоит мне подумать, что совсем недавно я хотел лишить себя жизни, и я готов влепить себе пощечину. Какими же мы бываем идиотами, когда мним себя особенно благородными.
      Пуэрториканка внезапно запела. Она пела по-испански. Наверное, это была мексиканская песня. Голос у нее был великолепный, низкий и сильный. Она пела, не сводя глаз с мексиканца. Это была песня, исполненная печали и в то же время ничем не прикрытого сладострастия. Почти жалобная песня, далекая от всяких раздумий и прикрас цивилизации. Песня эта возникла в те стародавние времена, когда человечество еще не обладало самым своим человечным свойством - юмором; она была прямая до бесстыдства и ангельски чистая. Ни один мускул не дрогнул на лице мексиканца. Да и женщина была недвижима - говорили только ее губы и взгляд. И оба они смотрели друг на друга немигающими глазами, а песня все лилась и лилась. То было слияние без единого прикосновения. Но они оба знали, что это так. Я оглянулся - все молчали. Я оглядывал их всех по очереди, а песня продолжала литься: я видел Рауля и Джона, Лахмана, Меликова и Наташу Петрову - они молча слушали, эта женщина подняла их над обыденностью, но сама она никого не видела, кроме мексиканца, кроме его помятого лица сутенера, в котором сосредоточилась вся ее жизнь. И это не было ни странно, ни смешно.
     
      -----------------------------------------
      (1) Любовь (исп. и франц.).
     
     
      VIII
     
      Перед тем как приступить к своим обязанностям, я получил трехдневный отпуск. В первый день я прошел всю Третью авеню в самый свой любимый час перед наступлением сумерек, когда в антикварных лавках время, казалось, замирает, тени становятся синими, а зеркала оживают. В этот час из ресторанов тянет запахом жареного лука и картофеля, официанты накрывают на стол, и омары, выставленные в огромных витринах "Морского царя" на ложе пыток изо льда, пытаются уползти на своих клешнях, изуродованных острыми деревянными колышками. Я не мог без содрогания смотреть на их круглые выгнутые тела, - они напоминали мне камеры пыток в концлагерях, на родине поэтов и мыслителей.
      - Имперский егермейстер Герман Геринг не допустил бы ничего подобного, - сказал Кан, который тоже подошел к витрине с огромными крабами.
      - Вы говорите об омарах? Крабы ведь четвертованы. Кан кивнул.
      - Третий рейх славится своей любовью к животным. Овчарку фюрера зовут Блонди, и фюрер лелеет ее как родное дитя. Имперский егермейстер, министр-президент Пруссии Герман Геринг и его белокурая Эмми Зоннеман держат у себя в Валгалле молодого льва, и Герман, облачившись в одежду древнего германца, с охотничьим рогом па боку, подходит к нему с ласковой улыбкой. А шеф всех концлагерей Генрих Гиммлер нежно привязан к ангорским кроликам.
      - Зато при виде четвертованных крабов у Фрикка, имперского министра внутренних дел, может возникнуть какая-нибудь плодотворная идея. Впрочем, как человек культурный - и даже доктор, - он отказался от гильотины, сочтя ее чересчур гуманной, и заменил гильотину ручным топором. Может быть, он решит теперь четвертовать евреев, наподобие крабов.
      - Как-никак мы народ, изначальным свойством которого было добродушие, - сказал Кан мрачно.
      - Существует еще одно исконно тевтонское свойство - злорадство.
      - А не пора ли перестать? - спросил Кан. - Наш юмор становится несколько утомительным.
      Мы взглянули друг на друга, как школьники, захваченные на месте преступления.
      - Не знал, что от этого невозможно отделаться, - пробормотал Кан.
      - Только нам так плохо?
      - Всем. После того как улетучивается первое, поверхностное чувство защищенности и ты перестаешь играть сам с собою в прятки и вести страусову политику, тебя настигает опасность. Она тем больше, чем защищенной чувствует себя человек. Завидую тем, кто, подобно неунывающим муравьям, сразу же после грозы начинает строить заново, вить гнездышко, строить собственное дело, семью, будущее. Самой большой опасности подвергаются люди, которые ждут.
      - И вы ждете?
      Кан посмотрел на меня с насмешкой.
      - А разве вы, Росс, не ждете?
      - Жду, - сказал я, помолчав немного.
      - Я тоже. Почему, собственно?
      - Я знаю почему.
      - У каждого свои причины. Боюсь только, что когда война кончится, причины эти испарятся, как вода на горячей плите. И мы опять потеряем несколько лет, прежде чем начнем все сначала. Другие люди обгонят нас за эти несколько лет.
      - Какая разница? - спросил я с удивлением. - Жизнь ведь - не скачка с препятствиями.
      - Вы думаете? - спросил Кан.
      - Дело не в соперничестве. Вернуться хочет большинство. Разве я не прав?
      - По-моему, ни один человек не знает этого точно. Некоторым необходимо вернуться. Например, актерам. Здесь их ничего не ждет, они никогда не выучатся как следует говорить по-английски. Писателям тоже. В Штатах их не будут читать. Но у большинства причина совсем иная. Неодолимая, дурацкая тоска по родине. Вопреки всему. Черт бы ее подрал.
      - Эдакую слепую любовь к Германии я наблюдал, - сказал я. - В Швейцарии. У одного еврея, коммерции советника. Я хотел стрельнуть у него денег. Но денег он мне не дал, зато дал добрый совет - вернуться в Германию. Газеты, мол, врут. А если кое-что и правда, то это временное явление, совершенно необходимые строгости. Лес рубят - щепки летят. И потом, сами евреи во многом виноваты. Я сказал, что сидел в концлагере. И тогда он разъяснил мне, что без причины людей не сажают и что самый факт моего освобождения - еще одно доказательство справедливости немцев.
      - Этот тип людей мне знаком, - сказал Кан, нахмурившись. - Их не так уж много, но они все же встречаются.
      - Даже в Америке. - Я вспомнил своего адвоката. - Кукушка, - сказал я.
      Кан засмеялся.
      - Кукушка! Нет ничего хуже дураков. Пошли они все к дьяволу!
      - Наши дураки тоже.
      - В первую очередь - наши. Но, может, мы, не смотря на все, отведаем крабов?
      Я кивнул.
      - Позвольте мне пригласить вас, уже сама возможность пригласить кого-нибудь в ресторан повышает тонус и избавляет от комплекса неполноценности. Ты перестаешь чувствовать себя профессиональным нищим. Или благородным паразитом, если хотите.
      - Ничто не может избавить от комплекса вины за то, что ты жив, от комплекса, внушенного нам нашим возлюбленным отечеством. Но я принимаю ваше приглашение. И позвольте мне в свою очередь угостить вас бутылочкой нью-йоркского рислинга. На короткое время мы снова почувствуем себя людьми.
      - По-вашему, мы здесь не люди?
      - Люди на девять десятых.
      Кан вытащил из кармана розовую бумагу.
      - Паспорт! - с благоговением сказал я.
      - Нет. Удостоверение для иностранцев, подданных вражеского государства. Вот кто мы здесь.
      - Стало быть, все еще люди неполноценные, - сказал я, раскрывая огромное меню.
      Вечером мы отправились к Бетти Штейн. Она осталась верна берлинскому обычаю. По четвергам к ней приходили вечером гости. Все, кто желал. А тот, у кого завелось немного денег, приносил бутылку вина, пачку сигарет или банку консервированных сосисок. У Бетти был патефон и старые пластинки. Песни в исполнении Рихарда Таубера и арии из оперетт Кальмана, Легара и Вальтера Колло. Иногда кто-нибудь из поэтов читал свои стихи. Но большую часть времени в салоне Бетти спорили.
      - У нее благие намерения, - сказал Кан. - И все равно это - морг, где среди мертвецов бродят живые, вернее, полутрупы, которые еще сами не осознали этого.
      Бетти была в старом шелковом платье, сшитом еще в догитлеровские времена. Платье было ярко-лиловое, все в оборках, оно шуршало и пахло нафталином. Румяные щеки, седина и блестящие темные глаза Бетти никак не вязались с этим туалетом. Бетти протянула нам навстречу свои пухлые руки. В ней было столько сердечности, что в ответ можно было только беспомощно улыбнуться и сказать, что она трогательная и главная. Бетти нельзя было не любить. Она вела себя так, словно в 1933 году время остановилось. Действительность существовала во все дни недели, но "четвергов" Бетти она не коснулась. По четвергам были опять Берлин и Веймарская конституция, оставшаяся в полной силе. В большой комнате, завешанной портретами покойников, было довольно много народа. Актер Отто Вилер стоял в кругу почитателей.
      - Он завоевал Голливуд! - восклицала Бетти с гордостью. - Добился признания.
      Вилер явно не возражал против чествования.
      - Какую роль ему дали? - спросил я Бетти. - Отелло? Одного из братьев Карамазовых?
      - Огромнейшую роль. Не знаю, какую точно. Но он всех заткнет за пояс! Его ждет слава Кларка Гейбла.
      - Или Чарльза Лаутона, - ввернула племянница Бетти, высохшая старая дева, которая разливала кофе. - Скорее Чарльза Лаутона. Он ведь характерный актер.
      Кан язвительно усмехнулся.
      - Роль не такая уж грандиозная, - сказал он, - да и сам Вилер не был в Европе таким уж грандиозным актером. Помните историю о том, как один человек пошел в Париже в ночное кабаре русских эмигрантов? Владелец кабаре решил произвести на него впечатление. Поэтому он сказал: наш швейцар был раньше генералом, официант у нас граф, этот певец - великий князь и так далее и так далее. Гость молча слушал. Наконец владелец вежливо спросил, указывая на маленькую таксу, которую тот держал на поводке: "Будьте добры сказать, какой породы ваша собачка?" "Моя собачка, - ответил посетитель, - была в свое время в Берлине огромным сенбернаром", - Кан грустно улыбнулся. - Вилер на самом деле получил маленькую роль. Он играет в одном второсортном фильме нациста, эсэсовца.
      - Неужели? Но ведь он еврей.
      - Ничего не значит. Пути Голливуда неисповедимы. Да и там, видимо, считают, что эсэсовцы и евреи - на одно лицо. Вот уже четвертый раз, как роль эсэсовца исполняет еврей. - Кан засмеялся. - Своего рода справедливость искусства. Гестапо косвенным образом спасает одаренных евреев от голодной смерти.
      Бетти сообщила, что в этот вечер проездом в Нью-Йорке будет доктор Грефенгейм. Многие присутствовавшие знали его: он был знаменитым берлинским гинекологом. Одно из противозачаточных средств назвали его именем. Кан познакомил меня с ним. Грефенгейм был скромный худощавый человек с темной бородкой.
      - Где вы работаете? - спросил его Кан. - Где практикуете?
      - Практикую? - удивился Грефенгейм. - Я еще не сдал экзаменов. Трудновато. А вы могли бы снова сдать на аттестат зрелости?
      - Разве от вас этого требуют?
      - Надо сдавать все с самого начала. И еще английский язык.
      - Но ведь вы были известным врачом. Вас наверняка знают. И если в Штатах существуют такие правила, для вас должны сделать исключение.
      Грефенгейм пожал плечами.
      - Это не так. Наоборот, по сравнению с американцами нас ставят в более трудные условия. Вы ведь сами знаете, как все обстоит. Правда, специальность врача такова, что он спасает чужую жизнь. Но, вступив в свои ферейны и клубы, врачи защищают собственную жизнь и не допускают в свою среду чужаков. Вот нам и приходится вторично сдавать экзамены. Нелегкое дело - экзаменоваться на чужом языке. Мне ведь уже за шестьдесят. - Грефенгейм виновато улыбнулся. - Надо было учить языки. Впрочем, всем нам несладко живется. А потом я еще должен год проходить стажировку в качестве ассистента. Но при этом я буду по крайней мере иметь бесплатное питание в больнице и крышу над головой...
      - Вы можете сказать нам всю правду, - решительно прервала его Бетти. - Кан и Росс вас поймут. Дело в том, что его обобрали. Один подонок, тоже эмигрант, обобрал его.
      - Послушайте, Бетти.
      - Да. Нагло ограбил. У Грефенгейма была ценнейшая коллекция марок. Часть этой коллекции он отдал приятелю, который уже давно выехал из Германии. Тот должен был сохранить марки. Но когда Грефенгейм прибыл сюда, приятеля как подменили. Он заявил, что ровно ничего не получал от Грефенгейма.
      - Старая история! - сказал Кан. - Обычно, впрочем, утверждают, что переданные вещи были отняты на границе.
      - Тот тип оказался хитрее. Ведь иначе он признал бы, что получил марки. И, стало быть, у Грефенгейма появилось бы все же некоторое основание требовать возмещение убытков.
      - Нет, Бетти, - сказал Кан. - Никаких оснований. Вы ведь не брали расписку? - спросил он Грефенгейма.
      - Разумеется, не брал. Это было исключено, такие передачи совершались с глазу на глаз.
      - Зато этот подлец живет теперь припеваючи, - возмущалась Бетти, - а Грефенгейм голодает.
      - Ну уж и голодаю... Конечно, я рассчитывал оплатить этими деньгами мое вторичное обучение.
      - Скажите мне, на сколько вас обштопали? - требовала безжалостная Бетти.
      - Ну знаете... - смущенно улыбался Грефенгейм. - Да, это были мои самые редкие марки. Думаю, любой коллекционер охотно заплатил бы за них шесть-семь тысяч долларов.
      Бетти уже знала эту историю, тем не менее ее глаза-вишни опять широко раскрылись.
      - Целое состояние! Сколько добра можно сделать на эти деньги.
      - Спасибо и на том, что марки не достались нацистам, - сказал Грефенгейм виновато.
      Бетти взглянула на него с возмущением.
      - Вечно эта присказка "спасибо и на том". Эмигрантская безропотность! Почему вы не проклинаете от всей души жизнь?
      - Разве это поможет, Бетти?
      - Всегдашнее ваше всепонимание, почти уже всепрощение. Неужели вы думаете, что нацист на вашем месте поступил бы так же? Да он избил бы обманщика до полусмерти!
      Кан смотрел на Бетти с ласковой насмешкой; в своем платье с лиловыми оборками она была точь-в-точь драчливый попугай.
      - Чего вы смеетесь? Ты, Кан, хоть задал перцу этим варварам. И должен меня понять. Иногда я просто задыхаюсь. Всегдашнее ваше смирение! И эта способность все терпеть! - Бетти сердито взглянула на меня. - Что вы на это скажете? Тоже способны все вытерпеть?
      Я ничего не ответил. Да и что тут можно было ответить? Бетти встряхнула головой, посмеялась над собственной горячностью и перешла к другой группе гостей.
      Кто-то завел патефон. Раздался голос Рихарда Таубера. Он пел песню из "Страны улыбок".
      - Начинается! Ностальгия, тоска по Курфюрстендамму, - сказал Кан. И, повернувшись к Грефенгейму, спросил: - Где вы теперь обретаетесь?
      - В Филадельфии. Один коллега пригласил меня к себе. Может, вы его тоже знаете: Равик(1).
      - Равик? Тот, что жил в Париже? Ну, конечно, знаю. Вот не предполагал, что ему удастся бежать. Чем он сейчас занимается?
      - Тем же, чем и я. Но он ко всему легче относится. В Париже было вообще невозможно сдать экзамены. А здесь возможно: вот он и рассматривает это как шаг вперед. Мне тяжелей. Я, к сожалению, знаю только один проклятый немецкий, не считая греческого и латыни, на которых довольно свободно изъясняюсь. Кому они нужны в наше время?
      - А вы не можете подождать, пока все кончится? Германии не выиграть эту войну, теперь это всем ясно. И тогда вы вернетесь.
      Грефенгейм медленно покачал головой:
     
      -----------------------------------------
      (1) Равик - герой романа Ремарка "Триумфальная арка".
     
      - Это - наша последняя иллюзия, но и она рассыплется в прах. Мы не сможем вернуться.
      - Почему? Я говорю о том времени, когда с нацистами будет покончено.
      - С немцами, может, и будет покончено, но с нацистами - никогда. Нацисты не с Марса свалились, и они не изнасиловали Германию. Так могут думать только те, кто покинул страну в тридцать третьем. А я еще прожил в ней несколько лет. И слышал рев по радио, густой кровожадный рык на их сборищах. То была уже не партия нацистов, то была сама Германия.
      А пластинка все вертелась. "Берлин остается Берлином", - пели певцы, которые за это время оказались либо в концлагерях, либо в эмиграции. Бетти Штейн и еще два-три человека внимали певцам, преисполненные восторга, недоверия и страстной тоски.
      - Там, в стране, вовсе не хотят получить нас обратно, - продолжал Грефенгейм. - Никто. И никого.
      Я возвращался в гостиницу. Прием у Бетти Штейн настроил меня на грустный лад. Я вспоминал Грефенгейма, который пытался начать жизнь заново. Зачем? Свою жену он оставил в Германии. Жена у него была немка. Пять лет она стойко сопротивлялась нажиму гестапо, не соглашаясь на развод с ним. За эти пять лет цветущая женщина превратилась в старуху, в комок нервов... Его то и дело таскали на допрос. И каждую ночь на рассвете жена и он тряслись от страха: в это время за ним обычно приезжали. Допросы начинались на следующий день или много дней спустя. И Грефенгейм сидел в камере с другими заключенными, как и они, весь в холодном поту от смертной тоски. В эти часы в камере возникало своеобразное братство. Люди шептались, не слыша друг друга. Они ловили каждый звук в коридоре, где раздавались шаги тюремщиков. Члены братства помогали товарищам тем немногим, что они имели, и одновременно были полны любви и ненависти друг к другу, раздираемые необъяснимыми симпатиями и антипатиями; иногда казалось, для них всех существует строго ограниченное число шансов на спасение и каждый новый человек в камере уменьшает возможности остальных.
      Время от времени "гордость немецкой нации", двадцатилетние герои, выволакивали из камеры очередную жертву, пиная ее ногами, подгоняя ударами и руганью, - иначе они и не мыслили себе обращение с больными и старыми людьми. И в камере воцарялась тишина.
      Нередко проходило много часов, прежде чем к ним швыряли взятого на допрос - окровавленное тело. И тогда все молча принимались за работу. Для Грефенгейма эти сцены стали настолько привычными, что, когда его в очередной раз забирали из дома, он просил плачущую жену сунуть ему в карман несколько носовых платков - пригодятся для перевязок. Бинты он брать не решался. Даже перевязки в камерах были актом огромного мужества. Бывало, что людей, которые на это шли, убивали как "саботажников".
      Грефенгейм вспоминал несчастных жертв, которых опять водворяли в камеру. Каждое движение было для них мучительно, но многие все же обводили товарищей полубезумным взглядом и шептали охрипшими от крика голосами: "Мне повезло. Они меня не задержали!" Быть задержанным - значило оказаться в подвале, где узников затаптывали насмерть, или в лагере, где их истязали до тех пор, пока они не бросались на колючую проволоку, через которую был пропущен ток.
      Свою практику ему уже давно пришлось передать другому врачу. Преемник обещал заплатить за нее тридцать тысяч марок, а заплатил тысячу, хотя практика стоила все триста тысяч. Это случилось так: в один прекрасный день к Грефенгейму явился унтерштурмфюрер, родственник преемника, и предложил на выбор - либо ждать отправки в концлагерь за незаконный прием больных, либо взять тысячу марок и написать расписку на тридцать тысяч. Грефенгейм ни минуты не колебался, он знал, какое решение принять. Жена его и так созрела для сумасшедшего дома. Но разводиться все еще не желала. Она верила, что спасает мужа от лагеря. Жена Грефенгейма была согласна развестись при одном условии - если Грефенгейму разрешат уехать. Ей нужно было знать, что он в безопасности.
      Наконец им все же счастье улыбнулось! Как-то ночью к Грефенгейму пришел тот же самый унтерштурмфюрер, за это время уже успевший стать оберштурмфюрером. Он был в штатском и, помявшись немного, изложил свою просьбу: сделать аборт девице. Оберштурмфюрер был женат, и его супруга не разделяла национал-социалистской идеи о том, что арийские производители должны иметь большое потомство чистых кровей, даже если в скрещивании будут участвовать разные особи. Супруга оберштурмфюрера считала, что чистых кровей у нее самой предостаточно. Грефенгейм сначала отказывался - подозревая западню. Осторожности ради он сослался на своего преемника, тот ведь тоже врач. Почему бы оберштурмфюреру не обратиться к нему? Тем более преемник - его родственник и тем более - тут Грефенгейм проявил сугубую осмотрительность - он должен испытывать благодарность к оберштурмфюреру. Но оберштурмфюрер привел свои контр доводы. "Этот сукин сын не желает! - сказал он. - Стоило мне только намекнуть ему, как он разразился целой речугой в духе национал-социализма о наследственных признаках, генетическом достоянии нации и прочей чепухе. Сами видите, благодарности не жди. А ведь без меня он не получил бы вашей практики!" Грефенгейм не заметил ни тени иронии на упитанном лице оберштурмфюрера. "Вы - дело другое, - продолжал оберштурмфюрер. - Мы не станем выносить сора из избы. А мой тесть, эдакий мерзавец, проболтается рано или поздно. Или всю жизнь будет меня шантажировать". - "Но вы и сами сумеете его шантажировать, раз он пойдет на недозволенное хирургическое вмешательство", - осмелился возразить Грефенгейм. "Я простой солдат, - прервал его оберштурмфюрер. - Эти штуки не по мне. Предпочитаю иметь дело с вами, дорогуша. Мы друг друга поймем с полуслова. Вам запрещено работать, а ей запрещено делать аборт. Стало быть, никто ничем не рискует. Она придет к вам сегодня ночью, а утром уйдет домой. Порядок?" - "Нет! - сказала жена Грефенгейма из-за двери. Мучимая страхом, она подслушала весь разговор. Сейчас эта полубезумная стояла в дверях. Грефенгейм вскочил. - Оставь меня! - сказала жена. - Я все слышала. Ты и пальцем не шевельнешь, не шевельнешь пальцем до тех пор, пока не получишь разрешение на выезд. Такова - цена. Обеспечьте ему разрешение", - сказала она, оборачиваясь к оберштурмфюреру. Тот попытался растолковать ей, что это не в его ведении. Но жена Грефенгейма была неумолима. Тогда оберштурмфюрер собрался уходить. Жена стала угрожать ему - она все расскажет его начальнику. Кто ей поверит? Пусть свидетельствует против него, он тоже будет свидетельствовать. Посмотрим, чья возьмет. Под конец он ей Бог знает чего наобещал. Но жена Грефенгейма не поверила ему. Сперва разрешение на выезд - потом аборт.
      Невозможное совершилось. В дебрях этого забюрократизированного царства ужасов попадались иногда оазисы. Девушка пришла к Грефенгейму. Это случилось примерно две недели спустя. Ночью. А потом, когда все благополучно миновало, оберштурмфюрер разъяснил Грефенгейму, что он обратился к нему еще и по другой причине: врачу-еврею он доверял больше, чем этому остолопу, своему тестю. До последней минуты Грефенгейм страшился западни. Оберштурмфюрер вручил ему двести марок гонорара. Грефенгейм отказался. Тогда оберштурмфюрер насильно засунул ему деньги в карман. "Вам, дорогуша, они еще пригодятся". Оберштурмфюрер и впрямь любил эту девицу. Исполненный подозрительности, Грефенгейм даже не попрощался с женой. Он вообразил, что так обманет судьбу. И загадал: если он попрощается, его вернут обратно. Грефенгейму удалось бежать. А теперь, сидя в Филадельфии, он горько раскаивался, что уехал, не поцеловав жену. Мысль эта не давала ему покоя. И он не имел никаких вестей из дома. Впрочем, иметь вести было почти невозможно, ведь вскоре началась война.
      Перед гостиницей "Ройбен" стоял "роллс-ройс". За рулем сидел шофер. "Роллс-ройс" производил впечатление золотого слитка в груде пепла.
      - Вот наконец подходящий кавалер для вас, - сказал Меликов, сидевший в глубине плюшевого холла. - Я, к сожалению, занят.
      В углу стояла Наташа Петрова.
      - Неужели этот роскошный "роллс-ройс" принадлежит вам?
      - Взят взаймы, - ответила она. - Как платья и драгоценности, в которых меня фотографируют. У меня все не свое, все не подлинное.
      - Голос у вас свой, а "роллс-ройс" - подлинный.
      - Пусть так. Но мне все равно ничего не принадлежит. Скажем так: я обманщица, но вещи у меня подлинные. Вас это больше устраивает?
      - Да, но это гораздо опаснее, - сказал я.
      - Наташе нужен кавалер, - вмешался Меликов. - Этот "роллс-ройс" дали ей только на сегодняшний вечер. Завтра она должна его вернуть. Не хочешь ли стать на один вечер авантюристом и пожить в свое удовольствие?
      Я засмеялся.
      - Примерно так я и поступаю много лет. Но без машины. Машина для мены нечто новое.
      - Вдобавок мы держим шофера, - сказала Наташа Петрова, - и даже в ливрее. В английской ливрее.
      - Мне следует переодеться?
      - Конечно, нет! Посмотрите на меня.
      Переодеться мне, кстати, было не во что. Я имел
      всего два костюма, и сегодня на мне был лучший из
      них.
      - Поедете со мной? - спросила Наташа Петрова.
      - С удовольствием.
      Для меня это было самое верное средство избавиться от мыслей о Грефенгейме.
      - Сегодняшний день, кажется, станет счастливым, - сказал я. - Я ведь дал себе три дня отпуска. Но о таких сюрпризах даже не смел мечтать.
      - Вы можете сами давать себе отпуск? Я - не могу.
      - Я - тоже. Но в данный момент я меняю место работы. Через три дня стану зазывалой, окантовщиком и слугой у одного торговца картинами.
      - Продавцом тоже?
      Секунду Наташа Петрова внимательно смотрела на меня
      - Избави Бог! Этим занимается сам господин Силверс.
      - А вы разве не умеете продавать?
      - Слишком мало смыслю в этом деле.
      - В том, что ты продаешь, вовсе не надо смыслить. Именно тогда продаешь всего успешней. Не видя изъянов, чувствуешь себя свободнее.
      - Откуда вы все это знаете? - засмеялся я.
      - Мне тоже иногда приходится продавать. Платья и шляпки. - Она опять внимательно посмотрела на меня. - Но за это я получаю комиссионные. Вам тоже надо их потребовать.
      - Пока еще вообще неизвестно, не заставят ли меня подметать пол и подавать клиентам кофе. Или коктейли.
      Мы медленно проезжали по улице. Перед нами маячила широкая, обтянутая вельветом спина шофера и его бежевая фуражка. Наташа нажала на какую-то кнопку - и из стенки, обшитой красным деревом, появился складной столик.
      - Вот вам и коктейли! - сказала она и сунула руку в нишу, оказавшуюся под столиком: там стояло несколько бутылок и рюмок. - Холодные как лед! - объяснила Наташа. - Последний крик моды! Маленький встроенный холодильник. Ну так что же? Водки, виски или минеральной воды? Водки? Я угадала?
      - Разумеется.
      Я взглянул па бутылку.
      - Настоящая русская водка. Как она сюда попала?
      - Нектар! Или даже лучше. Одно из немногих приятных последствий войны. Человек, которому принадлежит машина, имеет какое-то отношение к внешней политике, и ему приходится часто ездить в Россию и в Вашингтон. - Наташа засмеялась. - Впрочем, к чему вопросы? Давайте просто наслаждаться. Мне разрешили пить эту водку.
      - Но не мне.
      - Человек, которому принадлежит машина, знает, что я не стану разъезжать в его "роллс-ройсе" одна.
      Водка была замечательная. Все, что я пил до этого, казалось мне теперь слишком крепким и невкусным.
      - Еще рюмку? - спросила Наташа.
      - Не возражаю. Видно, такова уж моя судьба - примкнуть к тем, кто наживается на войне. Мне разрешили въезд в Штаты, потому что идет война. Я получил работу, потому что идет война. Против воли я стал паразитом.
      Наташа Петрова подмигнула мне.
      - А почему бы вам не стать им по собственной воле? Это куда приятней.
      Мы ехали сейчас вверх по Пятой авеню вдоль парка.
      - Скоро начнутся ваши владения, - сказала Наташа Петрова.
      Через некоторое время мы свернули на Восемьдесят шестую улицу. Это была широкая, типично американская улица, и все-таки она сразу напомнила мне маленькие немецкие городишки. По обе стороны мелькали кондитерские, пивнушки, сосисочные.
      - Здесь все еще говорят по-немецки? - спросил я.
      - Сколько угодно. Американцы не мелочны. Они никого не сажают. Не то что немцы. - Наташа Петрова засмеялась. - Впрочем, и американцы сажают. К примеру, японцев, которые здесь жили.
      - А также французов и немецких эмигрантов, которые жили в Европе.
      - По-моему, всюду сажают не тех, кого надо. Правда?
      - Возможно. Как бы то ни было, нацисты с этой улицы разгуливают на свободе. Нельзя ли нам поехать куда-нибудь еще?
      Секунду Наташа Петрова смотрела на меня молча, потом задумчиво сказала:
      - С другими я не такая. Что-то раздражает меня в вас.
      - Ценное признание. Со мной происходит то же самое.
      Она не обратила внимания на мои слова.
      - Раздражает. Нечто похожее на скрытое самодовольство, - сказала она, - оно так далеко запрятано, что не доберешься. Но это злит. Вы меня понимаете?
      - Безусловно. В других это злит и меня. Но к чему такой разговор?
      - Чтобы вас позлить, - ответила Наташа Петрова, - только поэтому. А что вас раздражает во мне?
      - Ничего, - сказал я, рассмеявшись.
      Наташа вспыхнула. И я тут же раскаялся, но было уже поздно.
      - Чертов немец! - пробормотала она. Лицо у нее побледнело, она избегала встречаться со мной взглядом.
      - Возможно, вам будет интересно узнать, что Германия лишила меня гражданства, - ответил я и разозлился на самого себя за эти слова.
      - Ничего удивительного. - Наташа Петрова постучала в стекло. - А теперь к гостинице "Ройбен".
      - Извините, мадам, - сказал шофер, - на какой она улице?
      - Это та гостиница, у которой вы меня дожидались.
      - Очень хорошо.
      - Зачем подвозить меня к гостинице? - сказал я. - Могу выйти сейчас. Автобусов везде сколько угодно.
      - Ваша воля. Тем более, здесь - ваши родные места.
      - Остановите, пожалуйста! - сказал я, обращаясь к шоферу, и вышел из машины. - Большое спасибо, Наташа.
      Она не ответила. Я стоял на Восемьдесят шестой улице в Нью-Йорке и смотрел не отрываясь на кафе "Гинденбург", откуда доносились звуки духового оркестра. В кафе "Скрипач" был выставлен домашний крендель. В соседней витрине висели кровяные колбасы. Вокруг меня слышалась немецкая речь. Все эти годы я не раз представлял себе, как было бы хорошо вернуться к своим. Но не о таком возвращении я мечтал.
     
     
      IX
     
      У Силверса я поначалу должен был составлять каталог на все когда-либо проданное им и отмечать на фотографиях картин имена их прежних владельцев.
      - Самое трудное, - говорил Силверс, - это установить подлинность старых полотен. Никогда нельзя быть уверенным в их подлинности. Картины - они как аристократы. Их родословную надо прослеживать вплоть до написавшего их художника. И линия эта должна быть непрерывной: от церкви Х к кардиналу А, от коллекции князя Y к каучуковому магнату Рабиновичу или автомобильному королю Форду. Пробелы здесь недопустимы.
      - Но речь ведь идет об известных картинах?
      - Ну и что? Фотография возникла лишь в конце девятнадцатого века. К тому же далеко не у всех старинных полотен есть копии, с которыми можно было бы свериться. Нередко приходится довольствоваться одними предположениями, - Силверс саркастически ухмыльнулся, - и заключениями искусствоведов.
      Я сгреб в кучу фотографии. Сверху лежали цветные снимки картины Мане - небольшого натюрморта: пионы в стакане воды. Цветы и вода были как живые. От них исходило удивительное спокойствие и внутренняя энергия - настоящее произведение искусства! Казалось, художник впервые сотворил эти цветы и до него их не существовало на свете.
      - Нравится? - спросил Силверс.
      - Прелестно.
      - Лучше, чем розы Ренуара там на стене?
      - Это совсем другое, - сказал я. - В искусстве вообще вряд ли уместно слово "лучше"!
      - Уместно, если ты - антиквар.
      - Эта картина Мане - миг творения, тогда как Ренуар - само цветение жизни.
      Силверс покачал головой.
      - Недурно. Вы были писателем?
      - Всего лишь журналистом, да и то плохоньким.
      - Вам сам Бог велел писать о живописи.
      - Для этого я слишком слабо в ней разбираюсь. На лице Силверса вновь появилась саркастическая усмешка.
      - Думаете, люди, которые пишут о картинах, разбираются в них лучше? Скажу вам по секрету: о картинах нельзя писать - как вообще об искусстве. Все, что пишут об этом, служит лишь одной цели - просвещению невежд. Писать об искусстве нельзя. Его можно только чувствовать.
      Я не возражал.
      - И продавать, - добавил Силверс. - Вы, наверное, это подумали?
      - Нет, - ответил я и не покривил душой. - А почему вы решили, что мне сам Бог велел писать о картинах? Потому что писать о них нечего?
      - Все-таки это лучше, чем быть плохоньким журналистом.
      - Как знать.
      Силверс рассмеялся:
      - Вы, как и многие европейцы, мыслите крайностями. Или это свойственно молодежи? Однако вы уже не так молоды. А ведь между крайностями есть еще множество всяких вариантов и нюансов. У вас же об этом неверные представления. Я вот хотел стать художником. И стал им. Писал со всем энтузиазмом, присущим заурядному художнику. А теперь я антиквар и торгую картинами - со всем присущим этой профессии цинизмом. Ну и что? Предал я искусство тем, что не пишу больше плохих картин, или предаю его тем, что торгую картинами? Размышления в летний день в Нью-Йорке, - помолчав, сказал он и предложил мне сигару. - Попробуйте-ка вот эту сигару. Самая легкая изо всех гаванских. Вы любите сигары?
      - Я еще плохо в них разбираюсь. Курю все, что попадается под руку.
      - Вам можно позавидовать.
      Я удивленно поднял голову:
      - Это для меня новость. Не думал, что этому можно завидовать.


К титульной странице
Вперед
Назад