Деревни долгожителей существуют в Японии, Китае, Англии и даже Перу. Китайская деревня называется Цзиньту, что переводится как «Золотая почва», там самой молодой старухе 86 лет, и она каждый день пять часов работает на рисовом поле наравне с молодыми. Японский аналог носит гордое имя Юзури Хара, там в почве найден какой-то оксид, продлевающий жизнь; одна беда — регулярный прием этого оксида в других местностях никому ничего не продлевает, так что дело, видимо, не в нем.
В России периодически сообщают о разовых случаях долгожительства, но чтобы целая деревня — такого мне до Бобрина не встречалось. Впрочем, про русскую деревню вообще сейчас ничего неизвестно. Она живет своей тайной жизнью, и если там однажды обнаружатся мутанты или снежные люди - никто не удивится. В Бобрине мы с фотографом Бурлаком попали случайно — ехали в Великий Устюг, но Бурлаку захотелось козьего молока. Свернули в деревню, стоящую на реке Сивеж. Тут-то и заключается хитрость: в Вологодской области три Сивежа. Слово это берет свое начало от финно-угорских языков: по-карельски «сювя» — «глубокая». Все три реки в разных районах. Вот теперь и ищите. Я вовсе не хочу, чтобы в Бобрино наехали телевизионщики и газетчики, сломали тихую жизнь деревни долгожителей и понаписали про нее черт-те что. Может, там потому и живут практически вечно, что время остановилось. А нахлынет цивилизация — сразу все и кончится, как в «Таежном тупике» Пескова.
В деревне Бобрино зимой живут семнадцать человек. А летом приезжают еще десятка полтора из Вологды — любители экологически чистой жизни и родственники стариков, переехавшие в город. Средний возраст бобринцев — 87 лет. Больше половины — те, кому за девяносто. Выглядят они максимум на семьдесят и жить, наверное, будут практически вечно.
— А ранына так и жили! — призналась Мария Григорьевна Мосева, девяносто одного года от роду. — И все жили по триста, а которые и более. В Библии сказано. Потом по грехам так сделалось, что стали меньше, меньше: сто пятьдесят, сто двадцать. А потом вообще положили человеку по семьдесят годов. Я вот думаю: может, я от тех людей пошла? Мосева — можа, Моисеева? Моисей, пишут, долго жил. Если они только ходили сорок лет с ним в пустыне-то, так уж лет девяносто он точно жил. А мафусаилов век, говорят, был девятьсот с лихуем.
«С лихуем» — это, вероятно, местная форма иудейского «лехаим», то есть «будем жить долго». Но вообще Мосевы вряд ли как-то связаны с Моисеем, разве что они и есть одно из отколовшихся колен Израилевых. В роду у Марии Григорьевны все были долгожители, отец ее прожил сто три года. Вообще ходить по местному кладбищу — занятие странное: в обычной русской деревне люди гибнут в тридцать пять, в сорок — от запоя, от аварии (опять же по пьяному делу). А тут — восемьдесят пять, девяносто, девяносто пять лет. Есть, наверное, старые могилы, на которых просто дат не прочтешь: кто-то умер во младенчестве, кто-то погиб в той же аварии, но большинство живет долго и до последних лет сохраняет ясный рассудок. Не понимаю, допустим, почему бы инвалиду войны Володе Пименову (отчества он так и не сказал, считает себя молодым — восемьдесят семь всего) не прожить еще годов двадцать. Он хоть и без ноги, а залезает как-то по лестнице на крышу, чинит ее по мере необходимости. Утверждает, что летом к нему приезжает библиотекарша из Вологды, еще молодая, и делает вид, что ездит купаться и оздоравливаться, но на самом деле специально за этим делом, только виду не подает и до себя не допускает, потому что гордая. Правда, по сообщению злобной соседки Катерины Макаровой (89 лет, муж Павел четырьмя годами моложе), она к нему приезжала всего один раз и без всяких домогательств, искала купить избу, но у Володи изба нехорошая, холодная. Она пыталась и у них торговать, потому что у них изба хорошая, но Макарова в город переезжать не хочет ни за что. Во-первых, внуки у нее и правнуки, и пусть лучше они приезжают; во-вторых, земля теперь, она слышала, очень вздорожала. Макарова хочет дожить до тех времен, когда она вздорожает окончательно и тогда можно будет приобрести сразу же дом ближе к Вологде или по крайней мере очень большую квартиру. А сейчас продавать дом в деревне совершенно невыгодно и дураков нет.
После девяноста лет с человеком что-то все-таки происходит. Не то чтобы самые старшие бобринцы становились тупее или беспомощнее, а просто у них пропадает интерес к внешним событиям. Допустим, Соболевой Анне Афанасьевне девяносто два года, и она хорошо ходит, способна летом даже огород прополоть («А полоть нетрудно, я ж и так согнутая вся»). Но раньше, до девяноста, она имела интерес к политике. А теперь не имеет.
— И радива я не слушаю, и телевизера у меня нет, л смотреть его к Фроне ходила, а теперь и к Фроне не хожу. А чего они скажуть? Ничего они не скажуть, и нету мне дела. В Бобрине как было всегда, так и есть.
В этом смысле всему населению России, видимо, сейчас как раз слегка за девяносто: послушать радиво, если играет у соседа, оно еще может, но специально смотреть телевизер ни к кому не пойдеть.
У Свифта были описаны струльдбруги — вечно живущие люди, у которых после 115 лет исчезают последние признаки интеллекта. Проблема в том, что они были не русские. Им все время хотелось есть и спать, и ни о чем, кроме физических отправлений, они не думали. Русские умеют мало есть и спать, а думают все время, только не говорят, о чем. В Бобрине очень тихо, все о чем-то размышляют, но говорить вслух необязательно. Они могли бы, наверное, поведать о космических тайнах и о безднах национального бытия, но эти вещи вслух не формулируются. Галя Кузьминова, восьмидесяти девяти лет, может сидеть на солнышке хоть с утра до вечера, и все это время на лице у нее сосредоточенное, серьезное выражение — никакой деменции. Но говорить с людьми она не любит: незачем. Все ж и так давно понятно.
Старейшая бобринка, Александра Михайловна Добротворцева, отпраздновала давеча сто третий год рождения. Муж ее давно умер — он не был долгожителем, прожил всего семьдесят лет, — а сама она и теперь твердо помнит, и как ломали бобринскую церковь, и как ликвидировали безграмотность, и даже как отменили трудодни. Но воспоминания у нее отрывочные, записывать за ней трудно. Лучше всего ей почему-то запомнилось, как ей, шестилетней (дело было, стало быть, в 1908 году, в год восьмидесятилетия Льва Толстого), отец вдруг привез из города сахарную голову, небольшую, желтую, с картинкой, изображавшей сцены из истории. Сахарную голову эту долго не ели, потом только (детей в семье было пятеро) месяца три лизали по очереди, пока не излизали всю до последнего оглодка, который еще потом мать на свече перетопила в жженый сахар, вроде леденца. Это впечатлило Александру Михайловну настолько, что заслонило даже полет Гагарина, который вызвал в Бобрине большое ликование. Вообще Александра Михайловна почти не помнит, что было вчера, и в этом нет необходимости, потому что вчера ведь было все то же самое. И завтра то же самое. Даже если Москва перестанет существовать, в Бобрине ничего не изменится. Человек тут консервируется. Племяннице Александры Михайловны, которая приехала сюда ухаживать за ней из-под Воронежа в пятидесятилетнем возрасте, сейчас семьдесят. Но выглядит она все равно на пятьдесят, несмотря на все трудности деревенской жизни. И кофточка, которую она демонстрировала фотографу Бурлаку, — шестидесятых годов, по тогдашней яркой моде; но еще носится.
На вопрос о том, почему подавляющее большинство местного населения так застыло и сможет, по-видимому, существовать вечно, разные люди отвечают по-разному. Одни говорят, что под Вологдой отличная экология — ничто не дымит, не коптит и не газует. Другие уверены, что здешние жители ведут здоровый образ жизни: отапливаются буржуйками сорок первого года (газ только в баллонах, его привозят раз в полгода), много работают на свежем воздухе, почти не пьют, а если пьют, то экологически чистый самогон. Мне кажется, что именно так и должна выглядеть страна, где живут бессмертные люди, — без вчерашнего дня, без завтрашнего, без истории. В полном самозабвении.
Девяностолетний Иван Дмитриевич Говорушкин так нам и сказал:
— Все мы забыли, ну и Бог нас забыл. У его дел мало ли. А о нас что ему думать, мы у него за пазухой. |