Затем дети появлялись за обеденным столом. Это правило было далеко не обязательным: во многих, особенно наиболее знатных, семьях дети ели отдельно или вместе с воспитателями и за «большой» стол допускались лишь после обретения взрослого статуса (с началом светских выездов для девушки и действительной службы для юноши).
Отсутствие детей за взрослым столом избавляло взрослых от необходимости сдерживаться в разговорах, многие из которых считались не предназначенными для детских ушей, а самих детей – от переедания и связанных с ним болезней (стол «больших» был обычно обильнее и сложнее, чем детский).
В тех же случаях, если родители находили нужным обедать семейно, что, между прочим, приучало детей к обществу и приличным манерам, место их было на самом дальнем, наименее почетном конце стола, и там они должны были сидеть тише воды, ниже травы – переговариваться редко и только шепотом, во взрослые разговоры не встревать и вообще голос подавать только в том случае, если их о чем-нибудь спросят.
Е.А.Жуковская с гордостью писала о своей крошечной дочке: «Саша обедает с нами в три часа, сидит смирно и внимательно слушает разговор гостей».
«В те времена молчание почиталось обязанностью детей», – вспоминала княжна В. Н. Репнина. Но безгласие за столом не мешало им, конечно, украдкой толкать друг друга под столом ногами и перебрасываться шариками, слепленными из хлебного мякиша.
К праздничному столу, за которым собирались не только свои, домашние, но и званые гости, детей даже в этих домах выводили нечасто.
А. Д. Галахов вспоминал: «По обычаю помещиков средней руки, живших не открыто, а скромно и уединенно, мы не толклись среди гостей, не принимали участия ни в обедах, ни в разговорах с посторонними. Нас выводили к ним на короткое время из детской, если они выражали желание взглянуть на нас».
Наташа Ростова, громко спросившая во время именинного обеда, какое будет мороженое, вела себя с точки зрения тогдашних нравов совершенно неприлично, и сравнительно благодушное отношение родителей к ее выходке показывало, по Толстому, общий, довольно безалаберный, хотя и милый и душевный, стиль жизни ее семьи.
Вечером дети приходили прощаться с родителями, точно таким же образом, как утром – здороваться. И обычно общение с отцом и матерью этим и исчерпывалось.
Матери в большинстве случаев старались сохранить с детьми строгий и сдержанный тон. Как писала свояченица Л. Н. Толстого Т.А. Кузминская: «Несмотря на ее заботы, наружно мать казалась с нами строга и холодна. В детстве она никогда не ласкала нас; она не допускала с нами никаких нежностей, отчего я в душе своей часто страдала».
Материнскую ласку дозировали скупо, но тем лучше она запоминалась. Княжна В. Н. Репнина за все детство смогла припомнить всего два таких случая: «Как-то вечером мама вошла в комнату, где спали мы с сестрой Сашей и гувернанткой мадемуазель Вильдермет,
и, найдя, что у нас душно, приказала перевести нас в гостиную, далеко от нашей
комнаты. Поскольку я уже спала, мама взяла меня на руки, хотя мне было девять
лет, и, пока готовили мою постель, я дремала у нее на коленях, прижимаясь
головою к ее груди. Это было так приятно, что еще долго потом я представляла
себя мысленно в этом положении и очень этим наслаждалась.<...>
Когда мне было 11 лет, мама однажды вошла в нашу комнату, где мы с Сашей занимались уроками с мадемуазель Вильдермет, и сказала нам, что собирается ехать в Петербург. Я залилась слезами, и несколько дней, предшествовавших отъезду (она брала с собой Сашу и мадемуазель Вильдермет), мама не переставала меня ласкать, что мне было очень приятно. Особенно один раз, когда она села со мной на сундук, принесенный в комнату, и несколько раз меня поцеловала. Я была счастлива».
Если учесть размеры семьи и немалое число обязанностей, лежавших на хозяйке дома – к тому же женщине, как правило, светской, – поддерживать определенный образ жизни, вести дом, хозяйство и собственные имения, присматривать за прислугой, за учением детей, подбирать учителей, поддерживать знакомства и родственные связи, то есть принимать и делать множество визитов, писать большое количество писем, следить за литературными новинками, бывать в театрах, на выставках, заниматься благотворительностью, а еще быть всегда ухоженной и хорошо одетой, что тоже являлось своего рода обязанностью, то без некоторой отстраненности от детей обойтись, пожалуй, было и нельзя. О повседневной жизни детей матери узнавали в основном из ежедневных отчетов нянь и гувернанток, что, впрочем, нисколько не мешало им держать и детскую половину в должном порядке. «Матап была строга и серьезна, никогда не шутила, почти не смеялась, ласкала мало, все ее слушались в доме: няньки, девушки, гувернантки делали все, что она приказывала. В детскую она не ходила, но порядок был такой, как будто она там жила...» – устами одной из своих героинь описывал такую мать И.А.Гончаров («Обрыв»).
Отцы, постоянно занятые службой, делами по имению, светским общением и прочими важными вещами, в большинстве случаев маленькими детьми совсем не занимались (кроме тех случаев, когда их требовалось наказать) и начинали проявлять интерес к своим отпрыскам лишь по достижении ими школьного возраста.
Д. Н. Свербеев вспоминал: «Отец любил меня страстно, но в обращении со мной он был необыкновенно сдержан, а я боялся его более, нежели любил». Известный математик С. В. Ковалевская вторила ему: «В сущности, отец наш вовсе не был строг с нами, но я видела его редко, только за обедом; он никогда не позволял себе с нами ни малейшей фамильярности, исключая, впрочем, тех случаев, когда кто-нибудь из детей бывал болен. Тогда он совсем менялся. Страх потерять кого-нибудь из нас делал из него как бы совсем нового человека. В голосе, в манере говорить с нами появлялась необычайная нежность и мягкость; никто не умел так приласкать нас, так пошутить с нами, как он. Мы решительно обожали его в подобные минуты и долго хранили память о них. В обыкновенное же время, когда все были здоровы, он придерживался того правила, что «мужчина должен быть суров», и потому был очень скуп на ласки». В итоге самым суровым наказанием для дочери было требование пойти к отцу и самой рассказать ему о своей провинности.
Такой же стиль отношений с отцом был и в семье М. К. Цебриковой: в обычное время отец был суров и неприступен, но иногда вечерами он собирал детей для игр, рассказов, рассматривания коллекций – «и в эти минуты мы не боялись его». Сходную картину рисовал и Я. П. Полонский: «Мать моя была со мной ласкова и предупредительна. Отец любил меня, но если бы мне вздумалось поцеловать его – непременно бы отстранил меня рукой и сказал: ступай!»
Строгость к детям объяснялась, конечно, не недостатком любви, а высокой требовательностью, которая к ним предъявлялась. И главную добродетель детей видели в умении повиноваться. «Мальчикам внедряли догмат беспрекословного повиновения в виду предстоявшей им государственной службы, девочкам – в виду неизбежной власти мужа», – вспоминала М. К. Цебрикова.
Детям следовало безусловно и во всех случаях признавать власть и авторитет старших.
«Дети должны быть всем довольны, для детей все хорошо, потому что они – дети, не взрослые – продолжает мемуаристка. Дети обязаны беспрекословно повиноваться родителям, воспитателям, учителям, а также и прочим старшим, когда приказанья их не противоречат приказаниям первых трех властей. Рассуждения не допускались; если выходила какая-нибудь ошибка или даже вина вследствие исполнения полученного приказания, провинившийся ребенок не подвергался наказанию»
Не только непослушание, но даже детские просьбы родители не одобряли на том основании, что они заботятся о том, чтобы у детей было все нужное, следовательно, просьба считалась как бы проявлением недовольства. «Я терпеть не могла просить чего-нибудь и только страсть к писанию и рисованию пересиливала отвращение просить бумаги и карандашей сверх положенного», – вспоминала М. К. Цебрикова.
Вплоть до первых десятилетий XIX века авторитет родителей поддерживался и особыми формами обращения к ним. «Мы не смели сказать: за что вы на меня сердитесь, а говорили: за что вы изволите гневаться? или: чем я вас прогневила?» – вспоминала Е. П. Янькова. И родителям, и старшим братьям и сестрам полагалось говорить «вы», а упоминая кого-то из них в разговоре, говорили «они». Следовало говорить: «Папенька или маменька изволили приехать, изволили огорчиться, изволили прогневаться, изволили мне то или другое пожаловать и т. п.».
То, что в жизни ребенка родителей (особенно отца) было в общем-то мало, создавало настоящий их культ и придавало особую ценность и весомость всякому исходящему от них слову и поступку. Отдаленность отца и матери в сочетании с «долюбленностью» ребенка няней и воспитателями создавали особый тип личности, ориентированный на идеал. В итоге авторитет родителей был непререкаем, а открытое и демонстративное неподчинение их воле в дворянской среде было редкостью и каждый раз воспринималось обществом как нечто чрезвычайное.
«Родители вели нас так, что не только не наказывали, но воля их всегда была для нас священна, – вспоминала мемуаристка. – Отец наш (Н. С. Мордвинов. – В. Б.) не любил, чтобы дети ссорились, и, когда услышит между нами какой-нибудь спор, то, не отвлекаясь от своего занятия, скажет только: «Самый умный – уступает», – и у нас все умолкнет».
V
Дети и дворовые
Граница, существовавшая между родителями и детьми в дворянских семьях, вычленяла детский мирок в самостоятельное целое, внутри которого дети устраивали себе, насколько могли, собственную жизнь. В этой жизни возникали как собственные внутренние связи между самими детьми, так и многообразные отношения с прочими членами семьи, домочадцами и прислугой.
Дворянские семьи почти всегда были не только многодетны, но и многочисленны и притом построены в четком соответствии с «монархическим принципом». Возглавляли семью родители – отец и мать – «цари» этого маленького мирка. Помимо родителей и их детей, в доме часто жили незамужние сестры отца или матери (как это было в семье А. С. Пушкина) и молодые холостые братья, довольно часто здесь же поселялись вдовые или незамужние тетки и овдовевшие бабушки – всего могло быть до десятка близких родственников. Все они напоминали «августейшее семейство». Ниже по иерархии стояли домочадцы – всевозможные бедные родственники, чаще – родственницы, а иногда просто призреваемые старушки дворянки, которых приютили лишь потому, что им некому было помочь. В числе домочадцев были и всевозможные компаньонки и чтицы матери, а также воспитанники и воспитанницы, бонны, гувернеры и гувернантки, живущие в доме учителя и еще разного рода «домашние люди» – секретари, управляющий, домашний врач, архитектор, домашний художник (часто из иностранцев) и т.п. Все они составляли «свиту» хозяев дома. Промежуточный слой между домочадцами и прислугой занимали домашние шуты, почти непременные для дворянского дома еще и в начале XIX века, а также примыкавшие к ним по положению калмыки и калмычки, турки и арапчата, карлики и карлицы, развлекавшие хозяев и их близких.
Далее следовала прислуга (дворня), игравшая в домашнем мирке роль «двора»; а в самом низу иерархии находились «подданные» – крестьяне, которые пахали землю, платили оброк и обеспечивали существование всех остальных категорий.
С крестьянами дети почти не общались: те жили отдельно, в деревне, и появлялись на господском дворе лишь по праздникам или в каких-то особых случаях. В деревню детей водили (а чаще возили) достаточно редко, и деревенскую жизнь они видели преимущественно через окошко кареты. Зато со всеми живущими в доме им так или иначе приходилось общаться. И наиболее тесные связи возникали у дворянских детей с обитающими в доме и усадьбе крепостными – дворовыми людьми, которые и были для них главными представителями «народа».
Вплоть до отмены крепостного права в 1861 году дворня в барских домах была по традиции весьма и весьма многочисленна: дворецкий, камердинер, буфетчик, а то и два, ламповщик, по меньшей мере один повар и поварята (готовившие для господ и хозяйских гостей), кондитер, швейцар, истопник, садовник, дворник, выездной лакей (а чаще несколько), буфетный мужик, кухонный мужик, ливрейные лакеи, экономка, кухарка (готовившая для дворни), поломойки, швеи, прачки, горничные разных категорий, а также дворовые мальчики и девочки на побегушках.
Пока сохранялись традиции XVIII века, в аристократических семьях держали также скороходов, гайдуков, форейторов, собственных парикмахеров, ключников, свою охоту – псарей и доезжачих, своих музыкантов и певчих, так что набиралось человек восемьдесят, а в деревнях так и все двести, поскольку к дворне относились и те, кто вел все усадебное хозяйство.
Одевали и кормили дворню в основном «домашними средствами», то есть привозимыми из деревень припасами (лишь на форму – ливрею пускали более дорогое покупное сукно), а также платили ей небольшое денежное жалованье на непредвиденные и карманные расходы и делали по праздникам подарки. Естественно, позднее, уже к середине века, держать такую уйму прислуги большинству дворян стало не по средствам и число дворовых сократилось человек до пятнадцати-двадцати.
Отдельные помещения долгое время имели лишь немногие привилегированные и старые слуги (тот же дворецкий, какие-нибудь старая нянька или дядька, вынянчившие хозяев) и служившие лакеями и горничными иностранцы. Холостые мужчины, кроме личного барского лакея-камердинера, чаще всего жили все вместе в людской, семейным строили на территории усадьбы несколько изб или людских флигелей, а незамужние женщины размещались по углам в девичьей и жилых комнатах и ходили обедать в людскую. Личная прислуга обычно спала в комнате своего господина, на полу у дверей.
Первостепенную прислугу – «дворовую аристократию», в число которой входили и дядька сыновей хозяина, а также няни и кормилицы, – прочая дворня звала по имени-отчеству и всегда вставала в ее присутствии. Привилегией этой категории дворовых был также отдельный от прочей дворни стол, за которым подавались те же блюда, что готовили для господ.
Вообще, мирок прислуги был довольно самобытен: здесь бушевали собственные страсти, интриги и увлечения, имелись свои вкусы и развлечения, своя сословность. «Лакей магната, – свидетельствовал бытописатель, – едва удостаивает наклонением головы лакея мелкого чиновника, а кучер секретаря с особенным уважением смотрит на кучера сенатора и часто гордится, если удостоится его почтенного знакомства».
Дворня была много образованней своих крепостных собратьев – пахотных крестьян. Среди дворовых встречались грамотные и даже начитанные люди, а «дворовая аристократия» в хороших домах щеголяла прекрасными манерами и выглядела совершенно по-барски.
Отношения между дворянами и дворовой прислугой не выходили за рамки крепостного права, но вместе с тем несли на себе отпечаток патриархальности и особенной близости. Дворянство так привыкало к своим дворовым, что просто не могло без них обходиться и часто попадало под их влияние. Даровитыми дворовыми даже гордились. Как писал князь П. А. Кропоткин: «Если кто-нибудь из гостей заметит: «Как хорошо настроен ваш рояль. Ваш настройщик, вероятно, Шиммель?» – то помещик гордо отвечал: «У меня собственный настройщик». – «Что за прекрасное пирожное! – бывало, восклицает кто-нибудь из гостей, когда к концу обеда появляется своего рода художественное произведение из мороженого и печений. – Признайтесь, князь, это от Трамбле?» – «Нет, это делал мой собственный кондитер, ученик Трамбле. Я позволил ему сегодня показать свое искусство»«. Если же среди дворовых оказывался самородный актер, поэт или живописец, то его дар непременно демонстрировали гостям и позволяли выслушать восхищенные отзывы зрителей.
Ко всему прочему в жилах господ и дворовых нередко в буквальном смысле текла одна кровь. Вспомним хрестоматийно известный сюжет из пушкинского «Дубровского» – о нравах Кирилы Петровича Троекурова, у которого «множество босых ребятишек, похожих на него как две капли воды, бегали перед его окнами и считались дворовыми». Умрет Кирила Петрович, вырастут «ребятишки» и превратятся в лакеев и гоничных Марьи Кирилловны – а ведь это ее собственные сводные братья и сестры. Подобная ситуация была не только реальна, но и очень распространена.
Далеко не случайно, во время пугачевщины, если крестьяне охотно вешали господ, то дворовые весьма нередко, даже с риском для жизни, их спасали.
Во всех случаях дворовые считались «своими», и с ними не слишком Церемонились. Отношение к ним часто напоминало отношение к домашним животным, которым достаются и сладкий кусочек, и поглаживание по шерстке, и пинок ногой, чтобы не раздражали, и трепка веником, если провинятся.
Вплоть до 1760-х годов нравы дворянства оставались грубыми. Не только в барских усадьбах, но и при императорском дворе процветали рукоприкладство и нецензурная брань. И Анна Иоанновна, и Елизавета Петровна не церемонились не только с прислугой, но и с придворными дамами, происходившими из самых родовитых и громких фамилий. Своих статс-дам и фрейлин царицы бесцеремонно звали «девками» и, осерчав, собственноручно били по лицу и драли за волосы.
Пока подобные нравы были в ходу, естественно, что и дворовые ходили в домашних мучениках, на которых вымещали все недостатки характера и воспитания, а также и жизненные разочарования. Но все же и тогда патологические личности вроде Салтычихи, которой мучительство доставляло удовольствие, встречались относительно редко. К тому же нормой дворянской жизни продолжало оставаться узаконенное обычаем семейное насилие, о котором сложилась знаменитая поговорка: «Бьет – значит, любит». Мужья избивали и тиранили жен, о чем сохранилось множество свидетельств; родители лупили детей, а господа прислугу. Все происходило «по-отечески», патриархально, и вроде бы воспринималось как должное. Прибавим к этому, что тиранство помещиков, как и государственное тиранство в России всегда, в общем, было «ограничено удавкою». Весьма нередко чрезмерно увлекшихся «правом господина» помещиков, которые слишком часто прибегали к физическому насилию или бесчестили женщин, крестьяне или дворовые не только убивали, но порой и кастрировали.
С воцарением Екатерины II дворцовые нравы быстро и радикально поменялись. Императрица демонстрировала мягкое и уважительное отношение и к придворным, и к прислуге (горничные и лакеи ее обожали) и постепенно привила-таки приближенным начала гуманности и терпимости. В итоге сперва в кругу придворной аристократии, потом в верхах столичного дворянства, а далее и в наиболее просвещенной части дворянства провинциального физическая расправа, особенно собственноручная, стала считаться вещью по меньшей мере не совсем приличной, тем более что законодательство позволяло более цивилизованные способы наказания нерадивых слуг. В частности, за обычные провинности прислугу можно было направить для телесного наказания в полицию. Такой способ кары нес на себе отпечаток приличия, избавлял дворянина от низкого и недостойного занятия и постепенно способствовал уменьшению числа наказаний. Дети, не видя в семье физической расправы с прислугой, переставали считать ее необходимой и сами, выросши, к ней прибегали редко.
В общем, к началу XIX века нравы смягчились настолько, что общество в целом стало неодобрительно относиться к помещикам, злоупотреблявшим своими господскими правами, а во многих аристократических домах отношения господ и дворовых и вовсе сделались почти идиллическими.
М. В. Каменская, урожденная графиня Толстая, писала: «Помню себя с двухлетнего возраста до 75-летнего, а не помню, чтобы кто-нибудь из семьи дрался с людьми. И того даже не помню, чтобы люди наши боялись господ. У дедушки... был старик-камердинер, который со своим старым барином вечно спорил, как с маленьким. Просит его дедушка: – Андрей, подай мне сегодня мундир, я в гости иду. – А Андрей ему в ответ: – Ладно, сходишь и в сертучишке! Нечего мундир даром таскать... – И подаст сертучишко». Нам «с первых лет жизни было говорено, что людей бить нельзя, что человек должен слушаться слова».
По воспоминаниям Т. П. Пассек, к примеру, в доме ее знакомых Яковлевых «телесные наказания были почти неизвестны. Два-три случая, в которые прибегали к посредству частного дома, были до того необыкновенны, что об них вся дворня говорила целые месяцы; сверх того, они были вызываемы значительными проступками».
Разумеется, полностью помещичье самоуправство не исчезло, и идиллия была, мягко говоря, не полной ни в 1810-х, ни в 1820-х, ни даже в 1840-х годах. В мемуарах этого времени есть немало красноречивых свидетельств неискорененного варварства. Много примеров бессмысленного и гнусного самоуправства приводит, в частности, тот же князь П. А. Кропоткин. Т. П. Пассек писала о соседской помещице В. И. Хвостовой и ее малолетнем внучке Мите: «Когда ребенку, сидевшему на руках своей рябой няньки Аксиньи, приходило желание поцарапать ей лицо и он ревел, если та ему не давалась, то барыня выходила из себя и, гневаясь, кричала: «Велика беда, что ребенок подерет твою рябую харю». Ребенок драл харю, а нянька, не смея ни жаловаться, ни сопротивляться, говорила, в угоду госпоже: «Подерите, батюшка, подерите на здоровье»«.
М. К. Цебрикова вспоминала: «Видала я немало барынь, для которых слова «девка» и «тварь» были синонимами; видала и товарищей детства, помыкавших старыми слугами, издевавшихся над ними и даже их поколачивавших, и это с полнейшей безнаказанностью – разве что услышишь равнодушное замечание: «Как тебе не стыдно! От земли не видно» или «Не твое дело распоряжаться»«.
И все же тон в отношениях с дворовыми задавали иные, высококультурные семьи. Как свидетельствовал граф М. Д. Бутурлин: «Не слыхал я никогда, чтобы мой отец обозвал кого-нибудь (из прислуги) дураком.
Вспылит бывало, но через две минуты все проходило, и тут же он подзовет для какого-нибудь приказания провинившегося человека: «Эй ты, голубчик, поди-ка сюда»; всем им он говорил «голубчик». Боже избави, чтобы мы, дети, осмелились сказать бранное слово кому-нибудь, а если кто из нас поднял бы руку в запальчивости, то велено было этим же нам отплатить... Чваниться с прислугой строжайше было нам запрещено. Не только что официанты и лакеи не обращались к нам по титулу, но более почетные из них, как, например, камердинеры нашего отца, столовый дворецкий и буфетчик и, конечно, наши няни, и старшая горничная нашей матери, называли нас запросто «Маша», «Соня», но никогда не забывались перед нами...
Однажды случилось со мной приключение, о котором не стоило бы упоминать, если бы оно не служило доказательством, как строго требовалась от нас вежливость с нашей прислугой. Когда я стал обуваться, Фединька, мой полукамердинер и полукомпаньон, настаивал, чтобы я надел шерстяные чулки (так как была уже осень), а не бумажные (какя хотел). Я ему закричал: «Что ты умничаешь», – и более ничего, но я произнес эти слова с раздражением. Графиня Марья Артемьевна (тетка) донесла моей матери, что «мальчик позволяет себе важничать». Ну и досталось мне за это!»
Чваниться перед прислугой и грубить ей было запрещено и в значительно более скромной по положению семье Шеншиных. «Всякая невежливость с моей стороны к кому-либо из прислуги не прошла бы мне даром», – вспоминал А. А. Фет.
А в еще более скромной семье флотского офицера Цебрикова прислугу не только уважали, но и оберегали от излишних нагрузок и, как вспоминала М. К. Цебрикова: «Как только мы выучились справляться с завязками и надевать чулки, приказано было одеваться самим. Отец строго следил за тем, чтобы мы делали все, что могли, сами и не наваливали лишнюю работу на прислугу». Наиболее разумные родители – от небогатого дворянского дома до царского дворца – поступали так же.
К слову сказать, умение обходиться без посторонней помощи усиленно пропагандировалось в начале XIX веке и детской литературой. Так, в очень популярном в те годы детском сборнике «Золотое зеркало» была помещена «сказочка» «Мальчик, который сам себя обувает и одевает». Мы приведем ее целиком.
«Маленького мальчика, хотя в доме и были слуги, уговаривали родители его, чтобы он, когда силы его дозволяют, одевался сам, не ожидая помощи от других. «Ты сам не знаешь, – говорили они, -– в состоянии ли ты будешь всегда держать слуг; или может и то случиться, что люди твои, исправляя для тебя нужнейшие дела, не будут иметь времени подавать тебе одеваться; при том же Бог дал тебе руки, конечно, не напрасно, а для того, чтобы ты употреблял их для своих нужд».
Мальчик беспрекословно последовал увещаниям своих родителей. Ему указали несколько раз, как должно одеваться; он смотрел на то со вниманием и приучался мало-помалу сам одеваться и обуваться. А как увидел, что ему час от часу легче становится, то вскоре стал и досадовать, когда слуга ему помогал. Через несколько недель он так к тому привык, что без всякого труда мог одеваться.
Когда случалось ему видеть, что молодым людям слуги надевали чулки или башмаки, то спрашивал всегда их, не хромы ли они, или не болят ли у них руки; ибо, говаривал он, покуда есть у меня руки, я никогда не допущу к тому других.
Отец был очень доволен сим намерением своего сына и говорил: «Если он сделается когда-нибудь знатным господином, то может тогда поступать по своему произволению и не зависеть от своих слуг».
Как считали современники, «людская» и «девичья», то есть мир дворовых, служили для маленького дворянина «главной, нередко единственной школой национального чувства; она роднила ребенка с народом, воспитывала в нем способность понимать народную жизнь, убаюкивала его с пеленок чарами народной поэзии и зароняла в его впечатлительную душу чисто народные воззрения, поверья и наклонности, которые часто неизгладимо впечатлевались в нем на всю жизнь».
Здесь ребенок знакомился с простонародными песнями, плясками, играми, постигал все богатство родного языка – от набора присловий и поговорок до... да, и матерщины тоже, осваивал фольклор и мифологию в виде сказок, «страшилок» о леших, привидениях, мертвецах и чертях (один из мемуаристов замечал: «Мужик Федор Скуратов сказывал нам сказки и так настращал меня мертвецами и темнотою, что я до сих пор неохотно один остаюсь в потемках»). От дворовых, от любимой няни дети узнавали и народные приметы, поверья и суеверия – и запоминали на всю жизнь.
Т. П. Пассек рассказывала о своей няне: «Дела свои Катерина Петровна вела не просто, а соображаясь с приметами, и всегда выходило точь-в-точь. Приметы у нее основывались одни на явлениях природы, барометром другим служила кошка. Если на чистом небе были не видны мелкие звезды, она готовилась летом к буре, зимой – к морозу. Звездные ночи в январе предвещали ей урожай на горох и ягоды; гроза на Благовещенье – к орехам; мороз – к груздям. Когда кошка лизала хвост – Катерина Петровна ждала дождя, мыла лапкой рыльце – вёдра, стену драла – к метели, клубком свертывалась – к морозу, ложилась вверх брюхом – к теплу. Сама она постоянно носила в кармане орех-двойчатку на счастье, и в ее хозяйстве все шло очень счастливо».
Многие дворяне (особенно в XVIII веке) вполне усваивали народные вкусы и пристрастия: жить не могли без быстрой езды, без народных развлечений и «национального спорта» – медвежьей травли, кулачных боев, восхищались народной песней, пляской и т.п. Граф А. Г. Орлов не только сам бился на Масленицу на кулачки на льду Москвы-реки, куда сходились бойцы со всего города, но и приводил с собой юных племянников Михаила и Алексея, которые тоже участвовали в детской части ристалища. Князь П. А. Кропоткин рассказывал, как его мать, бывало, «любовалась с балкона на крестьянские хороводы, а потом не утерпит и сама присоединится к ним».
Многие провинциальные помещики при самом искреннем благочестии, частом посещении церкви, поездках и хождениях в дальние монастыри и т. п. очень долго столь же искренне верили всем усвоенным от нянек приметам (даже самым случайным), гаданьям, снам, боялись бук и леших, носили с собой разные корешки и камушки для оберега, обходили стороной попадавшиеся на земле или на полу бумажки («вдруг это кем-нибудь нарочно подброшенная бумажка с наговором»), верили в сестер-лихорадок, в цветущий папоротник, в коровью смерть, бегающую по полю в виде белой женщины, в то, что от «трясавицы» можно спастись, если трижды громко крикнуть «акфенатугалефитутай!» («на третий день и пройдет»); запекали в хлебе, «чтобы придать хоть сколько-нибудь живости», недоношенных младенцев (так едва не уморили Г. Р.Державина), звали (от сглаза) человека не тем именем, которым крестили (Л.Н. Энгельгардта крестили Харлампием, а звали Львом) и т. д. и т. п.
Такое приобщение к народному духу не могло не наполнять жизнь некоей поэзией и оказаться полезным, особенно будущим литераторам. Я. П. Полонский справедливо замечал, что своим совершенным знанием русского языка Пушкин, Тютчев и другие поэты были обязаны «деревне, постоянно русской, несменяемой прислуге и в особенности русским нянькам, нередко на всю жизнь занимающим в сердце бывших детей место наравне с самыми близкими родными их». Безусловно, без влияния народа в лице дворовых не было бы ни Тургенева с его «Муму» и «Записками охотника», ни Льва Толстого.
Тем не менее довольно большое число родителей в XIX столетии – преимущественно из высших и средних кругов – не поощряли чрезмерно близкое общение детей с дворовыми. Одни считали фольклор «предрассудками, суеверием и невежеством», другие боялись влияния на детей слишком грубых нравов, неблагопристойных привычек (вроде сморкания на землю и вытирания рта рукавом), превратных понятий, грубых слов и грамматически неправильных (не принятых в обществе) выражений, а также преждевременного «полового просвещения», поскольку в своих разговорах дворовые обычно называли все вещи своими именами.
В XVIII веке потеря невинности дворянским мальчиком именно с обитательницами девичьей была в общем-то нормой, тем более что дворовые, нередко обреченные хозяевами на принудительное безбрачие (по обычаю, замужняя горничная переставала прислуживать и посвящала себя собственной семье, а расставаться с хорошо обученной прислугой барыне не хотелось), жили вне деревенской морали и славились вольными нравами. А.М.Загряжский даже рассказывал, как это могло произойти: «Девки поодиночке рассказывали мне друг про друга любовные пронырства. Камердинер мой в свою очередь не умалчивал сказывать о таких же успехах. Это побудило и меня испробовать. Я отнесся о сем к одной из старших девок, она согласилась удовлетворить мое желание, и так я познал обыкновенные натуральные действия».
Сохранялся подобный обычай и в домах, следовавших традиции начала XIX века. О бабушке М. Ю. Лермонтова Е.А. Арсеньевой современник рассказывал: «Когда Мишенька стал подрастать и приближаться к юношескому возрасту, то бабушка стала держать в доме горничных, особенно молоденьких и красивых, чтобы Мишеньке не было скучно. Иногда некоторые из них бывали в интересном положении, и тогда бабушка, узнав об этом, спешила выдавать их замуж за своих же крепостных крестьян по ее выбору».
И все же половая мораль XIX века была строже, чем в предшествующий период, и слишком ранняя осведомленность детей о сокровенной стороне жизни родителями не поощрялась.
Наиболее умные родители опасались контакта с людскими и еще по одной причине.
Т. П. Пассек вспоминала: «Чтобы унять меня от излишней резвости и поприучить к порядочным манерам, стали усаживать меня в гостиной; но я, при первом удобном случае, из гостиной скрывалась в детскую или девичью, где мне было и свободнее, и веселее. Там я помещалась на большом сосновом сундуке... и принимала участие во всех интересах девичьей, вслушивалась в разговоры, в жужжание веретен, в трещанье вороб, вертевшихся с мотком ниток. В девичьей я была лицо, на мне сосредоточивалось главное внимание, со мной говорили, меня забавляли» – и вот это-то повышенное внимание дворни очень смущало некоторых родителей.
«Подобострастное благоговение, с которым там (в людской) встречают детей, им ужасно нравится. Эти возгласы: «вы наш батюшка, вы наш кормилец и поилец, вы наш красавец, вы наш умница; мы ваши рабы, смеем ли мы вас учить или перечить вам? Пожалуйте ручку» ребенка восхищают до глубины души, и до громадных размеров развивают его самолюбие. ...Этот яд лести, сопровождаемый беспрерывными целованиями ручек и ножек, отравляет навек иногда самую благородную природу ребенка», – писал современник.
Если запреты такого рода были последовательны и детей изолировали от людских полностью, то, вырастая, они часто едва умели говорить по-русски. Но в большинстве случаев дети умели обходить запреты, и у них с дворовыми завязывалась неявная, но прочная дружба, скрепленная общим чувством подчиненности.
Именно дворовые, как никто, могли «скрыть следы наших шалостей, сладить из лучин игрушку, которую я ценила более шаблонных игрушек, потому что могла делать с нею что хотела, – вспоминала М. К. Пебрикова, – сунуть тайком что-нибудь съестное, и всегда кусок получше, когда нас оставляли без обеда». У детей же считалось позором жаловаться на прислугу.
Иногда, когда уезжали родители, дети вместе с прислугой устраивали вечеринки: с одинаковым увлечением играли в карты, «гусек», лото и домино, гадали по «оракулу»; играли «музыку» на гребенке, обернутой бумажкой, которой аккомпанировали бренчанием ножом по стакану или большим ножницам. Пели хором, потом пили чай (дети – молоко) с лакомствами (для этого дети приберегали гостинцы, а гости приносили орехи). Иногда на огонек заходила и соседская прислуга, порой рассказывала о своей жизни, жаловалась на жестоких господ. Дети сопереживали и учились жалеть.
«Эти вечера давали детям передохнуть от нестерпимой муштровки; мы были не подчиненными, обязанными ходить по струнке, с оглядкой, но равноправными членами нашего маленького общества; нам дышалось привольно, сдавленная детская жизнь била ключом».
Похожие маленькие праздники устраивались и в доме князя Кропоткина. По воскресеньям, когда взрослые уезжали в гости, начиналось «лучшее время». «В парадный зал скоро являлась и молодежь из горничных. Затевались всевозможные игры: в жмурки, в коршуна и т.д. Затем мастер на все руки Тихон являлся со скрипкой. Начиналась пляска: не скучные, мерные танцы под управлением танцмейстера-француза, а живой танец – не урок. Пар двадцать кружились в разные стороны, но это было лишь вступлением к еще более оживленному казачку. Тихон тогда вручал скрипку одному из стариков и начинал вывертывать ногами такие фигуры, что в дверях показывались повара и даже кучера, желавшие поглядеть на любезный их сердцу танец.
В девять часов за нашими посылалась большая карета. Тихон, вооружившись щеткой, ползал по паркету, чтобы восстановить опять его девственный блеск. В доме воцарялся образцовый порядок. И если бы нас с братом на другой день подвергли самому строгому опросу, мы не обмолвились бы ни словом о развлечениях предыдущего вечера. Мы ни за что не выдали бы никого из слуг, точно так же как никто из них не выдал бы нас».
Как вспоминал А. Д. Галахов: «В свободное от учения или от присмотра родительского время уходили мы то в конюшню беседовать с кучером, то в людскую прислушиваться к толкам слуг, сходившихся туда для обеда и ужина, то в избу на скотном дворе, где жили пастух, ключник и староста с их женами, смотревшими за птицей. Посещения эти доставляли нам большое удовольствие, да и тем, кого мы посещали, они не были ни тягостью, ни стеснением.
Не верьте тому, что скажут вам, что общение с дворней в частности, с крестьянством вообще вредно для молодых людей, принадлежащих к образованному кругу. В известном возрасте – может быть, но в годы детства и отрочества оно, как выразился один критик, никакого вреда, кроме великой пользы, не приносит... Никакой наукой, никаким чтением нельзя заменить потом этого раннего знакомства с народом – знакомства непосредственного, живого, которое вливается в кровь и претворяется в плоть».
VI
«Держали нас строго»
Значительную часть описываемого времени в воспитании дворянских детей весьма активно применялись меры физического воздействия, то есть, попросту говоря, порка. В XVIII веке пороли практически всех детей; в начале XIX (нравы смягчились) – около 90%; в конце века – все еще около 30%.
В допетровское время необходимость телесных наказаний детей была аксиомой. В Писании («Книга Премудрости Иисуса, сына Сирахова» и «Притчи Соломоновы»), в трудах Иоанна Златоуста и многих других авторитетных авторов содержались на этот счет самые недвусмысленные рекомендации: «кто любит сына своего, тот пусть чаще наказует его, чтобы впоследствии утешаться им», «нагибай шею дитяти своего в юности и сокрушай ребра его, доколе дитя молодо, дабы, сделавшись упорно, оно не вышло из повиновения тебе»; «кто жалеет розги своей, тот ненавидит сына своего, а кто его любит, тот с детства наказывает его»; «лелей дитя – и оно устрашит тебя, играй с ним – оно опечалит тебя; не давай ему воли в юности и не потворствуй неразумию его» и т.д.
В XVIII веке традиция продолжалась. В одном нравоучительном труде начала столетия говорилось: «Человек без наказательства, словесная сущи, скоту подобен и бывает паче скота горший». Симеон Полоцкий писал: «Розга буйство от сердец детских отгоняет». Иван Посошков, поучая своего сына, что человек должен быть добрым, скромным, честным, должен самым добросовестным образом исполнять свои обязанности, тоже не сомневался в необходимости воспитывать детей в строгости и наказании: «Кой человек в наказании возрастет, той всегда добрый человек будет».
Одним словом, воспитания без розги очень долго вообще не понимали.
Голоса протеста стали раздаваться лишь во второй половине XVIII века. В 1766 году известный деятель русского просвещения И. И. Бецкой писал, что «не должно бить детей почти никогда, а паче не следовать в жестоких наказаниях безрассудным и свирепым школьным учителям; не упоминая, что от сего приходят дети в посрамление и уныние, вселяются в них подлость и мысли рабские, приучаются они лгать, а иногда и к большим обращаются порокам. Всякие побои, кроме того, что чувствительны, по всем физическим правилам, без сомнения, вредны здоровью». И при Екатерине II пороть детей стали несколько меньше, зато при Николае I – вновь больше. Телесные наказания в его царствование были узаконены во всех учебных заведениях.
Пороли преимущественно маленьких детей (лет до десяти), причем как за проявления «злонравия» – проказы, упрямство, ослушание, дурные манеры и пр., так и для прояснения ума, укрепления памяти, для вразумления в науках и так далее. В XVIII веке встречались еще семьи, в которых по субботам пороли всех детей в семье (провинившихся – за проказы, а невинных – для профилактики).
Порол своих детей А. С. Пушкин. Его сестра О. С. Павлищева сообщала в письме: «Александр порет своего мальчишку, которому всего два года; Машу он тоже бьет, впрочем, он нежный отец». Порол и поэт князь П. А. Вяземский своего шкодливого сына за то, что тот кусался, царапал сестру и однажды замахнулся на гувернантку, которая брала его за ухо. Вытягивал своих детей розгой и добрейший В. А. Жуковский. Офицер Э. И. Стогов вспоминал: «Отец, кажется, с трех лет наказывал меня розгами, и не скажу, чтобы редко; я ужасно боялся отца, только ласка матери уменьшала мое горе».
Секли Т. П. Пассек; пороли – и сильно – и М. К. Цебрикову, по поводу чего она вспоминала: «Розги мы боялись, но не ради боли. Боль от сильных ушибов, царапин и ссадин, сдиравших не только кожу, но иногда мясо, мы умели сносить спартански, и после невольного крика, вырванного неожиданностью, мы умели подавлять и крик, и слезы, чтобы скрыть беду. Нравоучения и выговоры, тянувшие душу, были несноснее боли... Сечение за лень признавалось (нами) справедливым: не могли же старшие допустить, чтобы дети росли неучами, «мужиками». Сечение же за упрямство считалось местью старших, и вызвать его значило выказать молодечество. Уступить, покориться, когда грозили розгами, значило струсить».
Жалели детей в таких случаях обычно только любящие няньки. Мемуарист В.В.Селиванов (XVIII век) рассказывал, что в семье его родительницы мать всегда находила, за что наказать детей, и почти каждый день приказывала няньке увести их в баню и высечь. «Та повиновалась приказанию барыни, брала розги, раздевала малюток, махала розгою, но била не по ним, а по полку или по чем попало, приговаривая шепотом: «Кричи громче! кричи громче!» Дети кричали, мать в предбаннике стояла, слушала и уходила в дом совершенно удовлетворенная».
В воспоминаниях Т. П. Пассек рассказывается: «Провинившись в чем-нибудь, я пряталась к ней (няне Катерине Петровне) в комнату, залезала за шкаф или под ее кровать, на которую она садилась и стерегла меня. Когда отец или мать, найдя меня, вытаскивали из-под кровати, она вырывала меня из их рук, загораживала собой, растянувши свою широкую юбку между мной и ими, и поднимала с ними перебранку; выпроводивши их, выпускала меня из-за юбки и, продолжая ворчать, гладила по голове, приговаривая: «Нишкни, не выдам, нишкни, нещечко дам», затем мы направлялись к сундуку с лакомствами, я набивала себе ими рот и руки и оставалась у Петровны до тех пор, пока гроза проходила». Отважное поведение «Петровны» объяснялось в данном случае тем, что она была кормилицей отца и пользовалась в доме неограниченным влиянием.
Графа М.Д. Бутурлина, бывшего тогда еще в беспамятном возрасте, однажды спасла от побоев его любимая бонна-англичанка. «Эта неоценимая няня до того любила и баловала меня, – писал он, – что однажды (как рассказывали мне), когда мать моя готовилась высечь меня за что-то, Маги схватила нож и, подавая его моей матери, молвила: «Извольте лучше зарезать меня этим ножом»«. Кажется, после этого случая употребление розги в семье Бутурлиных и прекратилось; во всяком случае, позднее Бутурлина подобным образом не наказывали, хотя, как он писал, «держали нас строго».
После 11-12 лет к порке прибегали редко – чаще продолжали использовать менее травмирующие наказания, известные, впрочем, и малым детям: сажали на стул, с которого нельзя было встать, доколе не позволят, ставили в угол или на колени, оставляли без сладкого, без обеда, без прогулки, устраняли от общей игры, лишали давно обещанной поездки или удовольствия, изгоняли из классной комнаты за безобразия во время урока и т. п. Некоторые воспитательницы прикалывали девочкам на грудь или спину бумажку, на которой крупными буквами указывали провинность: «лентяйка», «неряха» или Цепляли к платью испорченное рукоделие или грязно написанный диктант.
Во многих случаях серьезнейшей дисциплинарной мерой была угроза пожаловаться отцу, которого дети обычно боялись, как огня.
Редко, но встречались и совсем поздние случаи родительского наказания. Красочный случай на эту тему описан в воспоминаниях Т. П. Пассек. Один из ее родственников, молодой офицер, имевший уже награды, приехав в отпуск к родителям, имел неосторожность ослушаться воли отца, несмотря на неоднократные его просьбы (дело было в начале XIX века). Отец наломал березовых веток и вызвал сына к себе: «Я много раз просил тебя беречь моих лошадей, но ты не счел нужным обратить на это внимания, ну, так я как отец считаю нужным научить тебя уважать слова родителей – снимай кресты и мундир».
«Изумленный сын, – пишет Пассек, – стал извиняться и просил объяснить странное требование. Когда же отец без объяснений повторил свое требование, он снял кресты и мундир; тогда старик сказал: «Пока на тебе жалованные царем кресты и мундир, я уважаю в тебе слугу царского, когда же ты их снял, то вижу только своего сына и нахожу долгом проучить розгами за неуважение к словам отца». – «Помилуйте, батюшка, – завопил молодой человек, – ведь это ни на что не похоже – сечь как ребенка. Я виноват и прошу вас простить меня». – «Ну, брат, – возразил старик, – если не считаешь долгом выполнить волю мою, ты мне не сын, я тебе не отец. Кто не чтит родителей, тот не будет чтить ни Бога, ни царя и не будет признавать никакого нравственного долга. Теперь как знаешь: или я тебя высеку, или мы навсегда чужие друг другу».
Александр Иванович (сын) знал настойчивый нрав отца, туда-сюда повертелся, ни на что нейдет старик – разделся да и лег на пол. Рукой, дрожащей от волнения, – отец стегнул его веником и поднял – сын опустился перед ним на колени, по лицу старика катились слезы, он горячо обнял сына и благословил его».
Поощрения в дворянских семьях применялись несравненно реже наказаний. Иногда за успехи и благонравие следовала внеочередная порция сластей или дополнительная прогулка в экипаже. В семье Чайковских гувернантка придумала давать по воскресеньям наиболее успешным за неделю красный бант для ношения на груди... Но все же главной наградой для ребенка должны были служить похвалы и одобрение из уст отца и матери и само сознание хорошо выполненного долга.
VII
Обучение грамоте
Очень рано – между двумя с половиной и пятью годами и редко позже – приступали к первоначальному обучению барчука. В первую очередь в большинстве семей ребенок должен был освоить русскую грамоту.
Долгое время грамоте учили по методике, выработанной едва ли не во времена Кирилла и Мефодия, и учили языку книжному, то есть богослужебному – церковнославянскому. До рождения русского литературного языка перестроиться со «славянского» на современный разговорный язык было нетрудно.
Найти учителя для обучения грамоте не составляло проблемы: грамотно было большинство духовенства (но не все: изрядное число священников, особенно сельских, не умея читать, однажды и навсегда заучивали богослужебные тексты наизусть и так с этим потом и жили). Поэтому пригласить в дом дьячка, дьякона или даже отца протоиерея для наставления дитяти в «славянской» (церковнославянской) и «русской» (то есть гражданской) азбуке не составляло труда.
Сперва, как водится, заучивали алфавит, потом переходили к «складам» – и вот тут на пути ребенка вырастало первое серьезное препятствие. Полагалось выучить названия букв – «аз», «буки», «веди», «глаголь», «покой», «твердо» и т.д., – и это детям давалось легко, тем более что в объяснениях и толкованиях учителя славянские наименования букв сопровождались нравоучительными сентенциями: сочетания букв «веди, глаголь, добро» означало, что Бог ведает помыслы людей, «живете, земля, и, како, люди, мыслете» – что Он знает, как живут на земле люди и как они мыслят; «наш, он, покой» – что Он нас успокаивает; «рцы, слово, твердо» – что человек должен держать свое слово твердо и т.д. Все это много способствовало запоминанию.
Но во время освоения «складов» ребенку предлагалось сначала назвать буквы, входящие в конструкцию, а потом уже произносить, как они звучат, – и вот тут возникала закавыка. Большинство детей очень долго не могло догадаться, что сочетание, к примеру, «мыслете», «рцы», «аз» означает «мра», а «веди», «аз», «глаголь» – «ваг» и т.д. Непониманию способствовало и то, что старинные азбуки изобиловали слогами случайными, ничего не означающими.
Хорошо было Афанасию Фету, который прежде русской выучился немецкой грамоте. «Вероятно, привыкнув к механизму сочетания немецких букв, – вспоминал он, – я не затруднялся и над русскими: аз, буки, веди; и вскорости... не без труда пропускал сквозь зубы: взбры, вздры и т. п.».
Большинство других детей переходило от алфавита к чтению со значительным трудом. Когда-то даже боярский сын Варфоломей – в будущем преподобный Сергий Радонежский – забуксовал перед этой преградой и долго страдал и маялся из-за невозможности постичь грамоту, пока не явился ему чудесный старец и не вложил в голову разумение (сюжет, известный по картине М. В. Нестерова «Видение отроку Варфоломею»).
Для некоторых детей на этой стадии учение и заканчивалось. Так, мемуаристка Е.И.Елагина вспоминала о своих родственницах, чье детство пришлось на первую половину XVIII века: «Мария Григорьевна Безобразова... была по-тогдашнему хорошо образованна, ибо умела читать и писать. Сестра ее Александра Григорьевна сего не достигла. Она подписывала бумаги под диктовку своего крепостного писаря; он говорил ей: «Пишите «аз» – написала. – Пишите «люди» – написала «люди», – повторяла она и т.д.». То есть, как видим, названия букв и их начертание были усвоены, а складывать их в слова госпожа Безобразова так и не научилась.
И все же через несколько недель или месяцев, благодаря догадке или наитию, дети начинали понимать и склады, после чего дело шло гораздо веселее, и в год или два осваивалась и вся остальная первоначальная премудрость.
После азбуки учили читать часослов и Псалтырь – наиболее распространенные и доступные книги, которые имелись не только в храмах, но и во многих грамотных семьях. Придавалось большое значение самому содержанию их: детское сознание запоминало много нравоучений, которые глубоко укоренялись в душе, становясь основой последующей нравственности и уже сознательной веры. Завершало цикл обучения чтение «Апостола». Если почему-либо этой последней книги прочесть с учителем не привелось, то обучение чтению считалось неоконченным. «Сообщить сразу уменье читать всякую книгу тогда признавалось невозможным», – писал современник. Зато когда «Апостол» бывал пройден, родители не скрывали своего удовольствия и всячески поощряли детей пользоваться их новыми навыками.
А. Т. Болотов вспоминал, как через год после начала освоения грамоты он уже мог читать «Апостола» и кое-что (отрывок из «Послания к Коринфянам») знал наизусть. «Родитель мой так был тем доволен, что пожаловал мне несколько денег на лакомство».
Д. И. Фонвизин рассказывал: «В четыре года начали учить меня грамоте, так что я не помню себя безграмотного. ...Как скоро я выучился читать, так отец мой у крестов (во время богослужений. – В.Б.) заставлял меня читать. Сему обязан я, если имею в российском языке некоторое знание. Ибо, читая церковные книги, ознакомился я с славянским языком, без чего российского языка и знать невозможно».
В начале XIX века, когда методы преподавания изменились и часослов с «Апостолом» перестали быть обязательными учебными книгами, гражданскую азбуку осваивали раньше «славянской», но и она давалась детям достаточно легко. Как свидетельствовал А. Д. Галахов, Церковнославянская грамота «была не новым предметом учения, а непосредственной прибавкой к старому – грамоте русской. Мне показали только те буквы церковнославянского алфавита, которых нет в русской азбуке, разное начертание некоторых знаков и слова под титлами, и дело было готово. Чтение же утренних и вечерних молитв перед обедом и после обеда и других служило практикой». Впрочем, в это время многие родители вообще откладывали знакомство своих чад со славянским языком до систематических уроков Закона Божия со специальным учителем или в учебном заведении.
Писать дети учились либо параллельно с изучением азбуки, либо отдельно, после того, как бывала пройдена Псалтырь. Писали мелом на обожженной дощечке или грифельной доске, а гусиные перья и чернила домашнего изготовления стали давать детям позднее – бумага долгое время стоила довольно дорого. Некоторые так привыкали к грифельной дощечке, что и позднее пользовались ею охотнее, чем бумагой, – к примеру, Г.Р.Державин.
Впрочем, во многих семьях, особенно если сыновей готовили к гражданской службе, с обучением письму могли подождать: для успешной карьеры чиновнику совсем не лишним оказывался хороший почерк, а обрести его считали возможным лишь с помощью толкового учителя чистописания. Как вспоминал А. А. Фет, «отец весьма серьезно смотрел на искусство чистописания и требовал, чтобы к нему прибегали хотя и поздно, но по всем правилам под руководством мастера выписывать палки и оники». Учились письму исключительно по прописям, а «метода, – по словам А. Д. Галахова, – состояла в списывании с прописей, причем наблюдалось только, чтобы ученик не отступал в начертании букв от образца. Все требования ограничивались тем, чтобы письмо было чисто, разборчиво и по возможности красиво», на правописание же внимания никто не обращал. Чистописанием занимались только на бумаге и непременно гусиным пером, даже долго после того, как появились металлические.
Уже в конце XVIII века возникали новые методики обучения грамоте и зачастую ими пользовались не наемные учителя, а сами члены семьи.
«Видя, что я с утра до вечера вольничаю и играю с дружиною ребятишек, – вспоминал С. Н. Глинка, чье детство пришлось на 1780-е годы, – дядя дня через три (после приезда) сказал матери своей (бабушке мемуариста. – В.Б.): «Пора вашему Сереже приниматься за ученье: стыдно нам будет перед его родителями, если упустим время. Его готовят в кадетский корпус, ему шестой год, а он и в азбуку не заглядывал». Он упросил и выпросил позволение быть моим наставником... Под сводом неба, то прогуливаясь со мной в саду, то усаживаясь под липы и яблони, он высказывал мне буквы и показывал на начертание их. Нераздельно учил он меня и изображать их карандашом на бумаге и выговаривать буквы. И какая была бумага цветная, какие красные карандаши!»
Широкое распространение в XIX веке получили разрезные азбуки, которые помогали выучиться чтению быстро и легко.
Е. А. Сушкову грамоте учила мать. «У нее была своя метода: даст, бывало, мне несколько вырезанных букв, сложит слова: папа, мама, Лиза; растолкует мне, как произносить, как складывать их, смешает буквы, и я над ними и начинаю трудиться. Когда привыкну складывать, она мне покажет, как надо их писать на бумаге; таким образом очень скоро выучилась я и читать, и писать. С каким, бывало, восторгом я отыщу в ее книге то слово, которое я умела составить; мне кажется, я не больше недели училась, как уж начала читать «Золотое зеркало». Прежде, бывало, матушка прочитает мне вслух, с расстановкой, одну сказочку, потом я».
Подобным же образом освоила грамоту М.В. Беэр. «Я не помню, как я выучилась читать, – писала она. – Знаю, что выучилась сама по разрезной азбуке. Моя мать и Алеша (который был на восемь лет старше) часто играли в эти буквы, задавали друг другу слова, сидя по разным комнатам. Я же была почтальоном и носила смешанные буквы от одного к другому, и тут я выучилась читать.
Очень хорошо зато помню, как я выучилась писать. Считалось тогда вредным учиться писать твердыми железными перьями. Писала я гусиными. С них капало, я кляксы размазывала. Мама меня бранила, я плакала, и от слез кляксы увеличивались».
Во второй трети XIX века старинный способ освоения грамоты почти повсеместно был вытеснен новым, звуковым, тем, что мы используем и доныне, но кое-кто из тех, кто учился в старину, даже жалел о происшедшей перемене. «Старинное название букв, ныне всеми за бытое, – писал Я. П. Полонский, – может быть, имело в себе некоторую силу действовать на воображение. Сужу по себе... Для меня, шести летнего ребенка, каждая буква была чем-то живым, выхваченным из жизни. Стоять «Фертом» (ф) значило стоять подбоченившись. Поставить на странице большой «Хер» (х) значило ее похерить. Чтобы был «Покой» (п), надо сверху накрыться, а иногда «Покой» казался мне чем-то вроде ворот или дверки с перекладинкой на верху, тогда как «Наш» (н) был перегорожен на самой серединке, чтобы к нашим никто пройти не мог. Современная звуковая метода тем хороша, что действует на ум, каждое слово разлагает на гласные и согласные и указывает на их разницу в произношении. А, б, в, г... гораздо проще и, так сказать, рациональнее, чем Аз, Буки, Веди... но современная метода уже не одною лишнею поговоркой не уснастит русской народной речи. «Это еще Буки», «Он Мыслете пишет», «Ижица –розга близится» и т.д.».
Обучение грамоте для дворянского ребенка было важным этапом. Собственно, в XVIII веке на этом образование для большинства детей, особенно девочек, вообще заканчивалось. Как свидетельствовал М.А.Дмитриев, в те времена «учились читать и писать; в ученьи ограничивались этим. Но и то еще одни люди богатые и избранные. Бедные дворяне ничему не учились; привыкали только к хозяйству Барыни и девицы были почти все безграмотные...». А Я.П.Полонский писал: «Бабушка моя получила свое воспитание, надо полагать, в конце царствования Елизаветы, то есть выучилась только читать и писать... Почерк у нее был старинный, крупный и наполовину славянскими буквами».
Но даже если образование продолжалось, к русскому языку во многих случаях дети уже не возвращались – занимались французским языком и другими предметами. Результатом было часто встречавшееся, особенно у дам, написание слов «как слышится» и полное отсутствие знаков препинания. Вот, к примеру, образчики таких писем, авторами которых были весьма родовитые дамы, чье знание родного языка не вышло за рамки начальных уроков грамоты: «Варенка посылаит ктебе Николушка амиот сварить пришлю повара спаваренным которой едит киев там засвиде-телствуй писмо мое» (Е.Н.Давыдова – брату, графу А. Н. Самойлову). «Как ты думаиш где лутчи в Питер или в Москву. И есть резон. Первая расъсеиннее и сестре штонибуть придаставить кудоволствию да и мамзель паискать палутчи вот май виды» (Е.А.Языкова – сыну, поэту Н. М. Языкову).
VIII
Чему еще учиться?
Чему учиться дальше, после того как освоена грамота, долгое время зависело от обстоятельств. Никакого единомыслия в этом вопросе поначалу не было. И хотя перед русскими дворянами имелись определенные европейские образцы, дело во многом тормозилось как отсутствием серьезных мотиваций к получению полноценного образования, так и отсутствием квалифицированных учителей, нормальных учебных заведений, да и просто образованных людей, способных передать ребенку что-нибудь из своих знаний. В итоге в каждой семье детей учили по-своему: главное – какого учителя или наставника удавалось раздобыть.
Впрочем, Россия в этом отношении вряд ли была исключением. Известно, что в Англии еще в первых десятилетиях XVIII века имели успех такие «общеобразовательные» заведения, в которых обещали учить молодых людей языкам: греческому, латинскому, еврейскому, французскому и испанскому, – коническим сечениям, геральдике, искусству наводить японский лак, фортификации, бухгалтерии и игре на торбане. (Об этом говорится в «Истории Англии» известного британского историка М. Маколея.)
Практически во всех русских мемуарах XVIII века описан тот достаточно причудливый путь, которым шел юный дворянин к получению образования.
Достаточно типична история обучения Матвея Артамоновича Муравьева (деда известных декабристов Муравьевых-Апостолов), появившегося на свет в 1711 году и даже «удостоившегося чести быть носимым на руках» самим царем-преобразователем, однажды гостившим в их доме. Почти одновременно с русской грамотой он стал учиться по-немецки у пленного шведского офицера. Это было во времена Северной войны, а жили Муравьевы в Кронштадте, где такого рода наставники имелись в изобилии. Потом пленных вернули домой, учитель Муравьева уехал, и язык так и остался недоученным.
Какое-то время спустя подвернулся «штурманский ученик Рославлев», и Матвей Артамонович вместе с братьями был отдан к нему в обучение математике. «Мы начали учиться, – вспоминал он, – то не может быть никому вероятно, что... выучили в три месяца арифметику, геометрию, штир-геометрию, план-геометрию, тригонометрию, плоскую навигацию и часть меркаторской исверики». Было Муравьеву в то время лет одиннадцать.
Потом столь блистательно возобновленное учение снова прекратилось: детей по семейным обстоятельствам отправили в деревню и «наука у нас почти вся
<была> забыта», – вспоминал Муравьев.
Завершил он свое учение года через полтора-два, вновь вернувшись в Кронштадт. «У меня ж охота была к наукам, хотелось очень мне зачатое учение окончить, – рассказывал Матвей Артамонович. – Ходил в Штурманскую школу, которую тогда обучал штурман Бурлак (он был опробован государем (Петром I), когда изволил ходить в Низовой корпус), тогда я больше понял. И как исполнилось
<мне> пятнадцать лет, по записке ж нас в службу <потребовали>... Брат пожелал в полк к деду, а я в школу Инженерную. Но как я довольно уже знал математики, то время не прошло двух месяцев,
<как> представлен был в контору инженерную. Тогда командующим был Любрас, который свидетельствовал сам меня и по свидетельству пожаловал кондуктором в первой класс, и присвоил меня в свою команду». Вот так закончилось образование пятнадцатилетнего Матвея, и он начал служить, служил военным инженером, строил впоследствии вполне успешно крепости и каналы, снимал планы и опытным путем постигал то, что недобрал образованием.
Известный агроном А. Т. Болотов сперва учился писать у писаря, потом – арифметике и немецкому у офицера-немца, выучившись читать и писать, но не говорить, дальше поступил в пансион, где проучился недолго, но, как впоследствии писал, «в сем-то месте и в сие-то время впечатлелись в меня первейшие склонности к наукам, искусствам и художествам, продолжавшиеся потом во всю мою жизнь».
Князь И.М.Долгорукий вспоминал: «Я учился немецкому языку, учился два года и слова не затвердил; славный Matecin учил меня фехтованию – и я принялся за ремесло рубаки прекрасно; Missoly и Grange выправляли мне ноги – и я плясал изрядно; старый артиллерийский сержант занимал меня математическими упражнениями, но – грешный человек – дошел до дележа и в пень стал у дробей». Кроме этого шестнадцатилетний Долгорукий учился еще музыке, рисованию, верховой езде и барабанному бою – и, как уверял, преуспел лишь в последнем.
Во второй половине столетия ситуация изменилась не сильно. При том, что и учителей, и учебных пансионов прибавилось, а представление о том, какие именно науки необходимы дворянскому недорослю, несколько конкретизировалось, в целом образование продолжало оставаться обрывочным и бессистемным.
Характерна для этого времени история Льва Николаевича Энгельгардта. Он появился на свет в 1766 году. После обучения чтению по-русски нашли учителя, «отставного поручика Петра Михайловича Брауншвейга, учить меня писать по-русски, первым четырем правилам арифметики и по-немецки». Одновременно отыскался и учитель французского языка, к которому ученик сам ходил на дом.
Через два года семья Энгельгардтов переехала в другое место и в городе по соседству обнаружила пансион, который содержал некий Эллерт. Туда и поместили мальчика – на один год. «Правду сказать ежели, – вспоминал Лев Николаевич о своем наставнике, – он касательно наук был малосведущ, и все учение его состояло, заставляя учеников учить наизусть по-французски сокращенно все науки, начиная с катехизиса, грамматики, истории, географии, мифологии без малейшего толкования; но зато строгостию содержал пансион в порядке, на совершенно военной дисциплине, бил без всякой пощады за малейшие вины ферулами (то есть хлыстами. – В. Б.) из подошвенной кожи и деревянными лопатками по рукам, секал розгами и плетью, ставил на колени на три и четыре часа, словом, совершенный был тиран.
<...> Много учеников от такого славного воспитания были изуродованы, однако ж пансион был всегда полон.
<...> Однако ж, касательно мальчиков, в самодержавном правлении умеренная строгость не лучше ли неупотребления телесного наказания? Нужно, чтобы они с юности попривыкли, даже и к несправедливостям», – философски заключал Энгельгардт.
Естественно, что «ферулой» в пансионе Эллерта «лечили» не только детские проказы и непослушание, но и учебные неуспехи, невнимательность и плохую память.
Помимо перечисленных предметов, Энгельгардта приобщили также к математике, фехтованию и танцам. Через год он вернулся домой и вспоминал потом, какое впечатление произвел на родных: «В каком восхищении были мои родители, увидя меня выправленного, танцующего на балах, говорящего изрядно по-французски и о всех науках, как попугай, но ничего не понимающего, что и вскоре все забыл!»
Лишь последние этапы своего образования Лев Николаевич прошел более осмысленно. Он готовился в офицеры, коим полагалось знать математику, и потому еще год провел в новоучрежденном частном кадетском корпусе С. Г. Зорича, где занимался в основном именно этим предметом, а напоследок несколько месяцев поучился еще «практической геометрии и геодезии» у обер-квартирмейстера М. М. Щелина, приятеля отца. «Сим заключилось мое воспитание», – писал Энгельгардт.
Сходным образом скакал то в один, то в другой пансион будущий поэт и министр юстиции И. И. Дмитриев, а в промежутках дома по настоянию отца и под его надзором повторял пройденное.
Генерал С.А.Тучков вспоминал: «На третьем году возраста начали уже меня учить читать по старинному букварю и катехизису, без всяких правил. В то время большая часть среднего дворянства таким образом начинала воспитываться. Между тем не упускали из вида учить меня делать учтивые поклоны, приучали к французской одежде... Один унтер-офицер, знающий хорошо читать и писать, но без грамматики и орфографии, учил меня читать по Псалтыри, а писать с прописей его руки. Итак, первый мой учитель был дьячок, а второй – солдат. Оба они не имели ни малейшей способности с пользой и привлекательностию преподавать бедные свои познания. Два года продолжалось сие учение, после чего отдан я был в школу одного лютеранского пастора. Сей почтенный муж знал хорошо латинский, французский, немецкий, шведский и российский языки, преподавал богословие, историю и географию. Но я учился у него одному только немецкому языку, продолжая вместе учиться и по-русски». Через два года отца Тучкова перевели по службе в Киев. «По прибытии в Киев начал я учиться французскому языку, продолжая изучать немецкий и русский, а с тем вместе историю и географию. Но тот, кто преподавал мне русский язык, ни малейшего понятия не имел ни о грамматике, ни о правописании, а старался только научить меня бегло читать и чисто ставить буквы».
Если в среднем и низшем дворянских кругах большинство проблем воспитания и образования детей упиралось в деньги и, так сказать, кадры, то в слое более знатном и состоятельном – столичной аристократии – уже в середине XVIII столетия к воспитанию и образованию стали подходить более сознательно. Эта прослойка дворянства все больше стремилась не только помочь своим сыновьям добиться успехов на государственной службе, но и желала дать детям вполне европейское по уровню образование. Сделать это можно было в те времена, обеспечив качественное домашнее воспитание с профессиональными педагогами-иностранцами либо отправив ребенка за границу. При этом все чаще встречались родители, которые много размышляли о воспитании и образовании детей и даже записывали свои мысли. Впрочем, на то и эпоха Просвещения: проблемы просвещения и образования всерьез занимали тогда умы дворянской элиты, а в 1762 году барон Гримм даже писал, что разговоры на эти темы стали настоящей «манией этого года».
Довольно часто в семьях высшей аристократии родители (главным образом, отцы) не только штудировали новейшие на тот момент педагогические труды – Локка, Руссо и Коменского, а чуть позднее и Песталоцци, но и составляли подробные «планы воспитания», включавшие перечень знаний, который необходимо или желательно иметь детям, мест, где они будут проходить обучение, и лиц, которые будут их обучать.
Одна из первых известных инструкций этого рода связана с именем графа К. Г. Разумовского, младшего брата известного фаворита императрицы Елизаветы Петровны Алексея Разумовского.