на главную | назад

Корни

Над деревней Тимонихой робко поднималось солнце. Тихий рассвет неторопливо пробуждал бревенчатые избы, баньки, покосившиеся амбары, густые луга.
В комнату Белова еще не проник ни один августовский луч солнца.
Кто-то потрогал меня за ноги, стаскивая одеяло. Открыв глаза, я увидел хитровато-спокойный взгляд Белова.
— Банька готова, вставайте, — тихо сказал он.
— Так рано! — заныла под боком моя жена Галина.
— Ничего, в самый раз, — сказал Белов и лениво удалился из комнаты.
Стрелки показывали пять часов. Вряд ли кто в мире мылся и парился в северных банях в столь ранний час. Обычно в такую сладкую для сна пору бабы отправляли мужиков на сенокос. Первые деревенские косцы, упиваясь ароматом цветущего разнотравья, размашисто срезали луговую овсяницу и разгоняли в себе последние остатки пугливого сна. Вокруг Тимонихи широкой полосой выстилались поспевшие нетронутые луга. 

Вчера весь вечер мы бродили по ним, утопая по колено в зарослях розового клевера, тугих стеблей тимофеевки и бледно-лиловых колокольчиков. Над цветами тяжело гудели шмели. Ни одной копны сена не встретилось нам, потому что в деревне давно уже нет ни одного косца. И погрустневшая Тимониха давно уже не просыпалась ни от мычания коров, вышагивающих в луга, ни от свиста тонкоотбитых кос. Лишь в соседней деревушке мы обнаружили пару небольших копешек сена, и, как в детстве, поддаваясь дикому зову охотников, прилегли, растормошив их теплое нутро, на увядшую траву. Ласковый игривый ветерок чуть нас не сморил.
Укладываясь ночевать в просторной комнате на деревянной кровати, я неожиданно уловил знакомый аромат лугов. На стене висели пучки зверобоя, мятлика, ромашки. Сохранившийся в них запах знойного лета долго кружил голову.
Белов уступил нам свою кровать. У него всегда такое правило: кто бы ни приезжал к нему погостевать в Тимониху, — главную комнату дома отдавал друзьям, а сам поднимался наверх в недавно обустроенный под крышей уютный кабинет.
Прежде чем уйти и погасить свет, он произнес, так, между прочим, без всякого пафоса и лишней гордости:
— На этой кровати любил спать Коля Рубцов. А еще отдыхали Шукшин, Валя Распутин, Федор Абрамов, Носов Евгений с Курска.
Я чуть не подпрыгнул на кровати, еще секунда и можно было свалиться с нее вместе с женой. На миг показалось, что я сел не на горячий матрас.
Каждая произнесенная фамилия звучала для меня оглушающе громко, словно рядом кричал репродуктор. Шукшин!!! Да его фильм «Калина красная» я без устали десяток раз смотрел и неустанно переживал, не желая принимать смерть главного героя. Распутин!!! Носов!!! В студенческие годы я сдавал по их произведениям экзамены, переписывал понравившиеся выдержки из книг себе в дневник, страницы которого быстро кончались, и я вклеивал в толстую тетрадь все новые и новые листы. Абрамов... Он рядом с моим домом в Борисоглебе писал свои знаменитые повести «Пелагея», «Алька», и я собирался здесь открыть его музей. Поэзия великого поэта Николая Рубцова вообще действовала на меня магически, я учил его стихи и юношей, и взрослым, а сборник его стихов всегда в дальней дороге был моим спутником. После Есенина для меня равных ему поэтов не было. Мой студенческий максимализм разрывал хорошие отношения с любым добрым знакомым, если тот пытался поставить рядом с моим гением какого-нибудь Бродского.
В мою оглушенную словами Белова голову лезут все те же магические фамилии: Рубцов, Шукшин, Абрамов. Они повторяются раз за разом, наводят на новые неординарные мысли. Голова пухнет. Попробуй теперь усни. Жена радостно улыбается. Довелось поспать на кровати, на которой нежились самые именитые люди страны. Впрочем, нежиться вряд ли им пришлось. Жесткость широких досок проступала сквозь матрас. Белов специально сотворил лежачий помост из досок, у него болела спина, и он тем самым лечил ее.
Утром радости на лице жены уже не появилось. Ей не понравилось предложение Белова идти спозаранок в баню, и она выпроводила меня. Брести в баню одному, да еще в такую рань, было, мягко говоря, неинтересно. В соседней комнате ворочался Саша Рыбников, мой друг, реставратор, собравшийся еще месяц назад в гости к почитаемому им известному писателю Василию Ивановичу Белову. Его, как и меня, разбудил хозяин. Неожиданное приглашение привело и его в некоторое замешательство. Он выжидал, как поступлю я.
Деваться было некуда. Пришлось идти в баню. Обижать хозяина, вставшего еще раньше нас, жарко натопившего баньку и натаскавшего для нас с речки воды, было бессовестно. К тому же в нас жил неподдельный интерес к этому северному бревенчатому чуду. В каждой местности по-своему строили бани. По-разному их и топили. У каждого хозяина имелись свои секреты банного производства. Перед приглашением Белова мы интересовались у него, в нормальном ли состоянии находится парилка. Еще до приезда Белов писал мне, зазывая в Тимониху, что его баня является восьмым чудом света, и в ней мне надо обязательно попариться, прочувствовать томление души и тела под вологодским веником. Обычно в кругу знакомых писателей принято было считать, что баня для Белова служит хорошим поводом для приглашения приехать в гости. Однако пребывание в Тимонихе открыло и другую тайну приглашений. Белов не только сам нуждался в общении, ему хотелось найти как можно больше друзей для Тимонихи. Он стремился рассказать много интересного о своей малой родине, показать ее красоту и величие, с тем, чтобы она жила в памяти, звала к себе. И чем больше людей будет помнить и восстанавливать в своем воображении окрестности Тимонихи, тем дольше она проживет.
Белов видел, как деревня стареет и умирает, будто старое дерево, доживает последние годы. Односельчане покидают насиженные места, бросают родимый очаг ради красивой городской жизни. Им не хватает общения. В характерах зарождается ущербность, будто они тут брошенные, изгои, люди второго сорта. Выбить эту отчужденность, закомплексованность и решил Белов, привозя в Тимониху и Шукшина, и Распутина. Смотри, мол, деревенский люд, общайся со знаменитостями, пойми, что они завидуют вам, хвалят и любят вашу деревню не из вежливости, а от переизбытка чувств, они лишь прикасаются здесь к чистой природе, к народным истокам, а для вас эта природа — место постоянного проживания. Кажется, пригодились и мы с Александром Рыбниковым. Вчера днем Василий Иванович привел нас в дом к соседу, и мы говорили о проблемах местного колхоза.
Знаменитая баня, описанная во многих книгах, одиноко возвышалась на задворках посреди чистого, ухоженного луга.
На улице нас ждала чудесная прохладная погода.
Лиственницы дремали вдоль частокола, который облепили заросли малины. На вершине раскидистой березы заволновались, запорхали мелкие пичуги. Они пытливо смотрели на нас, покачиваясь на тонких ветках. Их наверняка интересовали чужие люди, глотающие чистый воздух, не спеша двигающиеся по тропинке и несущие под мышкой белые полотенца. Дрожь зеленых листьев унялась, как только птахи испуганно покинули насиженные места. От ночного тумана исходил запах берез. Впрочем, этот древесный настой был разлит по всему пространству зеленого луга, огороженного длинным частоколом, и по раскинувшемуся за ним ольховому перелеску, по заросшему крапивой и бузиной оврагу.
Островки малины, как цветочные клумбы, то и дело встречались на нашем пути. Полуразобранная теплица из-под огурцов и помидор. Вросший в землю деревянный колодец закрыт дощатой крышкой. На его серых боках живут мохнатые малахитовые лишайники. Василий Иванович еще вчера сказал мне, что воды в нем сейчас нет. И для стряпни домашней, и для самовара, и тем более для бани за водой приходится ходить к речке.
Около бани белели поленницы березовых дров. Полешки были сложены аккуратной, плотной кладью. Початый столбик дров стоял и у стены бани, перед самым ее входом. Старая крапива, придавленная небольшой поленницей, успела вымахать до ее середины.
Дверь скрипнула обычным натужным звуком и впустила нас внутрь помещения. В предбаннике нас ждали ведра с прозрачной речной водой, веники, висящие на гладких бревнах, стопка белоснежных простыней, бочонок с квасом, рукавицы для подкидывания воды на горящие камни. Освещалась комната одним боковым окном. Скамейки, поражавшие толщиной доски, примыкали к стене.
Первым в тепло бани юркнул Рыбников. Взобрался на верхнюю полку и радостно, вольготно запричитал от удовольствия. Я придирчиво осмотрел баню, посидел на корточках возле красиво сложенной в правом углу груды камней, от которых тянуло необыкновенным древесным жаром, и тоже забрался на полку. Правда, чуть пониже. Нужные для накала камни были с местных полей. Большинство их собирал сам Василий Иванович. А вот рубил топором эту баньку отец Белова — Иван Федорович Петров.
Кстати, с фамилией отца интересная история приключилась. Был Петров — стал Белов. Его, оказывается, дразнили из-за белого цвета волос зайцем. А раз заяц, то белый... Вот Петров и записал себя, поддавшись тогдашней моде менять фамилии, в документах приходской школы и метрике Беловым. Три года он проходил в школу, а потом бросил ее, пошел пахать и сеять, стучать топором. Зачастую покидал дом родителей, как и его отец, уходил с топором на заработки.
По рассказам писателя, строительство бани помогло отцу познакомиться с будущей женой. В молодые годы Иван Федорович решил сам себе срубить дом, а тут встретил Анфису Ивановну, полюбил ее и уже вместе с ней дорубал и дом, и амбар, и баню. Однако отцовский дом пришлось в те давние времена продать. А детство Василия Ивановича прошло в другом жилье, в доме, срубленном еще до реформы 1861 года, который принадлежал бабке Ермошихе. В нем как раз и мы сегодня ночевали.
А вот отцовская баня, рубленная еще при жизни бабки Ермошихи, теперь осталась при доме Беловых единственным памятником отцу, ушедшему на фронт и погибшему там.
...Горячий пар медленно подбирается к нашим костям.
Мы лежим без движения, уставившись глазами в черный от несмываемой гари потолок, пропотеваем, доходим до нужной кондиции.
Частые отлучения из Тимонихи и долгая жизнь в Вологде все же не разучили Василия Белова топить баньку: не напустил угара, вовремя закрыл трубу и теперь можно было прочувствовать ее достоинства.
Вчера днем мы ходили в «черную» баню к кинорежиссеру Анатолию Заболоцкому, жившему в соседней неблизкой деревне. «Черная», потому что огонь и дым не в трубу идут, а растворяются в помещении. Парились недолго. Кидали настой из ромашки на теплые угли, но они едва шипели. Хозяин ждал нас, ждал, да и помылся один. Банька поостыла, пока мы с Беловым шли до другой деревни, да гуляли по здешним розовым от иван-чая окрестностям. Воды в двух ведрах хватило лишь голову шампунем помыть да ополоснуться. Зато рядом плескалась речка, и мы кинулись по-мальчишески бодро и смело измерять ее глубину.
Рядом с баней Белова тоже протекала речка. Со временем она так обмелела и заросла осокой и камышом, что на глазах писателя превратилась в ручеек.
Из предбанника до нашего слуха донесся скрип половиц. Человеческие шаги были робкими и непродолжительными. Мы сразу догадались: это Василий Иванович приходил нас проведать. Действительно ли мы паримся? Во всем ли разобрались? Научились ли поддавать парку? Поняв, что все нас устраивает, он также незаметно удалился, даже не заглянув к нам.
— Переживает, — сказал, улыбнувшись Рыбников. — Хочет, чтобы понравилась банька.
— Конечно, переживает, — соглашаюсь я. — Мы тут обходим с ревизией все бани в округе, выносим публичные вердикты, у кого пар крепче... Как тут хозяину не волноваться?!
— Мне эта по душе. Срублена ладно, бревнышко к бревнышку. Дышится легко. Давай-ка еще подбросим парку.
— Давай.
Я бросаю на шипящие камни три ковшика теплой, настоянной на травах, водицы и снова залезаю на полку. Крепкий душистый пар сначала витиевато потек к потолку, а затем побежал, незаметно растворяясь, по всему пространству.
Рыбников недавно у своего дома соорудил новую баню. День и ночь колдовал над ней. Результат превзошел все ожидания. Получилась лучшая баня в округе: печь быстро нагревается, жар держится долго, кругом хитрая вентиляция функционирует, а в предбаннике напротив холодильника со столом — изразцовая лежанка. Единственная беда — не провел еще водопровод. За водой ходить приходится. А это уже накладно, тяжело. Потому-то Рыбников долго сокрушается на полке, поворачиваясь то одним, то другим боком к пышущим жаром камням, о том, как тяжело Белову было таскать утром для нас воду с реки. И, действительно, старому человеку, испытывающему к тому же боль в позвоночнике, пришлось ради нас топить печь и натаскивать полный бачок воды. Чувство стыда охватило и меня. И если я молча переживаю, то Александр продолжает негодовать.
— У Заболоцкого баня стоит рядом с рекой, а тут до реки в три раза дальше идти. Ты видел, где она течет? За частоколом, за лугом, потом дорога еще, и только затем речка появляется.
Он выбегает на улицу охладиться, отдохнуть и вновь начинает переживать:
— Это же надо, он ради нас мучался, не поленился, сходил.
Растревоженный угрызениями совести Александр сделал главный упор все-таки на слове «он». Его взволновал тот факт, что великий писатель потратил на нас время и к тому же пострадал ради обычных гостей, намял ноги, оживил боль в позвоночнике. На это высказывание я заметил, что дело не в нас, а в писателе. Таковы его человеческие, нравственные достоинства, его величие души. Именно величие души и потрясает меня. В который раз во мне ожило чувство восхищения поступками писателя, чувство гордости за знакомство с ним и его дружеское расположение ко мне. Захотелось подчеркнуть, в гостях у какого человека мы оказались, и в какой бане встречаем необычное утро.
— Эта баня помнит имена выдающихся людей нашего времени, — важно произнес я. — Гимн ее чудесным свойствам, должно быть, пели и Шукшин, и Абрамов, и Рубцов.
— Вчера он сказал, что «Калину красную» Шукшин снимал на вологодской земле.
— Да. Многие эпизоды. В Белозерске и Кириллове.
— Еще на острове Сладком. Интересное название.
— Тебе, реставратору, будет интересно другое. Там два острова. На самом большом размещается монастырь. Помнишь, как близко расположились стены Кирилло-Белозерского монастыря к озеру? Так здесь стены монастыря еще ближе стоят к воде, они прямо из озера вырастают. Василий Иванович описал где-то этот монастырь, как «романтическую средневековую крепость». В кельях сидели опасные преступники. Видимо, отсюда и герой «Калины красной» Егор Прокудин выходил на свободу, шел по деревянным мосткам... Помнишь?
— А как же?! Надо бы время найти и в монастыре этом побывать. Еще и в той церкви, о которой говорил Белов. Она тоже стоит на острове, на озере Кубенском.
— Это та, что мы видели в прошлом году, когда ехали в Кирилло-Белозерский монастырь?
— То озеро тянулось справа от дороги. А потом вдруг открывается на нем остров с церквушкой посередине.
— Белов там был. Давай и мы съездим. На пару неделек. Разобьем палатку. Изучим историю жизни этой спрятанной от мира церквушки. Ты исследуешь архитектуру. Питаться будем озерной рыбой. Белов рассказывал, как он с его другом, известным поэтом Александром Яшиным, исполнили в точности такой же план. Это произошло на острове, где спрягался в глухомани уже большой Кирилло-Новозерский монастырь. Монахи превратили его в крепость. Связь с миром налаживалась только посредством деревянных мостков. В основном там долго жил Яшин, а Белов его часто навещал, и вместе они облазали все потаенные монастырские уголки. Пройдет время, и туда приедет Шукшин с киногруппой.
— Здорово. Уговорить бы еще и Белова поехать с нами.
— Попробуй, уговори. Мне однажды довелось поговорить с Беловым о Ферапонтовом монастыре. Удивительный рассказчик. Я узнал от него столько полезного о фресках Дионисия, что из книг столько фактов не вычитывал.
Вылезти из бани было для нас делом сложным. Ленивые, изнеможденные и красные, как раки, мы едва передвигали ноги. Кожа крепко впитала в себя березовый запах. При соприкосновении с холодной речной водой от нее повалил густой пар. Ополоснувшись, вылив на себя по два ведра воды, мы пофырчали, быстро оделись и вышли на улицу.
Мир кругом казался таким легким, светлым, чистым, что я не удержался и огласил округу радостным криком: «Вот она, Русь настоящая!». Рыбников молча наблюдал, как я бегал кругами по немятой, зеленой траве и махал от восторга руками.
Затем чуть тише, но также радостно, я сказал:
— Доброе утро, Тимониха!
И мне показалось, что деревня отозвалась звонким скрежетом ведер у заросшей реки. Синеватое небо окутывало необъятные просторы громадным полотном. Под ним серые дома, амбары и, особенно, пустующая конюшня, уткнувшаяся в бок лесному массиву, приобретали необыкновенные цвета — то фиолетовые, то сине-голубые. Стояла пронзительная тишина. В меня невидимыми глазами уперлись последние живые дома Тимонихи. Они смотрели на меня жалостливо, с болью. Наверняка и у Белова бывают такие минуты восторга здешней родной природой, ее просторами и далями. А потом он также чувствует взгляд со стороны, взгляд умирающих домов, амбаров, бань, луговых тропинок, деревьев. Они просят пощады, молят о жизни. Его ранят взгляды одиноких домов, вздохи непаханой земли. Трудно угадать, каково становится истерзанной душе Белова?! Как он преодолевает ежедневные душевные муки?! Ходит от дома к дому, ласкает рукой треснувшие бревна, подпирает наклонившийся забор, прячет в амбары оброненную или вытащенную кем-то крестьянскую утварь. Возле домов чисто, ухожено. Лужайки тут и там ждут косцов. А их нет и нет. Белов иногда выдернет сорняк из ровного травяного ковра, иногда сделает косой проталину. Вынудит соседей поработать косой. Нельзя земле не оставлять надежду на возвращение хозяина. Пусть ждет, не забывает заботу человеческих рук.
— Доброе утро, Тимониха! — повторяю я. — Здравствуй, родина великого русского писателя! Какая ты красивая! Тихая! Какие вокруг тебя просторы!.. А какой воздух?!
Рыбников бредет сзади меня к дому.
— Не молчи, — говорю я ему. — Поприветствуй Тимониху.
— Доброе утро! — отзывается мой друг.
В доме женщины уже накрывали на стол. Хозяина не было. Он велел готовиться к бане и им. Мне вспомнился звон ведер в тишине... Значит, Белов снова ушел на речку за водой. Мы не могли разрешить писателю таскать тяжелые ведра и потому сразу пошли к реке.
Он сидел на берегу задумчивый, одинокий. Тихо всматривался в глубину омута. На пиджаке висели семена разных трав, клубки рваной паутины. В белых волосах торчал стебель таволги. Вокруг него таволга буйствовала огромным белым пожарищем. А за этим пожарищем открывалось другое — из иван-чая. Оно слепило от буйства ярких красок. Но таволга привлекала больше. Она успокаивала и навевала детские воспоминания. У меня лучшие детские годы прошли как раз у реки с зарослями таволги. И когда я с отцом уходил косить на далекие речные острова, то вечным спутником нам почему-то всегда была все та же таволга.
— Сколько здесь таволги! — удивленно сказал я.
— Тихо, — поднял руку Белов. — Рыбу распугаете. Спрятавшуюся среди разнотравья речку правильнее было бы назвать обычным ручейком. Из деревни его не видно. Поднимись на высоту птичьего полета и тоже не заметишь. Самый широкий омут и тот перепрыгнуть можно было. В глубине этого спокойного омута мы заметили резвую плотву. Как она здесь выжила, не вымерзла? Загадка. Кажется, с весенними паводками из реки уходили последние силы. Она цеплялась, как могла, за жизнь, и только благодаря незатихающим родникам да талой воде она еще плескалась, тянулась вдоль лугов и болот.
Я присел на траву, рядом с Беловым, а Александр остался стоять.
— Здесь в детстве я поймал щуку, — признался Василий Иванович. — Самую большую рыбу в своей жизни.
Тяжелой грустью были проникнуты его слова. Писатель печалился не от осознания прожитых лет, а от происходящего на его глазах угасания любимой реки.
Он стал заинтересованно рассказывать о той памятной рыбацкой удаче, о других походах на реку. Я догадался, к чему этот рассказ, такой подробный и волнительный. Он хотел защитить речку от наших ненужных вопросов. Речка состарилась вместе с ним. Готовится вместе с деревней к смерти. Какой прок говорить о ее возрасте и размерах?! Побывали бы гости в то время, когда она широкой протекала, и он, Вася Белов, купался в ней, ловил рыбу удочкой с берега. Удивительно чистой, рыбной она слыла. Теперь другая жизнь. Болота, питающие ее, осушены. Леса безжалостно и глупо повырублены. К тому же и плотины, мельницы, стоящие по всему ее течению и держащие воду, давно уже порушены. Не река виновата — человек.
Белов вспоминает, как украшали северный ландшафт мельницы, каждая с шестью восьмиметровыми крыльями. Они выглядели более органичными среди суровой природы, чем на полотнах фландрийских живописцев. Недаром в одной из повестей он назвал голландские пейзажи «нелепыми», а их шатровые мельницы «жалкими». Еще в детстве, когда в нем проснулась тяга к четырехкрылым деревянным машинам, в нем зародился вопрос, как уберечь их от стремительно развивающейся техники и быстродвижущейся урбанизации? Понятно было, что если мельницы вымрут как мамонты, то обеднеет не столько пейзаж, сколько душа человека. И за школьной партой, и за столом счетовода колхоза у него часто замечали одни и те же рисунки с проектом строящихся мельниц. Он выбивался из сил, помогая взрослым мужикам в Тимонихе строить очередную мельницу.
Самым главным и основательным строителем мельниц считался в округе плотник Михаил Баров. Белов не раз показывал мне его могучий домище, похожий на манеж или княжеский терем и прозванный в деревне рейхстагом.
Под его чутким руководством не одна ветряная мельница строилась, особливо в деревне Купаиха, откуда и перебрался он в Тимониху. Понастроил там с мужиками ветряных мельниц, принялся за дело в другом месте. Не один год ушел на воцарение плотницкого чуда в Тимонихе. И как только зашумели жернова, завращались под скрежет колес могучие крылья, так сразу ожила деревня. В его повести появилась уже другая характеристика ветряной пирамиды — «мельница была стройна и красива, она много лет придавала Тимонихе ощущение движения».
За каждую погибающую мельницу он боролся, убеждал крестьян, совестил колхозное начальство, писал статьи и письма. Все тщетно. Бескультурье и погоня за техническим прогрессом оказывались сильнее. Одно время его обуяло желание самому построить мельницу. Он начал готовить чертежи, стройматериалы. Но из этой затеи ничего путного не вышло. Зато в тайниках его дома до сих пор лежат мельничные детали. Некоторые из них он перетаскал со старых мельниц, полагая, что когда-нибудь человек образумится, найдет контакт с природой, и ему понадобятся стариковские секреты запуска жерновов.
Недавно в одной столичной газете я прочел заметку, подписанную жительницей Вологды. В ней писатель Белов подвергался критике за то, что получил Государственную премию России в то время, когда разрушены, уничтожены русские деревни. У разгневанного автора выходило так, что чуть ли не Белов причастен к трагедии русского крестьянства. «Дурачье!» — вырвалось у меня первое слово после чтения. И это впечатление долго жило во мне, клокотало гневом в груди. Не от того, что я будто бы возмущался пустым критиканством. Не от того, что будто бы спрашивал себя и окружающих, на кого посмели руку поднять. Просто всякий раз, встречаясь с Беловым, беседуя то ли о творчестве, то ли о судьбе русской деревни, приезжая в Тимониху и обходя любой окутанный любовью писателя деревенский уголок, я восторгался его активной, гражданской позицией, защищающей каждый дом в Тимонихе и каждую деревню в России. Что могла знать читательница газеты о муках Белова, о его неустанном стремлении спасти деревенский уклад жизни, защитить от сноса неперспективные деревни, заставить политиков обратить должное внимание на возрождение аграрной политики страны?! Вряд ли она слышала хоть одно выступление Белова на высоких кремлевских съездах, читала его гневные запросы и телеграммы в адрес равнодушных разрушителей государства и предателей русского крестьянства. Не знала она о том, что даже враги русского мировоззрения, культуры, уклада, и те считали Белова главным защитником и хранителем русского крестьянского уклада. Он всегда первым поднимался на защиту русской деревни, не боясь ни хулы, ни притеснений, ни того, что перед ним закроются двери столичных издательств. Потому я смирился и не написал отповедь той незнакомой, ничего не знающей читательнице. Тем более, не показал я ту заметку и Белову.
Отсюда, от мелеющей реки, за которую несведущие критики могли также поругать великого писателя, виднелся купол ожившей церквушки. Это еще одно конкретное поле битвы Белова. Битвы — за деревню. Он спас это архитектурное сокровище деревни. И мне хотелось спросить у писателя название храма. Но тут мои мысли прервал новый рассказ Белова.
— А вот в том омуте я чуть не утонул. Прыгнул в воду и ударился головой о камень. Чудом остался живой. Кровищи было...
Мне захотелось посмотреть на это опасное место. Раньше Василий Иванович ничего не говорил об этом случае. Кажется, и в его документальных рассказах я не встречал упоминания о трагическом купании. Между тем, история банальная. В деревнях много происходило таких несчастных историй. Для озорных мальчишек любимым, притягательным занятием было ныряние с разбега в воду. Оттолкнешься от берега и летишь стрелой под воду. В такие минуты ребятишкам недосуг думать об опасности. А она, в виде затонувших коряг, камней, брошенных железок, всегда поджидала смельчаков. И не только в Тимонихе, но и в наших борисоглебских деревнях известны случаи, когда мальчишки, ныряя в воду с берега, встречали смерть, расшибаясь то об корягу, то об затонувшую автомобильную шину.
Раздвинув траву, я осторожно спускаюсь к воде. По ее глади только что проплыла длинношеяя утка. Ее силуэт промелькнул в зарослях осоки и камыша. После вечерней кормежки она, видимо, всегда здесь отдыхала. Пройдя вдоль берега несколько шагов, я понял: это излюбленное место диких уток. Еще пара уток на моих глазах торопливо спряталась в глубине зарослей, обрызганных утренней росой.
У ровного берега я набираю пригоршню воды и бросаю в помытое в бане лицо. Прекрасное ощущение свежести и чистоты. Бросаю пригоршню в Рыбникова. Он тут же подходит к берегу и опускает руки в воду.
...Судьба была милостива к Белову. Река тогда отпустила его; окровавленный, он вернулся домой. Вновь купался в ней, нырял, ловил рыбу. Дружба с рекой продолжалась. Богу было угодно, чтобы он стал писателем, прекрасным певцом и защитником природы.
Знакомство с речным омутом заканчилось после того, как Белов зачерпнул два ведра воды. Мы с Рыбниковым успели перехватить их. Василий Иванович порывался нести их сам, но мы не дали.
Идем с ведрами к бане, домой. По дороге приходят неожиданные мысли... Вот по этой тропинке когда-то шел и великий кинорежиссер, писатель Василий Шукшин. Шел, восторгался тишиной, воздухом, а в руках тоже тяжело свисали ведра с ледяной водой. В голову приходили мысли, сюжеты, художественные детали. По словам Белова, кинорежиссер часто записывал на ходу мысли, появляющиеся на вологодской земле, которые потом использовал в своих публицистических статьях. Тут меня осеняет печальная мысль: а что стало бы с Тимонихой, если бы Белов тогда не вынырнул?! Как развивалась бы деревенская литература в России без основного своего столпа?! Известно, что Белов, Абрамов, Астафьев, Носов, Распутин — главная цементирующая основа появления и становления прозы так называемых «деревенщиков». Писатели не просто дружили, они дополняли друг друга. Творчество одного способствовало развитию другого. Без книг Белова вообще трудно представить литературный процесс в доперестроечное время. Еще труднее представить жизнь деревни Тимонихи, на которую, как и на ее сына-писателя, свалилась слава. Может, без него она давно бы умерла. Впрочем, почему «может», конечно бы исчезла. Вот идет с нами Белов к большому дому, и я вижу, понимаю, что он почти один тут хранитель жизни. А раз один, то и вся жизнь деревни замыкалась на нем.
Ведра с водой остаются в бане. Тропинка к дому бежит легко и быстро.
      В воздухе господствовал уже не рассвет, окрасивший деревья и постройки в сине-фиолетовые цвета, а яркий белесый день.
      Мне снова вспомнились картинки сербских деревушек. Никогда бы не подумал, что здесь, в вологодской глуши, я встречу живописные пейзажи, на которых дома и природа живут в гармоничном единстве. Именно здесь опровергались мои представления о том, что природа без человека красивее, чем с человеком.
      Впрочем, если бы Белов сейчас уловил ход моих мыслей, то наверняка бы заметил, что человек хоть и добился в свое время гармоничного сосуществования с природой, но сохранить эту правильную, здоровую жизнь не смог.
      — Василий Иванович, недавно я читал вашу статью о том, что нравственный прогресс важнее научно-технического...
      Я не успел договорить, сформулировать свой вопрос, как Белов тут же стал отвечать.
      — Чем выше научно-технический прогресс, тем ускореннее гибнут деревни. Гибнет деревня, значит, гибнет жизнь. Думаешь, я выжил из ума? Нет, дорогой мой Толя, это мои жизненные наблюдения. Наши с тобой устремления дать деревне дороги, электричество, газопровод, трактора, приводят к плохим последствиям. Физический труд облагораживал человека, заставлял понимать и беречь природу. Это ты лучше меня, как эколог, понимаешь. И труд этот вдруг заменила техника. Благодаря ей человек стал бездушен, безнравственен. Вот я и прихожу к мысли, что научно-технический прогресс опасен, ибо он истощает не только природные ресурсы планеты, но и духовные ресурсы человека. Он поощряет его безудержное стремление к комфорту. А комфорт — вещь безнравственная. В той статье, ты ее опубликовал в своем сборнике «Любитель природы», я эту тему широко развил. И не отказываюсь от своих слов. Человека теперь может спасти только осознание безнравственности безудержного комфорта.
      — Разве у человека есть тормоза, разве он откажется от комфорта? — спросил настороженно я, понимая всю бессмысленность такой постановки вопроса.
      — Значит, апокалипсис. Читай откровение апостола Иоанна.
      — Тогда зачем вы тратите силы, здоровье на спасение деревни? Стыдите дорожников? Душите мелиораторов? Ругаете правительство, министра сельского хозяйства? Заступаетесь за крестьян? Обращаетесь к ним с мольбой прекратить пьянствовать? Не даете сносить мельницы и амбары? Мне тут местный министр культуры пожаловался, что вы его забомбардировали письмами, чтобы спасти где-то в соседней деревне то ли старый дом, то ли церковь.
      — Жизнь не остановишь. Да нам это и не дано. Человек должен образумиться.
      — Ты что к нему пристал?! — заворчали женщины. Мне стало неловко за свою навязчивость. Но уж больно волнующая тема для разговора была. Если бы я не знал, как Белов яростно заступался за каждую безрассудно крушимую деревню, то, может, и молчал. Но он находил в себе силы для противостояния разрушительной политике «прогрессистов», как он называл в своей известной статье всех сторонников научно-технической революции, значит, надеялся на победу. Не верил я тому ярлыку, который он вешал сам себе во многих статьях и разговорах, что он будто бы пессимист. Нет, не зря же мудрецы изрекали: пессимисты всегда правы, а оптимисты двигают дело. Белов — двигатель нравственного, духовного прогресса. Он стремится открыть в человеке чувство опасности комфорта, отказа от крестьянского труда, и тем он интересен мне сейчас в серьезном разговоре.
      — Какие меры нужно принять для возрождения деревни? — робко, но настойчиво возвращаюсь я к прежнему разговору.
      — Деревню сегодня уже не возродить, — отрезает коротко Белов.
      — Почему не возродить?
      — Некому возрождать. Все. Давай я тебе лучше покажу иконы, которые я с Заболоцким перенес сюда из разрушенной церкви.
      Женщинам, видимо, наскучил наш разговор. Они вышли из кабинета. Белов закрыл за ними дверь. Они попытались вернуться. Но Белов второй раз озорно закрыл перед ними дверь. Мы посмеялись. Так хозяин весело расправился со скучающими женами.
      Около стены стояло огромное деревянное полотно с изображением Иисуса Христа. На икону оно не похоже. В какой части иконостаса располагалось — тоже было непонятно. Спрашивать о том, какое у нее было предназначение в церкви, я не стал. По другим иконам, заслонившим стенку кабинета, было видно, что Белову удалось спасти от поругания не самую большую часть убранства храма.
      — Когда церковь закрыли? — спросил Рыбников.
      — Шесть лет назад ее сломали, — уныло ответил Василий Иванович. — Успели только эти иконы спасти.
      — Они церковь ломали, а вы восстанавливали, — вздохнул тяжело я. — Несправедливо. А служба там идет?
      — Батюшка по праздникам приезжает.
      — А это что за железяки такие большие? — в другом углу комнаты заметил я непонятные предметы.
      — Я же тебе говорил про мельницу. Собирался сам ее сделать. Мечтал сам зерно молоть... Не довелось. Это приспособление — лен толочь. Это мотор. А те железки от жерновов.
      — Надо было объединиться с кем-нибудь из мужиков, скооперироваться. Тогда дело бы сдвинулось с места. Стояла бы она сейчас на самом продуваемом ветрами пригорке.
      — Фауст Степанович мог помочь, он знал толк в мельницах. Да его давно нет.
      — Неужели ни одного мастера в округе не осталось.
      — Сейчас бесполезно ее ставить. Ну, какой в ней толк?! Я собирался мельницу делать тогда, когда она деревне нужна была.
      В интонациях Белова снова улавливалась забота о родной деревне. Смешным и каверзным становился век научно-технического прогресса, собравший и заваливший возле разрушенной тимонихинской фермы всю свободную площадку сломанными комбайнами, тракторами, тележками, плугами, косилками. Ржавая куча железа демонстрировала окончательный уход крестьянина из деревни. При мельницах люди жили в Тимонихе. Появились трактора, телевизоры, холодильники — и деревня опустела. Не успел Белов ни поставить собственными руками мельницу, ни остановить отток колхозников из деревни в город.
      От разговора про мельницу меня отвлекли живописные картины, придающие кабинету уют. Знакомый сюжет напоминал озеро, которое мы видели вчера днем. В нем, как в зеркале, отражалась разнообразная растительность. Особенно изящными были кувшинки. Они выбрались наружу, на воздух, и загорали в лучах солнца. Самодельная рамка стесняла, сжимала пространство природы. Второй этюд, с вытянутыми вдоль поля ладными копнами сена, поражал игрой красок. Художнику удалось уловить переход лета в осень, когда солнце опускается ближе к полю и лесу, а тени становятся все длиннее и длиннее. В такой переходный момент поле неуловимо меняется под воздействием света. Умение распределить на холсте свет и тень угадывалось в осторожных мазках.
      Угадывать автора я не стал. Белов сознался, эти этюды он написал сам. Его признание поразило и меня, и молчаливого Рыбникова.
      — Этюды у меня плохо вышли, — добавил Василий Иванович. — Мне не надо рисовать. Не получается.
      — Напротив, — чуть ли не хором возразили мы. — Здорово все получилось.
      — Нет, у Миши Абакумова, смотрите на этот этюд, гораздо лучше. У него много цвета, красок.
      Этюд художника Абакумова, действительно, отличался яркостью красок, четкостью композиции, удачным сохранением эмоционального контакта с природой. Обычный деревенский пейзаж с избой и церквушкой, а в нем клокочет жизнь. Природа — не просто фон, она — активный участник
      всего происходящего вокруг, она доходчиво объясняет жизнь человека, хозяина этого дома.
      — Прекрасная работа, — соглашаюсь я. — И ваши этюды мне понравились. Даже неожиданностью стало то, что вы взялись за кисти.
      — Дарю тебе вот этот этюд с лесным озером.
      — Вот за это огромное спасибо. Я повешу его у себя в кабинете. Никто никогда не отгадает автора.
      — Мой учитель в живописи — Страхов. Он показал мне, как рисовать... А любимый мой художник — Честняков.
      Страхов запомнился мне в первый же час нашего знакомства. Невысокого роста, но весьма крепкого телосложения, грозный, как скала. Крупная голова с маленьким, как картошка, носом, со скобообразной бородкой и густыми бровями. Раскосые, пронзительные и подчеркнуто внимательные глаза. Весь день он носил поверх свитера потертую, явно ему удобную куртку. Его образ как-то не вязался с тем высоким статусом, который ему придал Белов, когда сказал, что он не просто народный художник, а академик живописи. Я стал присматриваться к поведению Страхова, к его преисполненному достоинства лицу, отражающему напряженную работу мысли и широту души. Несомненно, в душе этого великана жила безграничная доброта. Ее чувствовал Белов, разрешающий ему в любое время суток заходить в дом и писать интерьеры.
      Страхов познакомил нас и с художником Абакумовым. Тот спешил в город. Но мне посчастливилось побеседовать с ним несколько минут. Вместе мы вспомнили общих знакомых, чудесных, даровитых мастеров кисти Геннадия Александровича Дарьина, Олега Павловича Отрошко, Сергея Михайловича Коровина и других. Оказалось, он хорошо знает моего большого московского друга, народного художника России Вячеслава Константиновича Стеколыцикова. Слышал о его сгоревшем в Борисоглебе красивом летнем доме-мастерской.
      После бесед с художниками Белов сопроводил нас в дом Заболоцкого. Там мы вечерком весело провели время за бутылкой холодной водочки. Закусывали весьма неожиданными дарами природы — клюквой, брусникой да свежим луком. Если учесть, что беседе с художниками предшествовало посещение бани Заболоцкого, то непростительно было не выпить и горячительного напитка. Василий Иванович попросил налить ему всего лишь одну стопку. Пояснил, что у него теперь появилась привычка наполнить стопку водкой в начале беседы и ему вполне ее хватает на весь вечер.
      Необычная коллекция примеров спасения Беловым любимой Тимонихи, спасения от угасания и одичания, пополнилась любопытным рассказом Заболоцкого. Старый дом, приютивший нас, купил для Заболоцкого сам Белов. Его собирались сносить. Во избежание такой участи, он решил предпринять решительные шаги. Получил гонорар и купил дом. Спас тем самым редкой конструкции бревенчатое сосновое сооружение. В нем размещалось столь много комнат, что спокойно можно было поселить в них роту солдат. Не зря Белов сравнивает такие гигантского размаха дома с кораблями. Удачное сравнение. Ибо в таком корабле человек мог спокойно пускаться в любое житейское плавание. Тут места хватало и деду с бабкой, и внукам, и животным, и гостям. Теснота исключалась. Захочешь в прятки играть — день потеряешь, а родича не найдешь. У всех под рукой и под одной крышей все рычаги управления кораблем-домом, все услуги и сферы жизнеобеспечения — печь, лежанка, спальная, погреб с огородными деликатесами, бытовка, туалет, сеновал, пристанище животных. Заболоцкий знакомил нас с домом с чувством полного восторга, сохраненного со дня первого пребывания в нем. Демонстрировал возможность въезда в срединную часть дома лошади с телегой сена. Лошадь легко входила в него по специальному помосту, разгружалась, и, поворачиваясь, удалялась прочь. Похвастал хозяин и необычным музеем, хранящим разнообразную крестьянскую утварь. Кроме самоваров и утюгов, особо запомнились берестяные туеса. Настоящие произведения искусства северных мастеров.
      Еще Заболоцкий признался, что за этот чудо-дом Белов заплатил большую по тем временам сумму. Это была одна тысяча двести рублей старыми деньгами.
      Но более всего меня поразил другой факт. Сколько ни пытался Заболоцкий отдать Белову деньги за купленный дом, тот их категорически отказывался брать. Так и живет одно лето за другим известный кинорежиссер, снявший почти все фильмы Шукшина, в подаренном доме. Общается с писателем, с художниками, с местными жителями. Познает тайны крестьянской жизни. Ремонтирует крышу, крыльцо. Собирает клюкву. Пытается облагородить и местный ландшафт. Недавно привез к речному перекату тракторную тележку больших камней. Свалил ее и соорудил там водопад. Красивое, притягательное место для отдыха и созерцания вышло.
      Белову все дела и все чудачества кинорежиссера нравятся. С покупкой дома исполнилась его заветная мечта — жизнь деревни и всей окрестности наполнилась движением, шумом, гомоном, разговорами, песнями. Появился человек — появился импульс для существования деревни. Исчез бы дом в деревне — и всю округу постигли бы однообразность, уныние.
      Это и есть новое тайное оружие Белова — заселить пустующие дома мыслящими людьми. Лишь по запоздалому роковому обстоятельству он не успел поселить на тимонихской земле таких друзей, как Шукшин. Мне думается, он вряд ли устоял бы перед добрым натиском Белова. Не устоял же Заболоцкий.
      Стремление Белова заманить на чистый воздух, на завораживающий пейзаж Заболоцкого, Страхова, Абакумова есть глубоко продуманный шаг. Не просто желание оживить деревенскую округу. А глубоко выстраданное желание спасти Тимониху, продлить ей жизнь. Меня обескураживало это желание, ведь оно по большому счету ничего не дает деревне, творцы слова и кисти не являются крестьянами, они дачники здесь, но другой же зацепки нет. Нет другого возможного варианта сохранить дома. Если покупать ради того, чтобы они стояли, как каменные идолы на острове Пасхи, то их мрачный, бездыханный вид еще более усугублял бы пейзаж. И музейная жизнь дома превратилась бы в олицетворение медленной мавзолейной смерти. Известно, дом без человека незаметно умирает. Мучительной и неотвратимой смертью.
      Присутствие человека в доме отражается на нем. Окна, наличники, завалинка, крыльцо, крыша — каждая деталь жилья обретает смысл существования, стремится быть полезной человеку. Заболоцкий сказал мне, что как только он сволок камни, разложил их в реке, так вода заговорила. «Вода говорит!» — только ради обретения этого звучного и содержательного словосочетания стоило покупать дом рядом с Тимонихой. Он часами готов сидеть у речного водопада и слушать, как говорит вода. О чем говорит? Как говорит? Какими голосами? И главное, она заговорила после того, как человек открыл в себе радость жизни, отбросил лень и пренебрежение к природе, пришел к реке с добрым намерением, с чувством наладить потаенную, гармоничную связь.
      Будучи профессиональным фотографом, он неоднократно снимал эти валуны в реке. Выставлял снимки на выставке. Они вызывали восторг зрителей. Он снимал их еще и еще. И никто из зрителей не мог догадаться, что это одни и те же камни, порой один и тот же сюжет. «Солнце разное, погода разная, — говорил мне Заболоцкий. — А коль в разное время снимал камни, то и существовала загадка!».
      Вот какая польза выходит от небольшой победы Белова.
      А как Заболоцкий клюкву ценит! Оставит на зиму пару ведер в доме и ноет его сердце потом в городе день за днем, день за днем. Все морозное время и живет воспоминаниями о клюкве.
      Удачный, в общем, придумал Белов способ борьбы за выживание Тимонихи.
      Не только Белов, теперь и Заболоцкий говорит, вздыхая: «А как там наша Тимониха?».
      Встречаю я Заболоцкого в Москве и тоже спрашиваю: «Что нового в Тимонихе?». Знаю, он что-нибудь новое да расскажет. Про погоду, про ягоды, про людей. Правда, все больше говорит про свою деревню. Вспоминает, как сосед доски у него из дома стащил, положил себе во двор и как ни в чем не бывало сообщил о пропаже кинорежиссеру. Так, мол, и так, доски пропали, но я их не брал. Любопытные истории. Интересная жизнь. Немного с привкусом горечи. Но он привык. И считает, что все поправимо, все наладится, следует лишь жить.
      Мы заканчиваем наш разговор в кабинете Белова и спускаемся по опасной лестнице вниз, идем в дом. Женщины встречают нас веселыми шутками. У них была своя беседа с Лидией Ивановной. На столе, в глубоком тазу, лежала куча свежей рыбы. Пока мы гостевали на чердаке, к Лидии Ивановне пришел рыбак и предложил речной товар. За удивительно редкую цену — десять рублей! Наши жены тотчас согласились окуней и плотву купить. Кому может не понравиться жареная свежая речная рыба?! Только тому, кто ее ни разу не пробовал. Белов обрадовался первым. Поблагодарили и мы женщин за проявленную заботу и приятную трапезу в будущем.
      Оставив добытчиц чистить рыбу, мы пошли с Василием Ивановичем смотреть баню, в которой он написал особо почитаемую в России книгу «Лад».
      Из дверных проемов кухни до нас донеслись последние слова Нины Рыбниковой: «Сейчас мы будем ее жарить, рыбу за десять рублей!».
      Под легким небом дышится легко, радостно думается о предстоящей прогулке по деревне. Рыбников по-хозяйски осматривает крыльцо, двор. Приходится задержаться возле дома. В отличие от наших ярославских изб, у беловской нет навеса над крыльцом. Нет защиты ни от дождя, ни от снега. Широкая дверь открывает вход сразу и в дом, и во двор. Недлинный дощатый настил ведет от двери прямо в щетинистую, выкошенную луговину. Над входной дверью на фоне посеревших от дождей досок режет глаза желтеющий остов свежей оконной рамы. Эта рама так громоздка, что вмещает два обычных окна, состыкованных друг с другом. Зато света при входе в дом от больших окон много-много.
      Когда очередь дошла до осмотра двора, Белов пояснил, что все изменения в структуре крыльца и двора произошли после того, как он опилил вторую часть дома. В ней был еще один крупный двор. В нем в основном хранили сено, держали животных. Теперь на его месте Белов разбил сад. Земля оказалась хорошо удобренной. Давняя горячая садовническая страсть писателя удовлетворилась посадкой нескольких кустов смородины. Еще он прикопал там кудрявую березку. Она быстро вымахала, стала раскидистым деревом, обогнала в росте и хозяина, и соседку — смолистую тощую сосну. Широко раскинула свои ровные тяжелые ветви, едва не затенив смородину.
      На другой стороне дома мы увидели особо оберегаемый Беловым резной наличник деда. Смастерен он тонко, изящно. Верх напоминал широкую рисунчатую гардину с выпуклыми длинными канделябрами. По бокам — открытые, плотно прижатые дверцы-ставни, а по низу игриво свисают концы полотенца. Василий Иванович вспомнил, как в детстве дед держал его на коленях, рассказывал сказки, затем шумно ходил по комнате. Сказку про тетерева Белов поместит потом в книжке...
      Вспомнил тут Василий Иванович и о дяде по линии матери — Иване Михайловиче, которого тоже любил. Тот слыл по деревне книгочеем, выписывал журналы, пытался ввести новый севооборот, первым вступил в ТОЗ. После образования колхоза он записался в него, но во избежание раскулачивания завербовался и уехал на остров Шпицберген. Звал туда родных, приезжайте, мол, «на остров». Тогда не говорили — Шпицберген, говорили — «остров». Беловы никуда из родных мест не уехали. Вскоре он вернулся. Потерял в чужих краях полноги. Пришлось всю жизнь ходить на протезе. Приспособился даже на лыжах кататься. Будучи охотником, зайцев ловил. На озере иногда рыбачил. С лодки ловить неудобно, а он ловил. На деревяшке несподручно рыбу нести, так он оставлял ее на берегу, посылал за ней из дома жену. Вывезет улов с озера, свалит его и идет домой. Скажет жене: «Сходи, принеси рыбу!».
      Еще он работал пчеловодом в местном колхозе... Про пчеловодческие дела Белов вспомнил особо, так как его душа с детства прикипела к ульям. Вместе с отцом он ходил на домашнюю пасеку, состоящую из четырех-пяти пчелиных семей. Помогал ему. Во время войны пчелы в один год погибли. Ходил Белов потом на колхозную пасеку помогать уже дяде Ивану Михайловичу. В его обязанности входило дымарь разводить.
      Вспомнил и отца, которого односельчане и жители всей округи считали человеком трудолюбивым. Тот часто уходил на заработки, на лесозаготовки, на плотницкие заказы. Война не пощадила его. День назад, при посещении кладбища и могилы матери Василия Ивановича, мы узнали, что Иван Федорович погиб под Смоленском. Галина поинтересовалась, известна ли его могила. И Белов поведал историю, как долго и тщательно он ее искал, собирал документы, связанные с погибшим. Нашел даже фронтовика, с кем отец дружил и воевал. Далекий фронтовик хоть и воспроизвел детали последнего, страшного боя, но место погребения не знал. Сотни раз перечитывал он тетрадный листок с каракулями пожилого солдата, но смириться с незнанием уголка земли, где покоится прах родного человека, не мог. Искал снова и снова. И даже сейчас не прекращает поиски. Пишет в архивы, ищет фронтовиков.
      Сдержанную, но горячую любовь к отцу Белов пронес через всю жизнь. Ему и помнить-то было почти нечего... Но любовь согревала его сиротскую душу. Копаясь в памяти, он цепко хватался за каждую деталь, и память дарила ему счастливые мгновения, лицо отца проявлялось, будто фотография в проявителе. Смогла передать свою любовь к нему и мать Анфиса Ивановна. На могильном камне, стоящем рядом с пышным молоденьким дубом, Белов написал: «В тридцать семь лет она стала солдатской вдовой». Война огрубляла, ожесточала сердце сироты, но ничего не смогла противопоставить его чувствам и стремлению к добру.
      Однажды в семье Беловых случился конфликт. Младшая дочь Лидия Ивановна назвала погибшего отца «папой». Все братья, в том числе и Василий, кинулись на сестренку с кулаками. Чуть-чуть ее не побили. Неделю не разговаривали, объявили негласный бойкот. Оказывается, в их семье к слову «папа» отношение было иное, чем у других. Все домочадцы называли отца ласковым словом «тятенька», либо «тятя».
      Наличник деда приглянулся и Анатолию Заболоцкому. Смутная, необъяснимая тревога за сохранность семейной реликвии подтолкнула его взять в руки фотоаппарат. Он сделал фотографию и опубликовал ее в книге «Лад». Среди поклонников творчества Белова она тут же стала своеобразным символом. То ли наличник был на редкость неординарным, то ли к читателям пришло озарение и они догадались, с какого он дома и кто его автор. Предчувствие удачи и дальше помогало творчеству Заболоцкого. Прошло несколько лет, и он вновь разместил фотоснимок с наличником в переизданной в том же издательстве «Молодая гвардия» книге «Лад». На ее первой и последней страницах заманчивым символом сиял наличник деда Василия Ивановича. Вновь все тот же наличник, только снятый в разные времена года. На первом снимке стекло в наличнике изукрасил мороз загадочным рисунком. Второй снимок изображал летний, солнечный день, и потому за стеклом наличника стоял горшок с цветком.
      Бережное отношение к дедовской реликвии проявилось и в то время, когда бревенчатый дом плотники стали обивать досками. Под плотной обшивкой дому и тепло, и надежно. Да и красивее он выглядит, наряднее. Но одно дело — упаковать голые бревна в надежную деревянную коробку, другое — сохранить прежний облик. Мучался Белов недолго. Решил вернуть небогатый старый орнамент на дом. Только от него остался лишь загодя спрятанный дедовский наличник. Остался дом в строгом дощатом обличий. Зато наличник деда еще ярче, зримее стал смотреться на прежнем месте. Те, кто не видел его на ошкуренных бревнах, никогда бы не предложили поменять для него обстановку. Весьма к месту он прирос. Будто влитой. Белов часто заходит за дом посмотреть на него, убедиться, что ему ничего не угрожает, поразмышлять о семейных традициях, о превратностях судьбы.
      ...Осмотр внешнего облика дома закончился, и Белов повел нас на соседнюю улицу. Посреди нее он остановился, задумчиво поднял голову к небу. Я шел не по избитой, наезженной колесами машин дороге, а по тропе вдоль палисадника. Дом соседа отгорожен чахлым забором и малиной.
      Синь неба походила на мрамор. Первые солнечные лучи оживили перелески и лесные дали.
      — Вон там летели журавли, — вполголоса сказал Белов и указал мне рукой в ту сторону, где видел птиц. — И туда...
      Он не договорил, показывая, куда журавли улетели. Выходит, Белов переживал до сих пор, что мне не повезло увидеть в Тимонихе журавлиный клин. Ему хотелось вернуть время назад, чтобы с неба доносилось курлыканье, а взмахи больших крыльев заставили нас онеменеть...
      Деревня нежится под лучами солнца, а голосов утренних петухов как не было, так и нет. Может, журавли вернутся и прорвут тишину?.. Я чувствую на лице теплый солнечный свет, с надеждой смотрю на пустой горизонт и тоже жду птиц.
      Но тут у Белова не хватило терпения. Мы обходим стороной дома и спускаемся вниз с холма. На брюках повисают семена репейника. Чем ниже спускаемся, тем сильнее пахнет разнотравьем. Ощущается полное безветрие. Половину пути прошли молча.
      Первыми нас встречают сосны. Им лет по двадцать. Ветки стелются низко над землей. Кто их тут посадил так аккуратно вдоль длинного забора, я не стал спрашивать. Место выбрано хорошее, тихое. Значит, неслучайно. Наверняка где-то рядом протекал и ручей. Белов загадочно улыбается.
      В низине стоят, как грибы-крепыши, бревенчатые бани. Одна за другой. Их четыре. Я с волнением жду, к какой бане подведет нас писатель. Он направился к самой дальней, стоящей позади сосен. С краю от нее росли уже другие деревья — две березки. Я не удержался и сфотографировал спокойно идущего по заросшей тропке Василия Ивановича. Впереди нас ждало большое бревенчатое сооружение. На его фасаде выделялась дверь с двумя железными, коваными петлями-кинжалами. Окон пока было не видно.
      — В этой бане вы писали книгу? — спросил я осторожно.
      — В этой, — утвердительно кивает головой Белов.
      — Здесь? — переспрашиваю я.
      — Да, — сказал он тихо.
      По глазам писателя вижу: у него много воспоминаний.
      Вместо замка на засове висит скрученная проволока. Василий Иванович откручивает ее и рукой за верхнюю доску тянет дверь на себя. Неподатливая дверь визжит, упрямится, но открывается.
      Вслед за Беловым внутрь темноватого помещения вхожу я с Рыбниковым. Из углов несет сыростью. Половицы не скрипят. Звуков вообще никаких не слышно. Около струящегося через окно потока света притаился столик. На нем пусто, только пыль.
      — За этим столом трудно писать, — выдавил из себя удивленный Рыбников. Белов промолчал.
      Александр искоса, вопрошающе, посмотрел на меня.
      — Как же вы здесь писали? — поддерживаю я недоумение друга. — Света мало, тесно, неудобно.
      — Мне бы тут не развернуться, — добавляет Рыбников.
      — Здесь очень удобно, — отзывается наконец Василий Иванович. — Вы зря так говорите. Никто не мешал думать, писать. Мне легко писалось.
      Сказал без всякой грусти. Будто так и должно книги интересные не где-нибудь, а в бане писать. Подальше от глаз людских. Да чтобы никакая лишняя обстановка не отвлекала.
      Быстро ощутив теневую прохладу чердака, я подошел к столу. Уставившись в маленькое оконце, за которым мерцало бледное небо, я догадался, как хорошо было Белову предаваться здесь литературному писанию. В такой тишине и замкнутости легче было сосредоточиться, углубиться в материал. Слабая пыль, как рассеянный туманный след, стояла перед окном и лежала на стекле. Указательным пальцем я вывел на матовом материале слово «Лад». В лице писателя появилась озабоченность и сосредоточенное размышление. Маленькие острые глаза смотрели мимо меня. Чтобы разрядить затянувшуюся паузу, я постучал по столу, как бы пробуя его на прочность.
      — В «Ладе» многое написано со слов моей матери, — глубокомысленно произнес Василий Иванович. — Она рассказывала, я записывал.
      — Я давно намеревался вас спросить, откуда вы почерпнули столько полезного и редкого материала?
      — Из рассказов крестьян. Да и я многое помню, знаю.
      — А какое образование у матери было?
      — Мать крестьянка. Работала и в магазине, и в колхозе. Грамотная была.
      Появление в печати очерков «Лад» произвело в обществе настоящий фурор. Журнал «Наш современник» печатал их, начиная с 1979 года, с уточненным подзаголовком «Очерки о народной эстетике». Продолжил и в 1980 году, и в 1981. А в 1982-м вышла красивая толстая книга, проиллюстрированная великолепными фотоснимками Анатолия Заболоцкого. При тогдашнем дефиците всего и вся мне с трудом удалось добыть этот труд. Зачитан он был, как говорится, до дыр. Его читали, передавали из рук в руки все мои друзья и коллеги по журналистскому цеху. Тогда в российском обществе только-только начинало просыпаться, пробиваться в душах людей чувство патриотизма. Достаточно вспомнить, что в этом же 1982 году вышел в издательстве «Современник» исторический роман Владимира Чивилихина «Память». Скольких он вывел Иванов, не помнящих родства, из летаргического сна — известно одному Богу. Власть испугалась роста русского национального сознания. Она и так никогда не поощряла духовные и нравственные искания народа. Ей нужен был не свободолюбивый, широко образованный народ, воспитанный на примерах нашей истории, а пьяный люд, им легче было управлять. Сознательно из учебного процесса были исключены предметы, пробуждающие в человеке чувство родины. Продуманный, изуверский запрет преподавания в школах краеведения достиг своей гнусной цели — в провинциальных городах и деревнях подрастающее поколение ничего не знало о своей малой родине, они стали гнушаться ее, рваться в чужие города. Краеведение когда-то не зря называли отечествоведением. Да что там краеведение, когда школьник, изучая историю, больше понимал об истории мира, чем об истории Руси и России. Какие-то сверхмогучие космополитические силы сознательно глушили и вытравливали из человека историческую память. И вот в это переломное, сложное время, когда ростки русского самосознания могли либо ожить и зацвести, либо окончательно зачахнуть, появились книги Белова, Чивилихина, Распутина, Солоухина, Абрамова. Из далекой Киргизии пришел и влился в дискуссию мощный трогательный роман Чингиза Айтматова «И дольше века длится день», роман о тайнах беспамятства, о Манкурте, которому надевают обруч на голову, чтобы отбить память. Книги писателей взрывают общественное мнение, пропахивают сознание...
      Был ли Василий Белов в числе писателей-первопроходцев? Безусловно. Россия из века в век слыла крестьянской державой. Любой удар по крестьянству означал удар по России. Разрушение деревень, искоренение крестьянского мировоззрения привело к ослаблению России, к потере ее могущества.
      Произошел насильственный разрыв, отчуждение крестьянина от земли, устоев, праздников, обычаев, традиций. Разорван крестьянский календарь. Россия утратила крестьянский образ жизни, а значит, подвергла себя самоуничтожению. Спасением могло стать возвращение к истокам, к крестьянскому началу, ладу.
      В пору исканий путей спасения страны удивительно точным и мощным взрывом прозвучал «Лад» Белова.
      На его очерках, как на дрожжах, стал подниматься интерес к истории крестьянского развития страны, к трагедии раскулачивания, к осмыслению крестьянского труда, быта. Извечную тягу крестьянина к красоте, совершенству и простоте Белов назвал емким словом Лад.
      И покатили городские детеныши в села и деревни искать свои корни, покупать дома для жизни иной, несуетной, такой патриархальной, как в книге Белова.
      Зачесались руки у ценителей антиквариата и русской старины, помчались они по долам и весям отнимать и перекупать у стариков иконы, лапти, самовары, прялки.
      Заскрипели перья у краеведов, окрыленных правдой и смыслом их труда, пошли они по деревням, архивам и музеям собирать крупицы истории исчезающих деревень, промыслов, традиций, начали воспроизводить летопись утраченного, соединять нить времен.
      В школах преподаватели и ученики потянулись к изучению истории малой родины, тут и там пооткрывались школьные краеведческие музеи.
      Перестали журналисты в столичных изданиях гнушаться темы крестьянского труда, жизни деревень и сел. Лад! Лад! Русский лад! Вот чего не хватало русскому человеку. И тут бы власти понять, осмыслить, поддержать процесс восстановления исторической памяти, возглавить движение по возрождению сельского хозяйства, вернуть крестьянам чувство хозяина, дать под их программы достойное финансирование! Конечно, покаяться за коллективизацию, за то, что Тухачевский истреблял тамбовских крестьян газом, за снос неперспективных деревень. В общем, произвести, как говорил с трибуны съезда народных депутатов СССР Василий Белов, реабилитацию крестьянства. Но власть испугалась. Поиграла в фермерство, поупражнялась в критике прежней аграрной политики, назвала деревню «черной дырой» и бросила ее в рыночную стихию, то есть на произвол судьбы.
      Не этого ждал Белов. Не за словеса правильные и неправильные боролся он.
      Белов понял: власть боится появления в стране настоящего, крепкого независимого хозяина на земле, крестьянина, знающего цену и свободе, и труду. Чиновник, вскормленный западными ценностями и одетый во все заграничное, нутром чувствовал: ему не властвовать, не жрать икру с балыком, как только на земле появится новый кулак, независимый и богатый крестьянин.
      Начался откат. Началась тотальная приватизация, грабеж природных ресурсов и невиданное ограбление и унижение последних крестьян.
      Снова по всем каналам телевидения и во всех центральных газетах полилась неудержимая извращенная ложь на русскую деревню. Вновь стала искажаться, мазаться черной краской история крестьянской России.
      Посыпались стрелы критики и в адрес Белова. Его перестали издавать и переиздавать. А книгу, ставшую гимном русского лада, энциклопедией крестьянской жизни, предали забвению. Вместо того, чтобы включить ее в школьные программы, снять по ней документальные фильмы, ее просто-напросто списали в архив. Ненавистники всего русского вернулись к коммунистическим страшилкам, начали повторно внедрять в сознание россиян, какой непотребной была жизнь крестьян в стране на протяжении многих веков. История жизни русской деревни, по их рассказам, — это беспробудное пьянство, жадные и ленивые помещики, бродячие нищие, холерные бунты, толстопузые попы, лютые кулаки-мироеды. Непонятно только было, а кто же тогда кормил страну, где рождались Ломоносовы?!
      История жизни русской деревни, рассказанная Беловым, выглядела иначе, правдивее и интереснее. «Лад» не является идеализированным представлением жизни крестьян, нельзя считать его и этнографическим трудом, отражающим нравы, обычаи и быт деревни. Белов пересказал, переложил рассказы матери Анфисы Ивановны, других крестьян Тимонихи на бумагу. Он напомнил россиянам, какой на самом деле была жизнь деревни, и что мы потеряли в стране с уничтожением этой жизни. Зачем ему выдумывать крестьянские промыслы, обычаи, саму идею цикличности крестьянского мира?! Зачем идеализировать, возвеличивать труд крестьянина, вышедшего на заре косить траву, умеющего подковать коня и выковать ограду, поющего колыбельную сынишке, ткущего сарафан и украшающего дом-корабль резными наличниками?! И сенокосная пора воспевалась не одним поэтом, и мастерство кузнеца всегда славилось на Руси! Что же такого Белов приукрасил, назвав бани банями, мельницы мельницами, сеновал сеновалом?!
      «Лад» — это свободный рассказ жителя Тимонихи о своем северной доме, о детстве и отрочестве, о сеновале и амбаре, рыболовных снастях и резьбе по бересте, об играх, свадьбах и проводах в армию. Крестьянину присуще не только сеять рожь и чистить самовар, но и петь песни, частушки, говорить языком бухтин и поговорок, пересказывать сказки, хранить предания и заговоры. Общение Белова с жителями Тимонихи и окружающих деревень вылилось в написание отдельной, замечательной книги «Вологодские бухтины». А его некоторые главы из «Лада» встали в один ряд с изумительным, фундаментальным исследованием славянского фольклора, языка, преданий и обычаев писателя А. Н. Афанасьева «Поэтические воззрения славян на природу». Конечно, не знающий жизни деревни критик может назвать рассказы Белова размышлениями, некими представлениями автора о нравах деревни, о сельскохозяйственных работах, которые преувеличивают, приукрашивают эти нравы и этот тяжелый труд. Но ведь в том-то и загвоздка, в том-то и проблема, что один так смотрит на труд конюха или плотника, другой по-иному. Для одного общение с животными, с землей — радость открытий, для другого — каторга. Только веришь все равно деревне Белова, ибо видишь и знаешь: ни одного слова неправды в книге «Лад» нет и быть не может. Я вижу дома крестьян, оставшиеся от раскулаченных, от вдовствующих, от замученных налогами, поборами и унижением. Эти терема мог срубить и одеть в наличники только человек с чувством красоты, с поэтическим мировоззрением. Я пью из самовара чай с Беловым, с его сестрой Лидией Ивановной и чувствую: вся их одухотворенная жизнь прошла, несмотря на натиск государственной машины и цивилизации, в ритме старых нравов, обычаев и представлений о счастье. И в этой правде жизни нет и не может быть места никакому лукавству. Горожанин всегда руководствовался прагматизмом, выгодой, а крестьянин — духовными обретениями, законами природы и земли.
      Жизнь России тесно увязывалась с жизнью Тимонихи, с сотнями, тысячами и сотнями тысяч Тимоних. И развитие России шло стремительно, поступательно, пока жила и развивалась Тимониха и сотни тысяч Тимоних, и если сегодня в Тимонихе не сеют рожь и не играют свадьбы, то понятно, какое будущее ждет Россию.
      После написания «Лада» Белов вынужден был отложить повести о поиске и утверждении смысла поэтических традиций русского крестьянства, в его руках оказалось другое оружие — оружие публицистики. Он вновь вступил в бой за деревню, и принял огонь критики на себя.
      ...Мои размышления о «Ладе» и предназначении русской деревни прервал веселый голос Белова.
      — Как называется эта деталь у бани? — спрашивал писатель у Рыбникова.
      Пройдя вокруг бани один круг, другой, осмотрев ее внимательно и посидев на крепком заборе, мы стали внимательно разглядывать край крыши, по бокам которой торчали непонятные деревянные загогулины. Издали они напоминали задранный нос игрушечной ладьи, вблизи — голову рогатого животного. Если согласиться с тем, что эта высунувшаяся из-под крыши деревяшка есть некая голова с рогами, то понятно, почему плотник положил на ее шею продольные слеги и доски, на которые прибил шифер. Деревянные рога держали, как клещи, последнюю слегу. Она обычно поддерживала шифер. Всего по краю крыши я заметил три слеги с окончаниями, похожими на головы животных. С другой еще три. Они являлись чуть ли не единственными декоративными элементами убранства бани.
      — Бычки, — пытаюсь я отгадать название деревянного изобретения.
      — Курица это, — улыбается Белов.
      — Не похоже, — сопротивляюсь я.
      — А я тебе говорю, курицей называют эту деталь. Приглядевшись, мы соглашаемся: некоторое сходство есть. Курица так курица. Птица деревенская, вездесущая. Значит, с нее и рублена округлая концовка слеги. Мастер сделал их все одинаковыми, схожими. Рыбников признался: в плотницком строительстве он не встречал такого изобретения. Мы его повторно осмотрели и сфотографировали.
      К следующей бане, улегшейся в траву и выставившей вверх крышу, похожую из-за белых досок вдоль темной толи на шкуру зебры, мы не пошли.
      Обратная дорога лежала мимо тех же бань и сосен. Справа от нас, вверх по солнечной отлогой поляне с островками осоки, тянувшейся к просторному небу, широко открывалась живописная деревня.
      — В этой низине наверняка река протекала? — показываю я на плотно заросшую болотной травой низину.
      — Река и протекала, — подтвердил Белов. — Иначе и бань бы здесь не было. Заросло все давно. Ручей по весне звенит еще.
      — А вот эта деревня наверху как называется?
      — Чечириха. Пойдемте, дойдем до нее. Зайдем в гости к атомщику.
      Высокая деревня, пронзающая небо пирамидальными крышами, звала к себе. Перед домами стелилась выкошенная ровная долина. Стога сена сливались на фоне перелесков. Своим видом они походили скорее на якутские яранги, чем на привычные для меня ярославские стога в форме хлебных буханок. Я почему-то особенно обрадовался им. Наверное, радость возникла от ощущения жизни деревни. Вчера Василий Иванович усиленно просил женщин попробовать молоко с зеленым луком. Видимо, это нравилось ему с детских пор. Галина спросила, а где он берет молоко. Тут впервые и прозвучала деревня Чечириха. Узнали мы и про ученого, работающего в атомной промышленности. Белов даже попытался провести нас к нему, познакомиться, поговорить. Но мы почему-то дошли лишь до мостика через реку. Уже прошли на ту сторону, вступили на прибранный луг, и вдруг раздумали, повернули назад.
      Сейчас у Белова вновь родилась мысль зайти в гости к тому таинственному атомщику, который мог рассказать мне что-то новое об атомных станциях. Между мной и Беловым давно найдено общее понимание опасного пути развития атомной энергетики. Оно зиждилось на знании законов экологической безопасности, на стремлении человека использовать экологически чистые источники энергии. Но побывать в деревне хотелось не из желания поговорить на все эти тревожные темы, а из любопытства увидеть мир другой деревни. Помешать новому походу могла только жареная рыба... Женщины наверняка накрыли стол и ждали нас.
      Тут Рыбников как раз и напомнил о них, охладив наш пыл, и увлекая нас за собой в обратную дорогу.
      Около неказистой баньки, заросшей с боков лопухами, Белов остановился. Замедлили ход и мы.
      — Давно банька не топлена, — вздохнул Василий Иванович.
      — Да ваша баня лучше, — торопливо похвалил я утреннюю баню.
      — Другая, может, и лучше, — повторил он. — А здесь, в этой бане, я родился.
      — Разве не в больнице?
      — В какой еще больнице? Раньше бабы в наших деревнях рожали в банях.
      На усталом лице Рыбникова расцветает улыбка. Еще одно откровение Белова застает нас врасплох. Поспорить, высказать сомнение никто из нас не осмеливается. Уж больно серьезно говорил писатель о рождении. Видимо, отсутствие в округе нужной больницы заменяла баня. Здесь и тепло, и чисто, и горячая вода... И мало ли какие удобства создавали крестьяне в бане, превращая ее в родильное отделение.
      Важно другое. Если в банях рождались Беловы, то ничего удивительного в этом нет.
      В деревне мы свернули с тропы и зашли в голубой домик. Современная фальцованная доска, тщательно выкрашенная, долго не теряла цвет синих небес и выделяла жилую постройку от других. Белов определил ее вчера Рыбниковым для ночлега. Но те в этот дом не пошли, остались ночевать вместе со всеми, предпочли пышной кровати старый тесный диван. Дом этот считался зимником, в нем пережить можно любые морозы, и принадлежал он также Беловым. Более того, он и был родословным, где первоначально и проживали родители Василия Ивановича. После того, как отец не успел его дорубить, подвести под крышу, застеклить окна, дети взялись за топоры и пилы и достроили его сами.
      Белов решил проверить в родном доме печь после вчерашней топки. Он ее так основательно протопил, что боялся, не потрескалась ли она и нет ли какой от нее опасности... Набить печь ему пришлось самостоятельно. Набить — значит, сложить, забить в сколоченные ряды много-много глины. Он привез тогда большую машину глины. И вбивал ее целый день. Таким образом экономился кирпич, и дом согревался лучше.
      Печь была в порядке. Теплый воздух держался долго. Переднюю светлую комнату давно превратили в гостевую. На полу лежали ручной работы коврики. Вдоль стен — старая мебель. Посреди потолка торчал основательный железный крюк. Белов пояснил, что на нем висела люлька, и он в ней качался. И все шестеро детей через нее прошли. Посреди комнаты — знакомый стул. Его смастерил отец Василия Ивановича. И будущий автор «Лада» в детстве очень любил на нем играть. Точно такие же стулья делал в деревне и мой отец. Вид у них основательный, да и сидеть удобно, и переносить с места на место легко. Под лампочку, на видное место поставил ее сам Белов. Беречь вещи родителей он считал делом нравственным. Не показухи ради, не для демонстрации достоинств своего характера, а исходя из потребности общения с ними. Они, немые свидетели, напоминали ему денно и нощно о родстве душ, о связи поколений, о причастности к роду Беловых. Присутствие в доме памятных вещей часто возвращало его в детство, и ему верилось, что они являются не материальными ценностями, а близкими наблюдателями, хранителями его душевного спокойствия, основательности.
      Заглянул я и в туалет, где стоял белый унитаз. Как сказал Белов, единственный в деревне. Только утром в бане я догадался, почему в ходе вчерашней экскурсии по дому хозяин так пристально обращал наше внимание на его присутствие. До меня дошла сокровенная суть его продолжительного и заинтересованного рассказа о необходимости появления городского атрибута в деревне. Надраенный унитаз хоть и выглядел в крестьянской избе, как инородное тело, но все же демонстрировал свою архиважную надобность здесь. Особенно это подчеркивали туалетные принадлежности, расставленные на полках в строгом порядке. Намерение хозяина обратить внимание на существование в деревне городских удобств достигло своего замысла. Мы вновь стали молчаливыми зрителями, стоящими без движения в дверях и смотрящими на унитаз так, как будто видели его впервые.
      Писатель привез в Тимониху унитаз не просто так, для собственного удовольствия. И продуманный план, и хитрость все-таки присутствовали в этом деле. Десятки километров ухабов, лесных изгибов преодолело это чудо городской цивилизации ради того, чтобы удивить сельчан. И я рад был разгадке того поступка. Белов во имя очередной идеи спасения Тимонихи пошел в плен к городу, приволок в лесную глухомань белый унитаз и демонстративно установил его в крестьянском доме. Смотрите, городские блага можно и в деревне иметь, ничего в том трудного и несбыточного нет. Купил, привез, поставил. Незачем теперь и в город стремиться, бросать родные очаги, облюбованные леса, луга и речки, достаточно приспособить городские блага на деревенский манер. Авось крестьянин одумается, перестанет завидовать недосягаемому комфорту, заберет все необходимое для утешения утробы из города, пересадит на свою почву, в свой дом, и успокоится. Наступит то долгожданное успокоение души, которое выдворяло сельского человека из отцовского дома искать счастья.
      Ошибся писатель. Не помогли Тимонихе городские блага, привитые на земле деревенской. Днями, неделями проходили смотрины дома, обустроенного на городской лад. Охали старушки, хихикали мужики, но все соглашались в одном: для спокойной обстоятельной жизни недостаточно одних только городских утешений. И телевизор, и стиральная машина, и трактор, и электрический свет, и швейная машина — все хорошо, все устраивает и радует крестьянина, однако, его продолжает манить свет и шум городов. Зря Белов пускался в поиски тормозов, не срабатывали они, не желали крестьяне понимать правды писателя и оставаться хранителями земли отцов, дедов и прадедов. Стремление оторваться от родной, исхоженной вдоль и поперек земли и улететь за длинным рублем и умопомрачительной модой оказалось сильнее стремления писателя затормозить процесс оттока деревенского люда. Он пытался своими поступками и конкретными делами влюбить односельчан в зори, реки, цветы и воздух Тимонихи, а они продавали, раскатывали дома и уезжали один за другим.
      Со временем перестали волновать Белова зримые символы цивилизации... Одиноким белоснежным изделием остался унитаз в крестьянском доме. Никто больше не привез подобной вещицы в деревню. Ни у кого из оставшихся крестьян не вызывал он зависти и желания обрести его. Решил Белов искать другие пути оживления жизни в Тимонихе. Наверняка же, существует в душе человека потребность в просторе и в уединении, жажда чистого воздуха, растворения в природе, постижения законов красоты. А если существует, значит, надо человека вдохновить на поступок, воодушевить, подвигнуть к осуществлению мечты.
      Видимо, оптимизму Белова не суждено быстро иссякнуть.
      Тимониха, как солдат в окружении врага, будет жить и сражаться за свое существование до последнего дома, как до последнего патрона. И Белов никогда не оставит ее одну, не заколотит навечно двери и окна, не продаст дачнику, разделит с ней пополам горькую участь одиночек, и она будет знать, что он, ее надежный защитник и хранитель, рядом.
      ...Запах жареной рыбы ударил в ноздри, едва мы переступили порог дома. Женщины непоседливо сновали по кухне, кидая в нашу сторону косые взгляды. Понятно, пора за стол, а мы все гуляем. Лишь темно-смородиновые глаза Лидии Ивановны по-прежнему добры и приветливо светятся. Она приглашает нас к столу, заваленному пирогами и копченостями, овощами и фруктами... Посреди этих домашних яств — огромная сковорода с шипящими в масле светло-коричневыми рыбешками. От одного их вида текут слюни. Руки тянутся к вилкам.
      Из распахнутых дверей соседней комнаты тянутся клубы дыма. Он быстро заполняет нашу комнату, лениво ищет в углах и оконном проеме выход на волю.
      — Откуда-то дым? — настороженно спрашивает Белов.
      — Рыбу на кухне жарили, — говорим мы почти хором.
      Белов успокаивается, садится за стол, деловито раскладывает по тарелкам мне и себе остывающую рыбу. С ее поджаристых плавников стекает масло. Быстро разбирают речные дары и мои коллеги. Белов режет ножом на большие ломти краюху хлеба. Откусывает ее со вкусом и смотрит на нас. Рыба и хлеб доставляют ему наслаждение. Неловко, горстью, он сгребает крошки со стола и бросает их в рот.
      На моей тарелке рядом с рыбой уместились помидоры. Они еще хранили в себе тепло знойного дня.
      Вспомнились детские походы на реку, жареная на углях лесного костра рыба... Все это давно ушло из моего сознания и стало почти нереальным, но вот надо же, вернулось, ожило в гостях у Белова, в далекой северной деревне.
      Сковорода быстро опустела, и на ее месте неожиданным образом появился самовар. Внутри него еще не угомонился буйный шум воды.
      Он, как и прошлый день, притягивал зеркальным блеском. Но никто из нас уже не поинтересовался у Василия Ивановича возрастом самовара. Мы вчера получили исчерпывающий ответ. Самовар старый, семейный. Белов так и сказал: «Это наш, семейный!». А выглядит, как новенький, потому что хорошо начищен. Отполирован мелким-мелким песочком.
      В коридоре, в кадушке, мы видели припасенный с лета речной песок.
      — А кто самовар трет? — послышался все же чей-то вопрос.
      — Вон Лида его трет.
      Мы посмотрели в сторону хозяйки, выражая глазами благодарность за столь непривычный труд. Лидия Ивановна не откликнулась на слова брата, не решилась заговорить с нами.
      — Пейте чай, пожалуйста, пока горячий, — предлагает Белов и первым наполняет себе большой бокал водой, дымящейся паром.
      Гости дружной компанией втягиваются в чаепитие. Мне хочется прервать молчание, и я спрашиваю, почему самовар всегда ставят посреди стола. Белов молча глотает из бокала раз-другой, нехотя отодвигает его и говорит:
      — Я знаю, что самовар так ставили всегда. Разжигают... А это тоже уметь надо. Доведут до кипения, подождут немного и ставят. Мама именно так ставила самовар. Знаешь, какая самая главная у него достопримечательность?
      Хозяин весело посмотрел на меня, поправил на самоваре крышку-колпачок. И, увидев мое замешательство, сам ответил на свой вопрос:
      — Весь секрет в этой крышечке. Вы зря ее закрыли... Вот так немножко оставим ее, и самовар всегда будет горячий.
      Крышка неплотно, боком, легла на стенку самовара, пропуская пар из его нутра.
      — Тяга, — глубокомысленно произнес Рыбников. — Как печь работает. Снизу подтягивает, раздувает воздухом угли, и они держат самовар горячим.
      — Да, — согласно кивает головой Белов. — И даже поет, поет.
      — О чем? — спрашиваю, не удержавшись, я.
      — Ты ее не слышал? — удивленно поднимает брови Белов.
      — Нет.
      — Не слышал. Тогда я не могу сказать...
      — О чем душа поет, о том и самовар поет, — подсказывает мне свой ответ Рыбников, пытаясь угадать ход мыслей писателя.
      Судя по выражению лица и по тому, как зажглись радостным светом глаза Василия Ивановича, я понял, что реставратор попал в точку.
      — И в этом пении такие чудеса интересные чудятся человеку с фантазией, — тут же отозвался певучий голос Белова.
      После таких откровенных слов наступила продолжительная пауза. Каждый сидящий вокруг самовара подумал о чем-то близком, понятном только ему. Мне, конечно же, вспомнились чаепития у бабушки в деревне Редкошово, как я рано утром, перед дорогой в школу, подолгу сидел у печки и ждал, когда закипит самовар. В печке находилось отверстие, куда бабушка вставляла трубу от самовара, чтобы дым из него уходил не в комнату, а в печь и затем на улицу. Как только самовар закипал от раскаленных углей, труба начинала дрожать от сильного потока горячего воздуха, и я спешил ее снять. Какие мысли навевал мне, деревенскому мальчишке, тогдашний поющий самовар я уже не помню, но гул его и песня закипающей воды точно заставляли прислушиваться и о чем-то думать.
      — Все в жизни крестьянина было рационально, — прерывает наши размышления Белов. — И в самоваре тоже. Видишь вот эту штучку? Это «уточка», поднимешь ее, пар выходит.
      Белов взял пальцами «уточку», прилипшую, как улитка, к крышке самовара, приоткрыл ее на миг и снова опустил на место. Теперь стало понятно предназначение медной детальки с красивым названием.
      — Самовар да печь — и все, — вздохнул Белов. — Для нашей жизни в деревне это самое главное.
      Раздумья о самоварных мелодиях прервал вошедший в дом художник Валерий Страхов. Грузный, с тяжелым мольбертом, он шумно протиснулся в дверь. Увидев нас, застеснялся, хотел повернуть назад. Я знал, зачем он пришел к Белову: вот уже больше недели он рисует интерьер кабинета писателя. Уйти мы ему не позволили, усадили за стол.
      Мои глаза невольно всматриваются в картину Страхова, висящую на стене. Знакомый пейзаж с деревенским домом. В присутствии автора к картине возникают особые чувства, особое доверие. После недавнего нашего разговора с художниками Страховым и Абакумовым мы по-иному рассматривали и обсуждали картины обоих художников в доме Белова. Белов рассказал нам такую интересную деталь: Страхов все время расстраивается, что его выбрали академиком, а Абакумова нет. Василий Иванович признался, что намеревался вмешаться в эту ситуацию и каким-то образом помочь Абакумову, но ничего из этого желания не вышло. «Ну что я сделаю, не буду же с Сидоровым скандалить?!» — развел руками Белов. Председатель Союза художников России Валентин Сидоров был мне знаком. Белов всегда по-доброму отзывался о его творчестве, как, впрочем, и мой друг художник Вячеслав Стекольщиков.
      Из рассказа Белова я знал, что он и Страхов общаются тесно не только в Вологде, но и здесь, в деревне. В Вологде они дружат семьями, ходят друг к другу в гости. У Страхова две дочки. Одна из них неожиданно для Белова решила стать писательницей. Но потом разочаровалась, отказалась от мечты. Мне подумалось, что на этот первоначальный выбор наверняка оказало свое доброе воздействие творчество самого Белова. По крайней мере, мне известно несколько случаев, когда молодые писатели признавались, что толчком к освоению писательского ремесла их подвигли книги Белова. А по признанию самого Василия Ивановича, именно он втянул в писательство Анатолия Заболоцкого.
      Страхов сел между Беловым и Галиной. Хозяйка поставила перед ним чашку с блюдцем.
      Пока настраивались на новую беседу, Белов высмотрел в полу торчащие сучки. Ему показалось, что они на полсантиметра выглянули из стертых ногами и выдраенных, отмытых хозяйкой половиц.
      — Сучки вылезли, — посокрушался он.
      — Вылезли, — согласилась Галина.
      — Пол стерли, а сучки-то не стираются, — уточнил Белов. Действительно, на широких чистых половицах заметными синяками топорщились старые сучки. Если бы не наблюдательность писателя, мы бы на них и внимания не обратили. Галина первой начинает разговор с художником Страховым. Вспомнив, что он знает семью Стекольщиковых, она стала расспрашивать его о том, как он относится к их творчеству. Особенно ее интересовало творчество его жены Млады Финогеновой.
      — Она — как острие бритвы, — призналась Галина. — Строгая в общении, недоступная. И когда смотришь на ее картины, то поражаешься, откуда в них столько света, радости! Потом ближе знакомишься с Младой, и оказывается, что она душевный человек, значит, и свет в ее душе есть.
      — Она, видно, что добрая, — поддакивает Страхов. — Как она любила свой дом в Борисоглебе! Я смотрел на ее картины с интерьерами этого дома и завидовал, восхищался.
      — Дом сгорел недавно.
      — Знаю. Слышали о пожаре. Очень жаль этот чудесный дом.
      Как только Страхов замолкает, Белов переводит разговор на другую тему. Его заинтересовала чистота реки Волги. Рыбников охотно стал отвечать на его неожиданные вопросы.
      — Купаться нельзя, — вынес он первый вердикт Волге.
      — А кто больше всего ее загрязняет?
      — Да все, кому не лень.
      — Завод нефтеперегонный действует еще?
      — Перерабатывает... Убивает природу понемножку.
      — У нас тут в городе Соколе бумажный комбинат есть... Зловредный комбинат.
      — Всю реку до Северной Двины уничтожил, — сокрушается Страхов, поддерживая Василия Ивановича.
      — Мы вчера видели рядом с вашей деревней какая-то река протекает, — втерлась незаметно в разговор Галина. — Как ее называют?
      Страхов не успел ответить. За него это охотно сделал Белов:
      — Сухона.
      — Река Сухона такая красивая! — тихо добавляет художник.
      — Здесь угро-финские племена жили, — продолжает Белов. — Много веков.
      — Может, меря? — спросил Рыбников.
      — Нет, — отрезал Белов. — Угро-фины.
      — Лучше всего с экологией у нас в Борисоглебе, — перебивает разговор Галина. — И воздух чистый, и река еще не загажена. Скоро газ подведут к домам.
      — А, может, лучше без газа Борисоглебу? — задает вновь неожиданный вопрос Белов и смотрит испытующе на меня.
      — Тогда лес вырубят, — ставлю я точку в разговоре о реках.
      В дверях показался новый гость. Он поздоровался и быстро юркнул в соседнюю комнату, уведя за собой Василия Ивановича. Это был Заболоцкий. В короткой кожаной куртке, с широким ремнем на брюках. По тому, как он нервно мял кепку в руке, я понял, что ему хотелось посоветоваться с авторитетным в деревне человеком. Закрытая дверь приглушала их беседу, хотя голос писателя доносил до нас его настойчивые горячие советы.
      Прошло несколько минут, и спор стих. Стоило им выйти из-за дверей, как стало ясно из обрывков недоговоренной речи, отчего писатель горячился. Колхозный тракторист оказал какую-то услугу кинорежиссеру, работа оказалась негодной, и он мучался, сколько следует за нее заплатить.
      — ...Половину отдай, — советовал Белов, стоя к нам спиной.
      — Морально не хотел быть ему обязанным.
      — Сам решай.
      Заболоцкий посмотрел на нас и улыбнулся. От предложения попить чайку он отказался, сославшись на занятость. Уходя, подарил нам на прощание грустные строки знакомого стихотворения:
     
      Тяжело в деревне без нагана
      И с наганом тяжело.
     
      Белов проводил его до коридора со словами:
      — Ты поезжай, поезжай. Может, он трезвый сейчас. Общая беседа за столом больше не клеилась. Самовар опустел. Женщины начали убирать посуду. Страхов нехотя засобирался домой. Ему наверняка трудно было отказаться от плана продолжить рисовать интерьер, ведь он шел сюда долгую дорогу. Однако мы мешали ему. Художник привык работать в тишине и одиночестве. И потому он потихоньку попрощался и, закинув ремень от ящика с красками за спину, вышел из комнаты. Через год мне доведется увидеть законченную картину художника, изображающую уголок кабинета Белова. Узнаваемыми будут и потемневшая икона, и свеча, и потрепанные журналы на полке.
      Белов походил по комнате взад-вперед и присел на диван, сложив руки на груди. Утомленные глаза слипались, Василия Ивановича клонило ко сну. Только сон не мог его сморить. Ему в этот миг почему-то стали вспоминаться строки из стихотворения Есенина:
      — ...Затерялась Русь... нипочем ей грусть. Он встал и снова прошелся по комнате.
      — Кажется, не так звучат эти строки, — признался он. — Там вроде должно быть еще слово «чудь».
      Нам не удалось вспомнить, как правильно звучит эта строка, хотя мы напрягали память, пытались читать разные стихи популярного поэта. Вначале Белов повторял некоторые строки вместе с нами, а потом повел всех на улицу.
      — Мы подвал еще не смотрели, — сказал он загадочно. — Там кадушки, прялки, сундуки.
      — Кадушки мне не нужны, а вот хороший сундук, пожалуй, пригодился бы.
      — Пойдем, я тебе сундук подарю.
      Он пошел не на улицу, а в соседнюю комнату. Тут я догадался, какой сундук он решил мне подарить. В нем лежали книги, брошюры, письма. Вечером, перед сном, он доставал мне из него редкие семейные фотографии. Я тут же замахал руками и сказал, что пошутил и никакого сундука мне не надо. Он обидчиво посмотрел на меня, но спорить, навязывать ничего не стал.
      — Тогда подарю тебе вершу. Я благодаря ей много рыбы поймал.
      На улице мы увидели стоящего рядом с калиткой Страхова. Тот о чем-то разговаривал с соседом Белова.
      День сиял и манил нас всеми красками природы. Зеленая трава у порога так же звала на прогулку.
      Открыв низкую дверь в подвальное помещение, Белов пригласил всех на экскурсию по заброшенному домашнему музею. Женщины первыми скрылись в загадочной темноте. В руках Василия Ивановича вспыхнул фонарик. В тусклом свете обозначились контуры крестьянской утвари. Я встал недалеко от входа и потому хорошо смог разглядеть ткацкий станок. Про него ничего не спросил, побоялся, вдруг писатель еще и его мне предложит в подарок. А это была самая настоящая музейная редкость. Толстый слой пыли скрывал рисунок дерева. Вдоль просторного, вместительного подвала стояли одинакового размера, как на подбор, крепкие кадушки. Чуть дальше были свалены корзинки, туеса, ведра, обувь. Среди какого-то незнакомого хлама я отыскал прялку. Ее легкий вес вызвал удивление. Как, впрочем, и отсутствие изображения садовых цветов и фигур животных. Среди ярославских прялок известны прялки с яркими цветами. Менее распространенным явлением было запечатлевать на них разных домашних животных. В общем, ярославским хозяйкам в отличие от вологодских нравились расписные прялки. В здешних суровых краях не всем женщинам, видимо, хотелось украшать красками дерево. Потому прялка в моих руках выглядела не очень привлекательно. Зато оригинальным, красивым был утюг. Сдув с него пыль, я долго рассматривал узорчатые пояски вдоль его боков.
      Белов отыскал за большими кадушками и лопатами какую-то сетку, поднял ее кверху и радостно прикрикнул:
      — Вот она, твоя верша!
      — У нас верши другие, — возразил я. — Из ивового прута плетутся.
      — Это верша. Я сам с ней на рыбалку ходил.
      На свету он растянул вершу и показал мне, как ею ловят рыбу. Движения рук его были так ловки, что я понял: именно этим орудием лова он и таскал домой щук и окуней. Пять колец держали капроновую сетку, увеличивая ловушку с каждым кольцом. Возле Белова собрались не только мы, но и Страхов с соседом. Не поленившись, Белов вновь растянул похожую на длинную пирамиду сетку и показал, как надо ловить в реке рыбу.
      — Сюда она заходит, заплывает, а обратного хода нет... Она запутывается здесь. Бери, Толя, будешь рыбку ловить, меня вспоминать.
      — Может, она вам еще пригодится.
      — Куда мне она?! Я свое отловил. Бери, а то обижусь.
      Нина Рыбникова вытащила из подвала небольшую ровную кадушку. Ее боковые дощечки были стянуты белыми прутьями.
      — Выбрала себе подарок? — спросил у нее Белов.
      — Да. Поставлю в бане. Она как раз подходит к нашему интерьеру.
      — И хорошо. Я рад, что тебе моя кадушка приглянулась. Галя, а ты что ничего себе не выбрала? Возьми лыжи.
      — Лыжи у меня есть. Да вы не беспокойтесь, нам одного подарка хватит.
      — Как же без подарка?! Память будет. А лыжи я вообще-то не дам. Я зимой иногда приезжаю на лыжах сюда. Печь натоплю. И жизнь начинается. Самое главное в доме что?! Печь. Зимой я на печи живу. Залезу на нее и ночую там. У меня одеяло есть и прочие спальные принадлежности. Еще могу на лыжах здесь покататься...
      Белов закрыл дверь подвала.
      Женщины тотчас убрали кадушку с вершей в машину, которая стояла рядом с домом соседа. Там, у чужого плетня, они заметили малину, стали щипать ее.
      — Можно, мы поедим малину? — спросили они. Василий Иванович решил попросить за них у соседа, стоящего вместе с нами у крыльца:
      — Дай поесть ягод Нине и Гале.
      Сосед разрешил. Я засмеялся, вспомнив, как вчера наши жены нашли за деревней около заросшего, брошенного огорода несколько кустов малины. Прилипнув к ним, они так увлеклись ягодой, что не заметили, как мы ушли от них за километр к мосту. Потом они нас еле-еле догнали.
      — Мы прогуляемся напоследок по Тимонихе, — сказал я Белову. — И через пару часов будем собираться в дорогу.
      — Может, заночуете еще один денек?
      — В следующий раз, Василий Иванович. Мы обязательно еще приедем.
      — Погуляйте, ладно. А я пойду минут десять посплю. Лидия Ивановна выдала нам за чаем один небольшой секрет писателя. Он любил поспать днем. Правда, по времени сон занимал немного времени. Приляжет на десять-пятнадцать минут и ему хватает... Зачем, мол, много спать... А сегодня сам Бог велел ему отдохнуть, вставать-то из-за бани пришлось рано-рано утром.
      Страхов еще раз попрощался с нами, пожал руки и побрел в сторону своей деревни. Дорога его тянулась рядом с виднеющейся церковью. Мы походили по лугу, а затем тоже вышли на дорогу, ведущую к храму. Она так заросла, что чуть дальше от деревни вообще потерялась, растворилась, как будто по ней здесь никто и никогда не ходил.
      В некошенном годами лугу нас настиг Белов. Почему ему не спалось, мы не стали спрашивать. Вместе приятно было идти до церквушки, тем более другой дорогой. Вчера Белов подводил нас к ней с иной стороны, от шоссе, бегущей вдоль чистых лугов небольших стожков. То была единственная наезженная дорога к храму, поэтому рядом стояли легковые машины, а из зарослей высокой травы торчали головы художников — здесь со всех сторон открывался великолепный вид. А сейчас лишь слева нас радовал пейзаж с далеким озером и стоящими за ним крестьянскими домами.
      — Это деревня Поповка, она стоит как раз напротив деревни Артемовская, — разъясняет нам по пути Василий Иванович. — Там, в Поповке, жил священник. За кладбищем, если пройти лесом, стоит деревня Мижурки. В ней до сих пор сохранилась деревянная церковь.
      — А дальше что? Есть еще деревни?
      — Дальше Шопша. Там два дома построено. За все эти годы нигде ничего не построено, только там.
      — Нет леса? Повырубили?
      — Лесу хватило бы. Разучились строить, и дорого. Особняки нынче строят только в Харовске и в Вологде.
      — Василий Иванович, а как вы сюда в вашу церковь священника приглашаете? — спросил я. — Откуда он приезжает?
      — Батюшка с города Харовска сам приезжает.
      По признанию Лидии Ивановны, одно время за священником ездил Василий Иванович, а то посылал за ним машину.
      Возрождение храма в постперестроечное время тоже было связано с желанием Белова продлить жизнь родной деревне Тимонихе. Здесь, в десяти шагах от церкви, располагалось кладбище, на котором всегда, без всякого запрета, хоронили крестьян со всей округи. Покоились на нем и друзья писателя, мать, дядя, другие родственники. Просить здешних мужиков или местную власть восстановить разрушенный храм он не стал. Бесполезно. Слишком были свежи в памяти картины разорения и тот день, когда председатель сельсовета дала команду разбирать на кирпич церковь, где крестили и отпевали дедов и отцов односельчан, и те месяцы, когда мужики ломали колокольню, придел, алтарь, разбирали на дрова трапезную. Он решил взяться за это трудное дело сам.
      Собрал гонорары, закупил кирпич, доски, цемент, гвозди, и работа закипела, топоры застучали... Думал, глядя на спорый труд, откликнутся мужички в деревнях, подтянутся помочь. Однако почти никто не предложил свои услуги. Работа, между тем, была грандиозной, затратной. От церкви торчали одни голые стены. Полы сгнили, фрески разъели удобрения. Нанятые каменщики и плотники подсказывали Белову, что им легче построить новое помещение, чем сохранить старое. Такой подход его не устраивал. Грешно отказываться от намоленных стен, от того духа предков, который живет среди них, несмотря ни на какой смрад и разор. Стены становились единственными свидетелями прежних церковных таинств, хранителями традиций. Они незримо связывали прошлое, настоящее и будущее.
      Остатки церковных стен помогли ему обрести в себе дополнительные силы. Есть с чего начинать, есть что продолжать строить... Это главное. Осваивать пустырь сложно, и морально, и материально. Никто из столичных писателей-патриотов, кто ратовал тогда со всех газетных и журнальных страниц о возрождении православных святынь, не подарил и копейки на конкретное дело. Легче словами орудовать, чем делами. Потому он и на творческую интеллигенцию не рассчитывал. Знал, не приедут, не положат и кирпича. Приходилось писать много рассказов, очерков, публиковать их, чтобы заработать денег и расплатиться с каменщиками.
      Денег не всегда хватало. В результате сам становился плотником и каменщиком. Где-то рядом тарахтели трактора, гудели бетономешалки, вздымали ввысь тяжелые грузы красавцы-краны. Там ощущались движение, власть. Здесь работа шла вручную. И люди казались из другой эпохи, иного мышления. Белов брал в руки топор, пилу и, наравне с мужиками, выстилал пол, затаскивал балки на крышу. Сильным оказалось желание возродить храм. Есть храм, будут службы, потянется народ. Чем не путь спасения для деревни?! Разве теперь не оживет душа селянина?! Должна. Ей дан шанс оттаять, окрепнуть, найти истинную опору.
      Наступали минуты отдыха, и Белов оставался в храме один. К нему все чаще приходили уверенность, душевная ясность. Его мучила жажда созидания. Каждый новый день открывал тайны храма. Может, мастера не видели и не ощущали их, а он видел эти таинственные движения, лики, вздохи, голоса. На обезображенных стенах проступали высокие, резко очерченные силуэты святых. В их глазах — скорбь. Дни проходили, а рисунок даже без прикосновения кисти реставратора становился все зримее, четче, лаконичнее. И чем чаще он всматривался в лики святых, угадывая индивидуальные черты каждого, тем больше оживали старые краски. Однажды Анатолий Заболоцкий застал в храме рядом с печальным Беловым приехавшего к нему в гости Валентина Распутина — писателя с мировым именем. Они долго стояли у любимой фрески Белова, поражаясь своеобразию и многоцветности красок. Заболоцкий успел сделать фотоснимок. На следующий день лики, написанные в пурпурно-охристых тонах, оказались чуть печальнее, сумрачнее. Я видел ту фотографию, и, конечно же, сами фрески. У меня, как и у Заболоцкого, не было сомнения по поводу причины оживления, просветления изображений на настенной росписи. Высветлению красок, колорита способствовала великая сила доброты Белова.
      Храм оживал благодаря живительным силам писателя. Пришлось вспоминать плотницкие секреты, заново осваивать кладку кирпичей. Как исправить ошибки строителей и восстановить утраченное, не исказив ни пропорций, ни размеров, ни облика, подсказывали церковные книги да добрый совет священника. Вместе с каменщиками он заложил разломы в двери, дыру в том месте, где был алтарь. Невероятно трудно оказалось вставить оконные рамы. Во-первых, впечатляли их большие размеры. Во-вторых, окон на двух боковых стенах было по шесть штук. Они, конечно, пропускали через свои просторные ячейки много света, но поднимать без крана и прочных лесов на приличную высоту широкие рамы было тяжело. Мужики замучились вставлять двенадцать окон, прикреплять их к кирпичу. Устал и Белов. А когда на оконные проемы стали поднимать и крепить железные ограды, то Василий Иванович и вовсе надорвался... Позвоночник не выдержал тяжестей, дал слабину, меж позвонками образовалась грыжа. Тогда никто и не заметил, что он повредил здоровье. И сам он продолжал подавать кирпичи, мешать цемент с песком и водой, строгать брус. Останавливать процесс нельзя было ни на день. Остынет мастер, расслабится, и потеряет вкус к делу, не дай Бог еще и загуляет, запьет. Белов с утра зажигал мужиков добрым словом напутствия, одобрения.
      Узорчатые решетки, называемые Беловым оградами, встали плотно в оконных проемах. На одиноко стоящей среди лугов и полей церкви они смотрелись не лучшим образом, к тому же вызывали вопрос: а как они смогут защитить тишину и сокровища храма? Впрочем, вопросы и сомнения разлетаются, как туман, когда видишь незащищенность икон и подсвечников, книг и крестов, которые принесли в церковь из дома старушки. Вчера Белов устроил для нас специальный праздник — тихое, пешее хождение в церковь. Таких радостных дней показа восстановленной древней святыни у него не так много и было. Не так часты дорогие гости в Тимонихе. К тому же такое посещение требовало особого расположения духа. Это все равно, что в Санкт-Петербурге идешь на экскурсию в Эрмитаж или Русский музей, а в Москве — в Третьяковскую галерею. Идешь и ждешь чуда. Готовишься к душевным и нравственным открытиям.
      Всю дорогу Белов шел молча. Не от того, что тяжело было идти, а от радости встречи с храмом, который удалось поднять из руин и возвысить над всей затаившейся природой, уставшей от ожиданий. Как он там живет, безлюдный храм?! Остались ли целехонькими подсвечники? Встретят ли приезжего человека глаза святых с намоленных старухами домашних икон? Несет Белов в руках большой железный ключ от замка и думает о жизни. У храма вроде как должна наступить своя жизнь, индивидуальная, самостоятельная. Пусть укрепляется его независимость, в ней — надежда на прочность будущего. А то получается так: пока Белов ходит в храм, привозит священника и бабушек на службу, все идет своим чередом, ангелы собирают людей, молитвы воскрешают души. Приболеет Белов, задержится в командировке, и отсыревают молитвословы, теряется трогательность и доверчивость в пленительном образе Богоматери.
      Гремит поржавевший замок, скрипит, пугает тишину кладбища. Белов напрягается, ловко орудует ключом, и дверь открывается. По разбитым, полусгнившим и объятым лишайниками дощечкам мы поднимаемся в церковь. Верхние доски твердо держат нас, ибо толщина их почти десять сантиметров. Над дверью он еще не успел прибить козырек, защищающий от дождя. На открытой стене грубо выделяются следы от разваленной кирпичной кладки, свидетельствующей о наличии здесь добротного придела. Все варварски было разгромлено, удивительно, как только при сносе придела не задели стену самой церкви.
      Свет в храме держался ровно, объемно. Значительная часть стен белела свежей штукатуркой. Некоторые фрагменты краснели от бордового цвета кирпича, не успевшего попасть под белила. Заметным пятном виднелись оставшиеся от старых времен красочные фрески. Осенив себя крестным знамением, я первым делом стал рассматривать лик, о котором говорил Заболоцкий. Седовласый летописец занимал большое пространство стены у самой двери. Монашеское одеяние ярко-синего цвета, плотно облегавшее его фигуру, касалось пола. Под руками летописца — книга. А в левой руке, кажется, длинное перо, выводящее буквы. Редкий сюжет.
      Главное место в храме — алтарь. Сооружен он был из легких древесных материалов. Его царские врата распахнуты настежь, так, что виден престол. На месте высокого сомкнутого иконостаса — ровное полотно, на котором развешены редкие иконы. Перед иконостасом возвышаются солея и амвон. Рядом с ними — большие позолоченные подсвечники. Глядя на них, ощущаешь, как непривычно находиться в храме, где не горят свечи, не кадит перед иконами священник. Впереди одного подсвечника стоит высокий столик, накрытый пестрой скатертью. На нем — тонкая брошюра. К моему удивлению, Белов знал, как правильно называется этот стол.
      — Он называется аналоем! — четко ответил Василий Иванович и тем самым еще раз убедил нас в хорошем знании богослужения.
      Вдоль крайней стены в один ряд стояли сколоченные вместе кресла. Такие можно увидеть в сельском клубе. Видимо, оттуда они и появились здесь. Уставшие во время службы старушки усаживались на них, давая отдых затекшим ногам.
      Белов провел нас в алтарь. Здесь он соорудил престол, самое главное и святое место в алтаре, ради которого алтарь и существует. Причем сделан он был, по словам Василия Ивановича, без единого гвоздя. На престоле лежали иконы, кресты, свечи. Рядом возвышался холст с изображением Иисуса Христа. Все это подарили церкви бабушки. Сам писатель принес сюда большую, потрепанную церковную книгу. Я полистал ее внимательно, от каждой страницы веяло древностью, славными историческими событиями, религиозными обрядами. Белов тоже потрогал книгу и повторил снова:
      — Это я принес. Родовая.
      Ударение он сделал на последнем слове.
      Церковные ценности лежали без охраны, ждали очередной службы. Отсутствие краж порадовало писателя.
      Он включил свет. Из-под потолка нам улыбнулась симпатичная люстра. Она горела так ярко, что ее свету удивился сам хозяин. Оказалось, что электричество в церкви проводил тоже Белов. Устилал полы, а заодно тянул провода, вешал люстру, вкручивал лампочки...
      Сегодня мне вновь захотелось дойти до храма и самому зажечь свет среди белого дня. Засверкает ли так весело люстра? Будет ли светиться радостью загорелое лицо Василия Ивановича?.. Только дорога оборвалась за первым же двором Тимонихи, спряталась среди травы.
      Еще мне хотелось ощутить дух церковной службы, изящность песнопений и торжественно-величавый характер храма. Старушки из соседней деревни сказали, что, благодаря стараниям Белова, у их храма появился свой характер. Мне удалось его почувствовать. Торжественность пришла вместе с горем и радостью старушек. Это они создали в оживших стенах божественную тихую ауру, вымолили для себя последний приют. К ним вернулись спокойствие, хладнокровие, смысл последних дней жизни. Вместе с Беловым, который собирал их на службу, привозил из далеких деревень, они укреплялись в вере, приходили к пониманию того, что сделал для них великий писатель, не убежавший из деревни в столицу. Храм облагородил их лица, заставил по-иному говорить с детьми, внуками и друг другом. Они были так благодарны Белову! И мне они столько похвальных, добрых и высоких слов сказали о нем, что ни в одной книге таких благодарностей не вычитаешь. Постоять бы с ними теперь на службе, послушать их песнопения, как слушали мы когда-то с Василием Ивановичем в далеком сербском храме, стоя рядом с Радованом Караджичем, разные песнопения, звучащие с особой выразительной напевностью и пластичностью. И снова узнать правду о том, зачем по России порушили церкви, кому нужно было мучить и убивать священников и кулаков в русских деревнях. Старушки знают, что без этих тяжких грехов не умирала бы так скоро Тимониха и не надо было бы Белову тянуть из себя жилы, чтобы вернуть ей церковь. Не он, верный сын своей деревни, виновен в том, что так редко слышится пение в храме, обескровлены деревни, зарастает кладбище. Старушки знают настоящую цену Белову, признают установившуюся за ним заслуженную репутацию замечательного, великого писателя, неутомимого, бесстрашного публициста, беззаветно преданного своему крестьянскому долгу.
      — Что же это за дорога тут такая-рассякая?! — выругиваюсь громко я, понимая, что до церкви она нас не доведет. — Вся заросла.
      — Заросла, — признается спокойно Белов. — Потому как не пахана давно, не сеяна.
      Жесткие, затвердевшие стебли травы опутывали ноги. Идти становилось неудобно. На боль в суставах стали жаловаться и Рыбников, и Белов. Одному проявлять упрямство и двигаться вперед не хотелось. Я смирился и повернул назад.
      Четырехстенная белая коробка с возвышающимся над ней громоздким малиновым куполом оставалась недосягаемой. Успел Белов обить купол красивым клетчатым железом, надеть его, как могучую корону, на весьма низкий барабан, затем на него посадить еще купол лукообразной формы и водрузить на нем православный крест. Не успел восстановить придел, который придал бы законченную, узнаваемую форму церкви.
      — Без придела церквушка стоит зажатой, одинокой башенкой, — сказал я, мысленно прощаясь с ней. — Доделывать будете?
      — Денег нет, — грустно ответил Белов. — Если бы они были, то можно бы и пристрой вернуть, и сломанную колокольню восстановить.
      К Тимонихе мы вышли немного с другой стороны, со стороны огородов. Крохотные облака скучивались в глубокой синеве, наваливаясь друг на друга. Они неподвижно дремали над дальним лесом, над приподнятыми горбатыми спинами стогов. Набежавший ветерок бодрил грудь.
      Прохладная тишина давно опустилась на землю. Неподдельной чистоты воздух поил головки цветов, уснувших в луговине ящериц, копошившихся в малиннике женщин. Коршун в небе смотрел на нас и тоже дышал редким воздухом, задерживая на миг раскрытые, как ладони, крылья. Белов обвел луговину продолжительным взглядом и сказал:
      — На этом возвышенном месте любит сидеть профессор Токийского университета Рехи Ясуи. Мой друг. Он часто приезжает ко мне из Японии, выходит из дома, садится здесь и сидит. Сидит долго, молча. Дышит воздухом и не может надышаться. Его покоряют просторы, тишина и этот неповторимый воздух. Сидит час, второй, третий. Без движения, не крутя головой. Смотрит в одном направлении. Созерцает. Из его письма я понял: Тимониха стала для него каким-то жизненным рубежом.
      Рассказ о японце поверг меня в изумление. Прилететь из такой дали, через океаны и моря, преодолеть города и время, а потом сесть на пригорке и дышать воздухом Тимонихи? Дышать и не надышаться, а через год вернуться, чтобы снова ощутить вкус знакомого воздуха? Может, не случайно в солнечной Японии, в стране с высоко развитым уровнем техники и электроники, вдруг стало не хватать человеку простора, тишины, воздуха? Именно там, в городе Киото, где цветет сакура, промышленные страны подписали широкоизвестный Киотский протокол, согласно которому нашей планете следует ограничивать вредные выбросы в атмосферу. Во всем мире, в том числе и в России, начнутся споры, а влияет ли деятельность человека на климат, а следует ли человеку торговать квотами на «воздух»? Политики спорят. А тем временем профессор спешит в самолет, летит, радуясь знакомству с Беловым, в Москву, а оттуда поездом мчится в Вологду, пересаживается в машину и... Наконец-то он в деревне, может выйти на природу, сесть на безлюдный пригорок и, расправив грудь, глоток за глотком вбирать в легкие не загазованный человеком воздух. Какая благодать! И как хорошо, что не добежали сюда потоки машин, что глупые корыстные политики не мешают любоваться природой и дышать ее воздухом. И, конечно, как плохо, что местные деревенские люди не знают цену этим ландшафтам, берегущим красоту, не напиваются лечебным воздухом, а пускаются в бега, едут в дышащие смрадом и смогом города. Совершенно не понятны японцу эти бегущие дикари и бедняки, лишающие себя счастья и здоровья.
      Луга, начинающиеся сразу за деревней, спускающиеся вниз по реке, дарили японцу столько счастливых минут и мгновений, что он потом весь вечер вел с Беловым разговор о воспитании природой. И перед этими восторженными рассказами, как и перед немым сидением и поглощением красоты, он был бессилен. Русский писатель мог подарить человеку храм, дом со всеми удобствами, дорогу, линию электропроводов, и тот все равно считал эти дары лишними, незначительными. Но он не в состоянии дарить рожденному среди просторов и лесных пейзажей человеку то, что от рождения окружало его. Крестьянин перестал сиживать на холме, спать в стогу, восторгаться ароматом летнего или весеннего воздуха. Наверное, эта утрата и подвигала его к бегству из деревни. И все же писателю и в голову не могла прийти мысль, что красота здешней природы способна остановить человека от неразумного шага. Если тормозом не стали телевизор и мотоцикл, храм и родительский дом, то надеяться на японское чудо, то есть на прелести природы, тем более не приходится.
      — В том году он опять приезжал. Сидел и восторгался безмолвием! У них в Японии идет борьба за каждый клочок земли. Когда я с женой ездил к нему в гости, то понял, почему такой восторг вызывает у японцев наша природа. Там на каждом метре земли что-то либо растет, либо построено. Земля работает. А у нас пустует, отдыхает от человека, разленившегося донельзя.
      Я готов был от рассказа писателя разразиться гневом, но остыл, услышав последние его слова. Действительно, трудно побороть лень воспитанием чувства красоты. Достоевский написать-то написал, что мир спасет красота, но как спасти мир красотой не написал. Как спасти человека из деревни от пренебрежения к собственной жизни. И что нужно сделать, чтобы человек, облаченный высокой властью, понял важность сохранения крестьянского уклада и внедрял государственные программы воспитания в детях чувства красоты и труда. Сегодня дети тянутся к «красивой жизни», и в этом стремлении гибнет их душа, разрывается связь с землей, с поколением стариков, с историей родины.
      Понял ли хоть один оставшийся в соседних деревнях и селах школьник, зачем знаменитому на весь мир писателю Белову понадобилось разбивать руки в кровь и мозоли, чтобы оживить, восстановить из разрухи забытый и никому не нужный храм?! Сегодня я многое бы отдал за то, чтобы услышать правду об этом подвиге, который был по достоинству оценен святым орденом Русской православной церкви, чтобы мои мысли совпали с чужими...
      Возле первого огорода Белов остановился, показал нам кучу обгоревших черных бревен. По разваленной печи и остаткам сруба, я понял, что недавно здесь сгорел дом. Так оно и было. Жил себе мужик и не тихо, и не смирно, а как пропащий пьяница. Днем пил, вечером и утром, если повезет, тоже пил горькую. Закончилось тем, что год назад он сам спалил свой дом. Живым остался благодаря чуду. Теленок выбежал со двора и сдох.
      — Мужик уехал в другую деревню, — закончил печальный рассказ Белов, срывая стебель цветка среди зарастающего пепелища. — Головешки эти — единственная память о нем.
      Довольно часто так и бывает. Живет человек, кажется, что-то делает кроме того, что часто прикладывается к бутылке, а потом оставляет насиженное место, уезжает, а память о нем спешит следом. Не оставил доброго следа человек, сгорел, как деревянный сруб. Забыли вскоре односельчане, как и звать-то того мужика.
      В нашу компанию влились довольные, наевшиеся до отвала малины, разрумяненные женщины.
      — Кем вот является хозяин этой малины? — задается риторическим вопросом Белов. — Да, пьяница. Семья обыкновенных пьянчуг. Я их воспитываю, воспитываю, а они меня не слушают.
      — И жена пьет? — спросила удивленно Галина.
      Мне понятен ее вопрос. Она вчера разговаривала с соседкой, от которой пахло вином. Та оказалась вежливой, разговорчивой женщиной. И когда Белов сказал: «Она вас угостит малиной!», та охотно откликнулась. Сразу ответила: «Пожалуйста!».
      — Пьяниц нет почему-то в Японии, — продолжил тему Василий Иванович. — По крайней мере, я не встречал. Там соблюдают другие традиции.
      — Палочками едят? — поинтересовалась Галя.
      — Да.
      — А вы научились?
      — Нет.
      Дружной компанией мы спускаемся в низину, к мосту из белых бревен. Издали кажется, что он стоит не на реке, так как ее не видно, а просто лежит на зеленом лугу. Со всех сторон его старые бревнышки опутывают осока, борщевик, горец, валерьяна. У одного крайнего столба выросли крупные кустарники крушины. Пробравшись сквозь заросли лопухов и череды и вступив на белое деревянное полотно, мы обнаружили спрятавшуюся речку. Ее берегов из-за осоки вообще не видно. Я повисаю на перилах и пытаюсь высмотреть какую-нибудь живность в маленькой реке. Она бежит тихо, незаметно, крадучись между листьев кувшинок. В открытых окнах воды вдруг замечаю суетящихся мальков. Плавают рыбы неглубоко, видны плавники, чешуя, хвост.
      Затаившаяся глубь воды скрывала остальную живность. Впереди в осоке просматривалась дощатая, ручной работы, небольшая плотина. Скорее всего, между досками кто-то из деревенских рыбаков ставил вершу. Воскресшее детское воображение рисовало мне картину далекой рыбалки. На зарастающих небольших речках мы также ставили верши. В них по течению заплывала рыба. Попадись под руку удочка, и мы бы уселись сейчас на мостике и занялись привычным ужением.
      Белов встал рядом со мной и тоже оперся руками о перила.
      Игривое солнце подсинило речную даль, подбросило желтизны в луга.
      — На этой реке шесть-семь плотин было, — прищурив глаза, он посмотрел в сторону, где заканчивалась река. — Стояли перед домами. Река в тех местах была широкой. Теперь по весне она заилеет. Видел я и ветряные мельницы здесь. А по ту сторону деревни, где моя баня, мы купали в реке коней. Как сейчас все помню... Кони любили купаться. Далеко забирались в воду, только головы не мочили. Все было, как на картине Петрова-Водкина «Красный конь». На солнышке мой конь становился огненным.
      Белов ушел в глубокие раздумья. Игра солнца в воде навеяла ему хорошие картинки детства. Такая быстрая штука жизнь. Все происходит на глазах человека... То было время купания коней, строительства плотин. То настало время, когда река заросла осокой, а на конюшне мужики давно стащили шифер, она рухнула, и в ее руинах живут теперь одни мыши да воробьи.
      Купание коней... Разве можно придумать что-то более поэтичное в жизни деревенских мальчуганов?! Какому столичному критику захочется поставить под сомнение романтичность этого действа?! Тому, кто не знает деревни, кто сам ни разу не влетал на коне в речные омута. Стоит ли обращать внимание на их пустую критику и выпады в сторону тех русских писателей, для которых купание коней было и осталось поэтическим занятием.
      Неожиданно мне в голову пришло стихотворение Николая Рубцова. Оно называлось «Добрый Филя». И я ни с того ни сего начал громко, строчку за строчкой, его вспоминать. К моему удивлению, строчки не забывались, наоборот, легко, как бисер, нанизывались одна на другую.
     
      Я запомнил, как диво,
      Тот лесной хуторок,
      Задремавший счастливо
      Меж звериных дорог...
     
      Там в избе деревянной,
      Без претензий и льгот,
      Так, без газа, без ванной,
      Добрый Филя живет.
     
      Филя любит скотину,
      Ест любую еду,
      Филя ходит в долину,
      Филя дует в дуду!
     
      Мир такой справедливый,
      Даже нечего крыть...
      — Филя! Что молчаливый?
      — А о чем говорить?
     
      Белов ожил, заулыбался. Мне давно известно, как он дорожил дружбой с Рубцовым. Его поэзию он называл великой. Однажды я спросил Василия Ивановича, не собирается ли он написать книгу о поэте. Он тогда взялся сотворить книгу о композиторе Гаврилине. «Да надо бы написать, — поворчал он. — Но нет ни сил, ни времени!».
      — Рубцов любил эти места, — откликнулся Белов. — А как там твой друг поэт Хомутов поживает?
      — Пишет. Я же вам недавно книгу его стихов высылал.
      — Да, хороший поэт.
      — Сейчас готовим вашу книгу статей к изданию. Через месяц Хомутов вышлет гранки. Вычитайте их внимательно.
      — Книгу можно отложить. Скажи лучше, как там его журнал действует?
      — Вы про «Русь»? Умер журнал. Раз в год выходит. Губернатор загубил его, денег не дает.
      — Если один раз выходит, значит, не загублен. Корни остались. Значит, выживет. Как дерево растет? Корни у него есть, и оно живет. Отруби макушку, спили ветки, все равно оживет, вырастет. Хомутов возродит журнал. У нас в городе тоже один раз в год выходит альманах «Литературная Вологда».
      За мостом поднимался к небу роскошный желтый луг. Выцветшая от обильного солнца трава давно здесь пожухла и не росла так густо и высоко, как в речной излучине. В разных местах луговины белели крупные головы камней. Они лежали в земле сотни лет, мешали наверняка косцам и проезжающим косилкам. Почему крестьяне их не собрали, не приспособили в строительстве? Видимо, тяжеловаты были, неподъемны.
      Второй раз мы пытаемся подняться вверх по лугу, заглянуть в соседнюю деревню, где проживает атомщик, и второй раз ноги уносят нас обратно. Заколдованный мост. Душа просится в дорогу, в глубь луговины, дальше от моста, а ноги не несут.
      — Я учу наизусть еще одно стихотворение Рубцова, — признаюсь я. — Но еще полностью не выучил...
     
      Ветер под окошками, тихий, как мечтание,
      А за огородами в сумерках полей
      Крики перепелок, ранних звезд мерцание,
      Ржание стреноженных молодых коней.
     
      Мы разворачиваемся от моста к Тимонихе. Идем проторенной тропинкой. К брюкам снова цепляются семена череды и лопухов. Мне хочется прочесть стихотворение Рубцова «Видение на холме». Но я боюсь ошибиться. Помнятся хорошо лишь первые строки, которые я мысленно и вторю каждому своему шагу: «Взбегу на холм и упаду в траву. И древностью повеет вдруг из дола!».
      Каким же великим и гениальным был этот вологодский поэт! Как чувствовал он природу, любил родину!
      Хорошо бы наставить по всей деревне и округе памятных знаков, дощечек с надписями: «Здесь великий русский поэт Николай Рубцов написал поэму...», «В этом лесу собирал грибы... Николай Рубцов», «Холм, на котором открылись... Николаю Рубцову тайны России».
      Все дни в Тимонихе я думал о нем. И сейчас, в доме Белова, в котором мы расселились по лавкам и диванам после похода к реке, он снова у меня на устах.
     
      Я буду скакать по холмам задремавшей отчизны,
      Неведомый сын удивительных вольных племен!
      Как прежде скакали на голос удачи капризный,
      Я буду скакать по следам миновавших времен...
     
      Белов не откликается на мое чтение. Он или не догадался, что я вызываю его на разговор о Рубцове, или устал и решил отдохнуть. Комната незаметно наполнилась шелестом книжных страниц. Рыбников листал фотоальбом Заболоцкого, постоянно сопровождал интересные снимки своим комментарием. Его радовало, что он узнавал то певицу Татьяну Петрову, то памятник скульптора Клыкова, то знаменитого протоиерея Иоанна Кронштадтского. Листал старую книгу и Белов. Отвлекаясь на ремарки Рыбникова, дополнял его неполный комментарий своими рассказами.
      — Толя Заболоцкий — выдумщик такой! Это действительно Иоанн Кронштадтский! А тексты Толя сам сочиняет. Молодец! Да, это памятник Славы Клыкова преподобному Сергию Радонежскому. Мы когда ехали устанавливать его, за нами, помнится, всю дорогу следили. Ты не представляешь. Облаву устроили. На каждом углу стояла машина с кэгэбэшниками. Следили от Москвы до Радонежа. Мы с Толей Заболоцким ехали. Нас засекли. Передавали по цепочке, по рации, какой участок дороги мы проехали. Убеждали нас, чтобы мы ехали обратно, не ставили памятник.
      — Зачем чекистам следить? — удивляюсь я. — Сергий Радонежский — гордость России.
      — Поверь мне, — отрезал Белов.
      — Верю.
      — Это сейчас кэгэбисты в церковь стали ходить. Модно. А тогда они не признавали ни церковь, ни Радонежского.
      — Грустно, — подытоживаю разговор я. И вновь пытаюсь перевести его на поэзию. На ум приходят лермонтовские строки:
     
      И скучно и грустно, и некому руку подать
      В минуту душевной невзгоды...
      Желанья!.. что пользы напрасно и вечно желать?..
      А годы проходят, — все лучшие годы!
     
      Белову вспомнилось продолжение стихотворения:
      Любить... но кого же? на время — не стоит труда, А вечно любить невозможно.
      Он поворачивается ко мне, кладет книгу на стол. В глазах писателя я вижу вспыхнувшую искорку озорства. Но вдруг мой интерес вызвало название книги «Перепись населения России...». Год издания — дореволюционный. Тема задела меня, потому что Россия в эти дни как раз вступила в полосу подсчета своих граждан.
      — А среди нас есть человек, участвующий в нынешней переписи, — обрадованно произнес я. — Это Нина Рыбникова.
      — Даже так, — покачал головой Белов. — Книга ценная. Не зря я ее подобрал. После разгрома библиотеки она на улице лежала. Нина, я дарю тебе эту книгу. Пожалуйста, увезите ее с собой. Диссертацию научную можно написать.
      — Спасибо, — отозвалась Нина, получив еще один подарок от хозяина дома.
      — Нынче такую книгу не издадут, — погоревал я. — Испугаются. В год народу по одной губернии вымирает. Признаваться в таких реформах — себе дороже!
      — Если не больше. А сколько не родилось?!.. Женщины начинают шумно листать и читать некоторые фрагменты и цифры из книги. Мы молча наблюдаем за ними.
      — А ты молодец, что помнишь стихи наизусть, — хвалит меня Василий Иванович и начинает разговор о поэзии.
      — Да память уже не та. Учу стихи с трудом.
      — Все равно ты молодец! Стихи человек редко помнит. Коля Рубцов все стихи свои помнил наизусть.
      — Это редкость.
      — Такой человек. Все наизусть помнил.
      — Вы в Тотьме у него были?
      — Да, и в Тотьме был, и в Николе был. Тотьма — та же деревня, даже меньше... От Тотьмы до Николы километров двадцать. Там река Сухона. Пароход ходит. Молокозавод еще остался. Оттуда Рубцов слал мне письма.
      — А у вас сколь часто он гостил?
      — Много раз. Книжку даже оставил... Любил здесь не только отдыхать, но и работать. Написал короткую поэму, два стихотворения. Мама кормила и поила его. Он стеснялся, побаивался ее. Хотел выглядеть хорошо. Потому пил вино втихаря. А пил он только красное вино, десертное. Водку не пил. Он вообще следил за собой. Помнится, как я случайно обнаружил тайник его пустых бутылок. Он же при маме не пил. А как выпьет бутылку, так кидает ее в крапиву. Приехал я из города, смотрю, а у него ни одной бутылки нет. Ну, думаю, хорошо, не пил, работал. Он уехал. А я иду потом около огорода и смотрю — в крапиве бутылки пустые лежат. Догадался. Коля стеснялся мамы, думал, она не видит... А она видела, чувствовала. Очень любил Коля поговорить с моей мамой. Это было ощущение родства... Святое общение. Как сейчас помню, сидят они за самоваром, пьют чай и так заразительно смеются. Громко, громко. Мама рассказывает что-то, а он хохочет вместе с ней. Добрый, отзывчивый человек. Я однажды поглядел в его сберкнижку. А на ней, как помню, значатся три рубля пятьдесят копеек. Жалкие деньги.
      — Стихи у него светлые, а вот жизнь была тяжелой.
      — У него и грустные стихи есть. Колю Рубцова можно было спасти, но мы его не спасли.
      — Его любимая женщина задушила. Она стихи писала.
      — Она не женщина, волчица. Когда пришла ко мне на квартиру, еще на старую, стучится, звонит мне, а я открыл дверь, ужаснулся и захлопнул опять. Я не мог с ней общаться. Как вспомню, что она оторвала у него ухо, так душа плачет. Я видел надкусанное ухо... Он хотел жениться на ней, а она его убила. Теперь прощения просит. А что прощать? Убийца есть убийца.
      — Что главное вы видите в поэзии Рубцова?
      — Главное, Коля создал свою поэтическую школу. Его последователь — Сергей Чухин. Хороший поэт. Жаль, у него трагическая судьба была. Безрукий. Однажды переходил дорогу и его задавили. Сразу не могли опознать, свезли в морг... И никто не знал, кто это.
      — Сборники стихов у него выходили?
      — Да. Очень хорошие стихи.
      — Хороших вологодских поэтов много. Ольга Фокина...
      — Чухин выше Фокиной.
      — А мне нравится поэзия Фокиной.
      — И мне нравится.
      — Замечательный писатель Астафьев. Тоже в Вологде жил.
      — Серьезный писатель. Я его книги высоко ценю. Особенно язык, юмор. Жалко, в конце жизни в его книгах злости много стало. Фокусы литературные появились. Перед западниками угодничал, перед властью... Астафьев здесь у меня на озере рыбу ловил. До Азы доехал. Шесть километров до моего дома оставалось... А до него не доехал. Я обиделся.
      — На обиженных воду возят.
      — А как не обижаться?! Мы друг друга хорошо знали. Нас в газетах и журналах всегда вместе объединяли — Белов-Распутин-Астафьев. Термин специальный выдумали — «деревенщики». Напрасно. Я давно против него борюсь. Есть одна характеристика — национальный писатель, поэт. Рубцов — русский поэт. А критики-западники придумали — «деревенщики». Потом продолжили такую классификацию — «лейтенантская проза». Для чего придумали? Чтобы делить, делить, а потом поодиночке разбить.
      Интеллектуальная беседа утомила Василия Ивановича, и он попросил сменить тему. Рыбников долистал альбом, положил его на лавку. На ней стояла моя видеокамера, готовая к съемкам. Я периодически снимал отдельные эпизоды беседы с писателем. Когда камера его раздражала, я прятал, отодвигал ее на лавку.
      Деревенская библиотека Белова хранила не очень много книг, журналов, сборников, альбомов. В основном это были авторские подарки. Часто встречались книги, подписанные Анфисе Ивановне, матери писателя. Заболоцкий подарил свой красочный альбом тоже главной хозяйке дома. Большая основательная библиотека находилась у писателя в вологодской квартире. В деревню он брал лишь те книги, что способствовали полезному отдыху, размышлениям, или пригождались в работе с рукописями. Однажды к дому подобрались воры, пытались поживиться дорогим антиквариатом, золотыми украшениями. Откуда у них появились дурные мысли о богатстве писателя, неизвестно. Единственным украшением дома является шикарный письменный стол из редкого дерева. Но его тайком не вытащишь и не увезешь. Книги им вовсе были не нужны, а иного и брать с собой нечего. Ушли, как говорят, не солоно хлебавши.
      Часы неутомимо показывали время для сбора в дорогу. Ближе к вечеру надо отъезжать, чтобы не плутать в темноте по лесным дорожкам. Ехать в Тимониху легче было, светло, деревенский люд не прячется по домам, трудится в огородах, ухаживает за скотиной. Стоило машине остановиться, крестьяне тут же здороваются, откликаются на просьбу указать дорогу. Каждый непременно поинтересуется, а не к Белову ли в гости мы путь держим? А кто мы такие? Зачем нам понадобился писатель? Любопытства у стариков хоть отбавляй. Весьма интересный разговор с бабушками состоялся у меня в деревне Лукино. Их на завалинке сидело человек семь-восемь. Добрые, испещренные глубокими морщинами, загорелые лица. Натруженные руки. Едва я спросил, как проехать в Тимониху, глаза бабушек тут же загорелись, послышался встречный вопрос: «Вы к Белову?». «К нему», — говорю. «Привет ему», — вежливо откликаются собеседницы. И тут же делятся воспоминаниями о том, как Белов помогал им проводить фольклорные праздники, как пел вместе с ними старые душевные песни.
      — Василий Иванович, а правда, что вы собирали по деревням старушек и устраивали праздники русской народной песни? — спрашиваю я, вспомнив разговор в деревне Лукино.
      Белов слегка кивает головой, но ничего мне в ответ не говорит. В разговор вступает Лидия Ивановна.
      — Он их часто сюда привозил на своей машине, — на ее сухих щеках вспыхивает теплая улыбка. — Со всех, со всех деревень собирал... А какие они песни пели, какие беседы устраивали! Заслушаешься. Вася с ними пел... Потом, после гулянок, развозил их по деревням. Однажды перевернулся на машине. Затемно возвращался и не справился с техникой. Наплакалась я тогда, напереживалась... А ему хоть бы что. Поправился, и снова за свое. Любил он быстро поездить.
      Теперь понятно, почему Белова хорошо знают во всех деревнях. Знают не столько по книгам, сколько по встречам.
      Понятно и другое: зачем писателю понадобилось устраивать гулянки в Тимонихе? Вернее, беседы. В них нуждался не Белов, а сами старушки, забытые властью, теряющие с годами связь с песенными традициями прошлого, и, конечно же, сама Тимониха, отвыкающая от извечных, старомодных мелодий и слов. Игра гармошки, песни да частушки продлевали жизнь деревням и их старожилам. Открывали окно в прошлое, героизировали его, напоминая каждому о пережитых годах.
      — Милиционеры останавливали его машину, — продолжала рассказ Лидия Ивановна. — Он спорил. Но его штрафовали, даже тогда, когда узнавали.
      Белов огромное значение придавал возрождению народной песни. В песнях старушек жил чистый родник живой мысли, они отражали в себе идеи патриотизма, верности родной земле. Напрочь забытые слова, понятия, мысли воскрешались заново. Их воспринимали по-новому, как рождение ребенка... Им радовались. Губы шептали их, как молитву... Соломенный поясок, проталины, утренний камыш, сосульки, ржаной хлеб, парное молоко, жнивье, снопы, овраги, лесная опушка, лава через речку... Сотворилось чудо, воскрешалась одна из вечных ценностей — связь с землей. А если есть связь с землей, почвой, то есть и преемственность поколений. Человек отвергает равнодушие власти, ощущает родство душ. Он понимает: его труд, жизнь в Богом забытом лесном уголке России все равно кому-то нужны. Детям, колхозу, государству. И они, словно пограничники, берегущие далекие, необжитые рубежи страны, являются стражами и хранителями нужной, редкой профессии... Кто они, эти последние земледельцы? Пастухи, полеводы, косцы, льноводы... Это те, кто хранит опыт поколений, опыт общения с землей. Достаточно Белову заговорить с женщинами, жизнь которых прошла в поле, в борозде с картошкой, брюквой, репой, льном, овсом, горохом, как просыпается в человеке его извечная тяга к земле. И писателю становится легче дышать. Он понимает: собрав стариков в доме, над крышей которого гудит вселенная и льется золотой звездный дождь, деревня его Тимониха не затерялась песчинкой в суетном и быстроразвивающемся мире, не утратила еще живительных и охранных чувств, не сдалась задешево и бездушно тем, кто гнушается народной крестьянской жизни. В празднике песен, буйстве частушек и поговорок очищается язык. Великий животворный язык... Тот напевный, легкий, душистый язык, на котором говорила Анфиса Ивановна и другие крестьяне Тимонихи, переходя из жизни в книжные диалоги, истории, образы. Вместе с песнями оживают такие поговорки и наблюдения, которые знавали еще деды, прадеды и прапрадеды: «Рога луны острые и яркие — к вёдру», «Нагорела свеча — будет долгоносая невеста», «Коли снег долго лежит глыбами — скоту легко будет». Беседы одна за другой переливаются в память. И когда Белов видит, как рядом с бабушкой сидит в задумчивости круглолицая внучка, внимая старческим воспоминаниям и песням, он счастлив: будет чему отложиться и в детской памяти.
      Конечно, Белову не нужны вечеринки ради вечеринок, ради сбора фольклорных данных для очередной повести. Давно он не черпает сведения народного эпоса, да и песне-творцы нужны ему не для пропаганды устного народного творчества. Он плоть от плоти крестьянский, народный, выросший, воспитанный на сказках дяди и песнях матери, знающий, как правильно распорядиться привитыми знания-
      ми. Песня, звучащая в деревне, нужна ему для продления жизни деревни, чтобы эта жизнь не походила на лубок, а демонстрировала устойчивость, здоровый консерватизм, традиционализм и народность, отвергающие всякую тягу к вульгарной моде и псевдокультуре. Жизнь как жизнь... С тяжелым трудом, с бездорожьем, с отсутствием в стране внятной аграрной политики... Но и с понятной, традиционной, народной песней, без которой крестьянин — не крестьянин.
      Бездуховна жизнь деревни без храма, неупорядочена, оторвана от истории и веры, значит, ей нужен храм. И Белов воскрешает его не для утешения совести, не для художников, воспевающих красоты Тимонихи. Храм вернулся к жизни, чтобы вернуть жизнь деревне, он возвращает деревню в отлаженный веками ритм... Этого добивался писатель, так задумывал и тому следовал.
      Во всех конкретных реальных делах автора «Лада» характерно то обстоятельство, что деревенский люд встретил их с пониманием, они осуществлены мирно, бесконфликтно, вписались в обыденную жизнь без бутафории и насмешек. Все произошло так, будто человек шел-шел по лесной тропинке, потерял неожиданно корзинку для грибов, поохал, попереживал и забыл, а спустя время вспомнил, вернулся на злополучное место, нашел корзинку и продолжил собирать грибы. Кажется, можно было обойтись без корзинки, заменив ее ведром или другой посудиной, но с корзинкой, оказывается, удобнее и привычнее.
      Это большое количество разнообразных действий писателя Василия Белова исцеляет и наделяет силой Тимониху, заставляет ее осмыслить значение народного творчества. Жизнь Тимонихи судорожно бьется в потоке космических волн. Каждая песня крестьян радостно извещает мир о том, что эта жизнь не имеет права прерваться, затихнуть. И Белов со свойственной ему крестьянской страстью продлевает деревне эту жизнь.
      Если бы каждый житель деревни выполнил свой гражданский долг перед ней, как это сделал и продолжает делать Белов, то не смолкали бы там песни, не гасли последние огни в остывающих домах, и полчища чиновников не были бы равнодушны к защитникам родной земли. Деревни перестали бы исчезать в этом безграничном космическом пространстве, как звезды, падающие на землю и сгорающие в плотных слоях атмосферы. И гражданские подвиги Белова в народном сознании приобрели бы иное звучание, не расценивались бы как писательская прихоть, забава, они пробудили бы в каждом крестьянине желание следовать им.
      Молитва в храме, песня за столом, каждая из которых олицетворяет собой глубочайшие нравственные идеи, укрепляет под деревней прочный фундамент.
      Наши размышления о том, как Белов свозил старушек со всей округи в Тимониху на вечеринки, прервал сам хозяин. Он вспомнил забавную историю о покупке нового автомобиля и ночлега в нем посреди поля.
      — Однажды я перевернулся на уазике, Склон был сорок пять градусов. Меня стащило. Я слетел под откос. Смотрю на машину, а она даже не покосилась. Продал я ее. Хотел снова купить уазик. Поехал на базу. Там две машины. Гляжу, а они в разобранном виде. Их, оказывается, гнали из Ульяновска на солярке, а движок-то бензиновый, вот и спалили что-то там. Запороли. Надо ремонтировать. Вот что такое русский человек! Нет, говорю, больше не хочу УАЗ покупать. Взял и купил «Ниву». На ней по полям ездил. Дороги сокращал, время экономил. Старушек хотелось довезти побыстрее. Ездил-ездил по полям, а тут глина жуткая попалась. Еле-еле ехал. Иногда застрянешь на виду, тракторист вытащит. А тут возвращался поздно вечером и вновь застрял. Отвозил, кажется, мужиков, плотников. Так и пришлось в этой глине ночевать. Сидел так глубоко, что никуда не денешься. До деревень не близко. О многом за ночь передумал, много песен пропел. Так и переночевал... Много было приключений с машиной. Книгу можно написать, как «Перепись...». Но та ночь в поле, в глине, особо запомнилась.
      Веселый рассказ подтолкнул Белова взять в руки гармонь. Ее звучный голос тут же взбодрил и нас, и домашнюю атмосферу. Бесхитростные мелодии, прерываясь, одна за другой рождались в руках писателя. Играл он осторожно, прислушиваясь к инструменту. Но пальцы иногда делали сбой, клавиши нарушали строй мелодии.
      — Не действуют пальцы, — извиняясь, говорил в эти секунды Белов.
      Гармонь в руках Белова выглядела лихой игрушкой, хотя была старенькой и наигранной. Игра давалась трудно. Знакомая мелодия протяжно вытягивалась, расширялась и наконец-то зазвучала все ровнее и ровнее. Чтобы усталые пальцы не загубили ее, а инструмент не испортил ритмичные звуки, Василий Иванович напряженно давил на клавиши и активно растягивал меха — ему, наверное, казалось, что так он исполнит мелодию лучше, правильнее.
      Мы сидим притихшие, завороженные. Кто врос в диван, кто прилип к лавке. Мелодии одна за другой будоражат привычное воображение. Внутри гармони слышится то бренчание колодезных ведер, то плач уносимых ветром журавлей, то завывание ветра в морозной печной трубе.
      На кухне нас ждет вкусный наваристый суп. Лидия Ивановна вытащила горячий горшок из печи. И перед нашей дорогой в Вологду уже накрыла стол. На нем пыхтела жаром картошка с луком. Посреди стояла запотевшая бутылка водки. Галя тихо спросила хозяйку: «А вы еще лук зеленый не убрали?!». Мы зацыкали на нее, как молодые резвые кузнечики, и погрозили пальцем, чтобы она не мешала нам слушать Василия Ивановича.
      Гармонь ему купила в детстве мать. Он рассказывал мне, с каким трудом она досталась ему. В бедной семье едва хватало денег на еду, а тут вдруг решили купить сыну гармонь... Приобрели инструмент с рук. Василий Иванович запомнил тот радостный день навсегда. Гармонь уводила его от многих бед, горечи и страданий. И пока мать стряпала на кухне, стирала или гладила белье, мыла посуду или полы, он усердно играл ей. Садился рядом на стул с ней и изо всех сил старался понравиться. Ему уже тогда хотелось скрасить тяжелый труд матери, порадовать ее, утешить. Мать была отзывчивым слушателем. Хвалила. Подбадривала. Порой стихала, присаживалась у стола, тяжело положив на колени руки, и заслушивалась игрой сына. В такие минуты тихого, безмолвного общения он как никогда чувствовал радость от материнского понимания.
      — Знаете, какая песня у меня любимая? — спросил Белов.
      Молчание нашей компании тотчас продемонстрировало ему наше незнание, и он сразу признался: оказывается, редкая, но знакомая, старая песня «Услышь меня, хорошая».
      — В юности я любил одну девушку... И эта песня тесно связана с ней.
      Белов прилег грудью на гармонь, вспомнил давнюю историю. Видимо, первые чувства неожиданно пробудились в душе, и он захотел исполнить любимую мелодию. Но для начала он показал нам книгу-песенник с заметно торчащей меж страниц бумажной закладкой... То был текст песни про «зарю вечернюю» и «любовь неугасимую». Видимо, он часто открывал эту книгу и учил слова. Пошутив вместе с Василием Ивановичем, мы стали ждать звуков гармошки. А он, как нарочно, не играл, выжидал, испытывая наше терпение.
      — Вы эту песню сыграть, спеть можете? — спросил, не удержавшись, я.
      Белов радостно сверкнул глазами, и я догадался, что сейчас он ее исполнит. Я быстро взял с лавки лежащую рядом видеокамеру и тихонько, тайно, включил ее. Снимал я снизу, будто скрытой камерой, исподтишка.
      Меха гармони поплыли, пальцы побежали по клавишам... И неожиданно для всех нас Белов запел твердым, грустным голосом:
     
      Услышь меня, хорошая,
      Услышь меня, красивая,
      Заря моя вечерняя,
      Любовь неугасимая.
      Иду я вдоль по улице,
      А месяц в небе светится...
     
      И тут гармонь резко замолкла... А я понял, какую большую ошибку совершил. Произошло непоправимое: он заметил горящий огонек видеокамеры. Песня прервалась его сердитыми словами:
      — Ты записываешь?!
      Я виновато опустил камеру, но было поздно. Он заметил ее, обиделся. Положил гармонь в дальний угол лавки и сердито присел к столу, всем своим недовольным видом показывая, что я испортил ему песню и лирическое настроение. Уговаривать его было бесполезно. Родные до щемящей боли звуки его заветной песни мы теперь никогда не услышим. Это расплата за мое неугомонное желание снимать и фотографировать все подряд, без устали и разбора. Лучше бы пожертвовать своим увлечением, стремлением запечатлеть для истории игру на гармошке великого писателя, зато услышать до конца песню и насладиться индивидуальным авторским исполнением.
      Чтобы разрядить обстановку и вернуть радостные минуты общения, я сам взял в руки гармонь и попробовал наиграть вальс. Получилось плохо, гармонь меня не слушалась... Но некоторые знакомые звуки мне все же удалось выжать из старого инструмента. Смех огласил дом. Я увидел на лицах друзей и в глазах Василия Ивановича прощение. За столом весело застучали ложки, зазвенели рюмки.
      Белов стал рассказывать о съемках фильма, посвященного его предстоящему юбилею. Снимал его кинорежиссер Антон Васильев.
      — В Тимонихе каждый день можно снимать фильмы, — радостно звенел голос писателя. — А по вечерам топить баню... Я истопил ему баню. Он честный человек.
      В свойственной ему спокойной, мягкой манере Василий Иванович добавил:
      — Могу и вам еще истопить, если останетесь.
      Беседа в светлой избе догорала вместе с последними солнечными лучами. Эти же лучи таяли на выскобленных половицах, устланных разноцветными дорожками, на длинных струганных лавках, на картинах, висящих вдоль бревенчатых стен.
      Я встал из-за стола, вновь осторожно потревожил гармонь. Звуки ее печально известили о том, что пора собираться в дорогу, пора уезжать. А душа просила остаться, заныла, напомнила, как день назад Белов встретил нас звуками гармони и словами-вопросами: «Что вам сыграть?». Мы не растерялись, заказали приветственный марш. Белов заслонил собой вход, радостно заиграл... Белый джемпер стянул ему шею, он расстегнул несколько верхних пуговиц и еще напряженнее вцепился в гармонь.
      Так встречают только друзей. Наши чувства были переполнены. Наконец-то мы в Тимонихе. Как здорово, что нам подарена возможность пообщаться с классиком русской литературы!
      А теперь гармонь призывным прощальным голосом напоминала нам о дороге... Она выводила слова о том, что каким бы грустным ни было расставание, впереди все равно будут встречи, беседы, новые открытия. Она пела о своем...
      Я думал о близком мне, да и мелодия в моей душе играла иная, та, что спугнул я час назад...
     
      Услышь меня, хорошая,
      Услышь меня, красивая.

ВЕСЬ БЕЛОВ