Может быть, думая обо всем этом, думая о своем звании «поэт-танкист», он в черновом варианте поэмы «Одна любовь» и написал такую строфу:
Я знал язык уставов и команд,
Язык разлуки, близкий к стону стали,
Не потому, что у меня талант
К изображенью маршей и баталий.
Мне говорить о встречах нелегко,
И уж трудней всего о счастье личном…
Строфа впоследствии была снята, и главка поэмы начиналась сразу же со строк, переведенных в обобщенный ряд:
Для счастья припасенные слова
Под Мгой и Псковом, на ветру открытом,
Давно в огне сгорели...
Все сказанное и в первом варианте поэмы и в ее окончательном варианте было правдой, но лишь с одной поправкой: «Не только потому, что у меня талант...». Ибо у Сергея Орлова был талант военного художника, «грековца», баталиста. И сам он никогда не пренебрегал этой особенностью своего редкостного поэтического дара. Слава русского оружия, слава Красной Армии и Советских Вооруженных Сил не была для него пустым звуком. Сергей Орлов знал и ценил непоказную, будничную сторону армейской жизни, регламентированную уставами и подчиненную строгому порядку. Он любил повторять строчки Александра Межирова, которому, как и Орлову, и Гудзенко, и Луконину, доводилось бывать в воинских частях. В одной из таких частей, уже в штатских пиджаках, уже будучи известными поэтами,
Два товарища шли и равненье держали –
Два товарища юность свою уважали.
Орлов любил свою танкистскую юность, и поэтому в послевоенные годы часто встречался с молодыми солдатами и офицерами, приезжал на пограничные заставы, на войсковые учения, на танкодромы, где он держал своеобразный экзамен, как и в бронетанковой академии много лет спустя, на звание поэта и боевого командира-танкиста, Орлов также отчетливо сознавал, что эти встречи «в грозном царстве газойля, металла и грома» важны не столько для него, сколько для новых поколений солдат. Ибо от их имени, от своего собственного имени он сказал в духе маршевой песни:
Наше дело солдатское –
Оборону крепи.
И вот это общее солдатское дело он делал с полной беззаветностью и безотказностью, потому что «преемственность отважных поколений в одном порыве Родины видна» («Ода Советской Армии»).
Щит и меч - символы боеготовности армии, страны, народа - будут повторяться в стихах Орлова, написанных в разной лирической тональности и осмысливающих разные грани этой темы.
Вот здесь уже говорилось о повседневной стороне армейской службы, которую и в послевоенные годы хорошо знал Орлов. Он видел перевооружение наших войск на новой современной технической основе, он в стихотворении «Уходит в небо с песней полк...», посвященном авиадесантникам, определял сущность героизма как работы даже там, в поднебесье, там, где «пахнет кирзою сапог, и звездами, и солью пота». Обобщая, он писал об этих учебных полетах и учебных танковых рейдах: «Нет службы в мире благодарней, чем в нашей армии служить».
Однако не только будни современной армии воспевал в стихах Сергей Орлов. Как человек «военной косточки» он любил и торжественную сторону армейской жизни, любил вечерние и утренние поверки, вынос знамени на плацу, когда в ровных квадратах замерли подразделения, когда
Проходят строем в небе «Илы»,
Молчат солдаты у машин,
И это есть молчанье силы,
Которая брала Берлин.
Он любил подготовку к первомайским и октябрьским торжествам, любил парады и салюты в день 9 Мая и сам принимал участие как поэт, как стихотворец в этих всенародных празднествах, читая по радио свои стихи, в которых ощутимо утверждались «шаги Истории самой» (Я. Смеляков).
Вновь и вновь обращаясь к воспоминаниям военных лет, Орлов теперь выявлял и воспроизводил моменты наиболее пафосные, наиболее торжественные. Им было сказано вдохновенное слово о ленинской партии, о ее роли в организации наших побед, о тех солдатах, которым в горячке боя «так и не вручили партбилетов партийные собрания полков...». Но - добавляет поэт –
...Если б не они - то вся планета
Согнулась бы под тяжестью оков.
Особой торжественностью, особой красотой запомнилась поэту клятва гвардейцев-танкистов перед знаменем полка. Красота переживаемого момента была особенно волнующей, ни с чем не сравнимой еще и потому, что слова клятвы звучали перед самым боем, вблизи от передовой.
Красный бархат и алый шелк.
На траве преклонил колени
Тридцать третий гвардейский полк,
А на знамени в небе - Ленин.
Где-то там, в полковом строю,
Лейтенант в свои девятнадцать,
На колене одном стою
Со словами клятвы солдатской.
Шлем кирзовый в руке зажат,
Говорю слова беззаветно
Четверть века тому назад,
А как будто вчера все это...
Возможно, что гвардеец-танкист вблизи и вдали от родимого дома вспоминал именно этот бархат и шелк знамени, это «грозное небо» и «железную траву» под коленом потому, что для его натуры, чуткой к прекрасному, это было эстетически возвышенное зрелище? Нет, не только поэтому. Он запомнил этот день еще и потому, что его гвардейская клятва нерушима:
Присягают солдаты раз,
Только раз присягают солдаты.
Скажу и о другом... Если собрать все стихотворения Орлова, посвященные Дню Победы, под одной обложкой, то получилась бы воистину уникальная книжка, эпиграфом к которой могут послужить следующие слова: «Творец истории России - победу празднует народ». Вот всего лишь отдельные стихи, посвященные этому дню всенародного торжества и всенародной печали: «Победа», «Тишина. Начало мира...», «Над моим родным краем», «Парад Победы», «Перед праздником», «Солдатский марш», «Не было ни маршей, ни речей...», «Военный парад», «В дождь к параду готовится ночью Москва» и многие другие. В той или иной степени Орлов эту тему переписывал всю жизнь, переписывал ее и как факт личной биографии, и как главное событие в судьбе девятнадцатилетних, и как всемирно-историческое событие в жизни народов. Ибо с той минуты
Четыреста лет не бывало такого
Периода мира в Европе, как этот.
Четыреста лет не бывало ни неба,
Ни солнца такого на Влтаве и Висле.
И белыми сделались ленточки крепа,
И темными стали с звездой обелиски...
(«Стоят в европейских державах неблизких...»)
Уже это только что процитированное стихотворение показывает, что Орлов живописует День Победы не только в громе военных оркестров, чеканном шаге батальонов, шелесте алых знамен. В 1965 году он написал стихотворение «Не было ни маршей, ни речей...», вся внутренняя сила которого - в угаданном вздохе облегчения, вырвавшемся из миллионной груди. Этот вздох облегчения был для первого Дня Победы не менее характерен, чем, предположим, минута прощания живых с павшими, которую с такой душевной прозорливостью угадал и выразил А. Твардовский в стихотворении «В тот день, когда окончилась война...».
У Орлова иное - у него контраст между мраком, застилавшим очи четыре года войны, и вселенским сиянием Победы.
...Не было ни маршей, ни речей,
Ни знамен, ни воинских парадов.
Был он - ослепивший свет очей, -
День, в котором ничего не надо.
Солнце было, были небеса,
Каторжная кончилась работа,
Та, что длилась будто без конца
И без роздыха четыре года...
Именно там, во глубине России, в безвестии и затерянности, этим вздохом облегчения встретили первое известие о Победе.
Били в небо, гнали лошадей,
Плакали, на месте застывая…
Кончилась вторая мировая,
И никто не вспоминал о ней.
«...Не было ни маршей, ни речей…»)
И все-таки Сергей Орлов даже этим изумительным стихотворением не поставил точку. Он, как и его собратья по перу, чем дальше отходил от того Дня Победы, тем острее сознавал, что это событие - «вершинное».
...Под проливным дождем, накинув на голову плащ-палатку, лирический герой одного из стихотворений С. Наровчатова никак не может вообразить, что в его биографии, в биографии его поколения уже не будет события
...ни главнее, ни важнее,
Живи еще хоть сотню лет,
Чем эта мокрая траншея,
Чем этот серенький рассвет.
Ибо из этой мокрой траншеи конца второй мировой войны, где томился лирический герой, - «Победа - вот она! Видна!».
Правду «окопных буден» с гуманистическим пафосом, характерным для советских людей, сочетала и Юлия Друнина в стихотворении «Могла ли я, простая санитарка...»:
Могла ли знать в бреду окопных буден,
Что с той поры, как кончится война,
Я никогда уже не буду людям
Необходима так и так нужна.
Орлов, процитировавший эту строфу, воскликнул, что «ход истории» стал воистину самым естественным и органичным ощущением для поэтов, бывших фронтовиков. Ведь у них есть не только «вчера», но и «завтра», есть критерии бега времени и критерии истины, обретенные в «зареве ветровом» (М. Луконин).
Вот об этом «завтра» Орлов думал и тогда, когда он смотрел, как ярко пылало солнце, встававшее из озерных глубин, и тогда, когда он «держал равненье» в летних военных лагерях, и тогда, когда мелькали в небе Вьетнама тени чужих самолетов. Ему, как бы оглушенному воспоминаниями, - «я стою в бесшумных вспышках света, а вокруг меня ревут года», - все острее, нестерпимее, резче хотелось взглянуть за горы времени, взглянуть сквозь многоцветную призму победных салютов над Москвой. Ибо он, как бы уже предчувствовавший какие-то свои земные пределы, мечтал увидеть тот «солнечный край непочатый», в котором будут жить наши правнуки и внуки. С какой-то особой, не подберу другого слова, подкупающей простотой и раскованностью стиха он начинал:
Когда это будет, не знаю,
В краю белоногих берез
Победу Девятого мая
Отпразднуют люди без слез...
Однако поэт не хотел, чтобы его фантазия была столь безудержной, чтобы уже совсем никакие реалии не связывали «его» время с временем «тем», отдаленным. Нет, и тогда
Подымут старинные марши
Армейские трубы страны,
И выедет к армии маршал,
Не видевший этой войны.
Будущее как бы приближается к нам, становится зримее, определеннее, четче, а стихотворение, как будто развиваясь по своим собственным законам, набирает эмоциональную высоту. «Анонимность» начальных строф уже не может удовлетворить поэта, ибо День Победы - это и его радость, его боль, его мечта и его победа над забвением. Пусть, говорит поэт, есть предел его «земной» фантазии, пусть жизнь там будет совсем иной, чем он может вообразить. Но перед теми, кто будет жить в этом «солнечном краю», у них, солдат второй мировой, есть все-таки одно преимущество - их уникальный опыт, опыт сотворения мира на земле, на всей планете.
И мне не додуматься даже,
Какой там ударит салют,
Какие там сказки расскажут
И песни какие споют.
Но мы-то доподлинно знаем,
Нам знать довелось на роду,
Что было Девятого мая
С утра в сорок пятом году.
(«Когда это будет, не знаю...»)
Вот эту гордость рядовых творцов Победы, «лейтенантов эпохи», осознавших свое человеческое достоинство и свое чувство свободы, поэт передает как самый высший дар будущим поколениям, которым «жить в краю белоногих берез».
...В начале мая 1970 года Сергей Орлов, переехавший в ту пору в Москву и работавший на штатной должности секретаря правления Союза писателей Российской Федерации был вынужден срочно выехать в Ленинград. Скончалась Надежда Николаевна Орлова, одна из четырех его тетушек, живших на Крюковом канале. Именно в их старой ленинградской квартире поэт нашел себе приют в самый сложный и трудный период своей жизни - осенью 1945 года.
На Крюковом канале паутина
Осеннего прозрачного ледка,
И небо опрокинулось на спину,
В канале утопило облака.
Земля бела, в снегу идут трамваи,
Снежинок голубая кутерьма...
И за пять лет впервые наступает
Простая, невоенная зима.
С той «простой, невоенной зимы» прошло четверть века. И на поминках старшая из сестер, Антонина Николаевна, сказала Орлову: «Гуня, - так тетки звали племянника с детских лет, - а в нашем роде Орловых были и раньше храбрые воины. Твой прапрадед - уланский полковник Федор Федорович Орлов - принимал участие в Бородинском сражении, потом был тяжело ранен и за личную храбрость удостоился Георгия...». На вопрос Орлова, почему же раньше ему об этом не сказали, Антонина Николаевна уклончиво ответила: «Ну, знаешь, раньше и время было другое».
К сожалению, во время блокады у сестер Орловых сгорели все документы, сгорел и портрет Ф. Ф. Орлова, на которого, по их словам, был удивительно похож Сережа Орлов. Вот почему лишь в качестве семейного предания могла Антонина Николаевна рассказывать о рыжебородом предке - герое Бородина и Бауцена.
Известие сильно взволновало поэта. «Я обязательно напишу об этом, может быть, даже в прозе», - сказал он жене, вернувшись с Крюкова канала. А вскоре произошло нечто совсем неожиданное.
«Однажды, засидевшись в доме художника Андрея Мыльникова за долгим чаепитием, - писала мне Виолетта Степановна Орлова в декабре 1979 года, - Сергей затеял любимое со студенческих лет гадание «по книге». Смысл этого гадания заключался в том, что Сергей брал первый попавшийся фолиант, раскрывал его и, не раздумывая, отмечал абзац или строфу стихотворения. По чистой случайности ему попалась книга В. В. Вересаева «Пушкин в жизни». В Ленинграде тогда стояли белые ночи. Но даже в полумраке было видно, как внезапно побледнел Сергей. Он открыл страницу, на которой И. П. Липранди рассказывал о ссоре уланского полковника Федора Федоровича Орлова с Александром Сергеевичем Пушкиным и о дуэли, едва не случившейся между ними. «Вот это да-а-а, - протянул Сергей. - А ведь предок мой едва не стал Дантесом. Этого еще не хватало!».
Однако необычайная биография уланского полковника все больше и больше занимала его. Как-то в доме С. С. Наровчатова он разыскал подробности кровопролитного сражения под Бауценом, случившегося 20 и 21 мая 1813 года, где Федор Федорович командовал полком и где он был тяжело ранен: лекари отняли ему ногу, раздробленную ядром.
Чтобы дать понятие о храбрости этого уланского полковника, заслужившего солдатского Георгия, что делалось в исключительных случаях, сделаю небольшое отступление.
Битва при Бауцене была одной из самых кровопролитных во всей кампании 1813 года, которая, как известно, вошла в историю невиданными прежде масштабами сражений, количеством орудийных стволов и выпущенных! по противнику ядер. Сражения при Лютцене, Бауцене, Дрездене, Кульме и, наконец, «битва народов» при Лейпциге - вот что такое эпопея 1813 года!.. И во многих этих битвах и сражениях участвовал, к слову сказать, капитан русской службы К. Н. Батюшков. Именно его стихи - образец русской батальной живописи:
Свисти теперь, жужжи, свинец!
Летайте, ядры и картечи,
Что вы для них - для сих сердец,
Природой вскормленных для сечи?
И вот... о, зрелище прекрасно!
Колонны двинулись, как лес.
Идут - безмолвие ужасно!
Идут - ружье наперевес;
Идут... Ура! - и все сломили,
Рассеяли и разгромили.
Ура! Ура! - и где же враг?..
Бежит, а мы в его домах...
Для этого отрывка характерно то чувство особого воодушевления, чувство смелости, риска, о котором прекрасно сказал Пушкин: «Есть упоение в бою и мрачной бездны на краю...». Это самозабвенное упоение битвой мог выразить только поэт, рисковавший жизнью, видевший красочное и трагическое зрелище, медленное движение сомкнутых колонн под свист флейт и глухую дробь барабанов. Кстати сказать, Пушкин использовал этот метафорический ход в сцене Полтавского боя. У его Петра «... глаза сияют. Лик его ужасен. Движенья быстры. Он прекрасен...».
Сергей Орлов знал и любил поэзию Константина Батюшкова. Когда впервые в истории нашей литературы - в октябре 1970 года - на могилу Батюшкова был возложен венок «От писателей России», Орлов хотя и на современный лад, но справедливо назвал своего соотечественника «поэтом-фронтовиком».
Если же вернуться к колоритнейшей фигуре Федора Федоровича Орлова, то поэт не успел написать о нем ни в стихах, ни в прозе. Правда, среди черновиков Виолетта Степановна Орлова нашла, например, такое:
Последняя мазурка, и на годы
С любимой обрывается роман.
Французы жгут Москву.
Мой предок Федор
Уланский надевает доломан.
Вслед за этим должны были идти строфы, мгновенно переносившие нас во времена «второго» Бородино - в сорок первый год:
И сразу «мессера» над головою,
Трещал прошитый пулями большак,
Гудериана танки под Москвою,
Ростов оставлен, к Волге рвется враг.
Шли эшелоны в зареве багровом.
И где сходились небо и вода:
«Да где же это поле Куликово?» -
Звучало вновь, как в древние года.
Черновая строфа из стихотворения «Белое озеро» - пока что единственное упоминание Сергея Орлова о своем прапрадеде.
Естественно, что и я, работая над этой книгой, первым делом обратился к В. В. Вересаеву. И вот что вычитал у него. О личности Ф. Ф. Орлова наиболее развернуто пишет В. П. Горчаков. Когда он впервые встретил гвардии полковника, тот произвел на него неизгладимое впечатление: «Я смотрел на Орлова как на что-то сказочное; то он напоминал мне бояр времен Петра, то древних русских витязей; а его Георгиевский крест, взятый с боя с потерею ноги по колено, невольно вселял уважение». Однако мемуарист не мог не заметить в Орлове «странного сочетания умилительной скромности с самой разнузданной удалью боевой его жизни» 1 [В. В. Вересаев. Пушкин в жизни. М., 1936, с. 161].
Что же касается ссоры Ф. Ф. Орлова с Пушкиным, которая, по одним сведениям, произошла в бильярдной Гольды, по другим - в бильярдной кофейни Фукса, то здесь мемуаристы расходятся в изложении событий. И. П. Липранди утверждает, что ссора произошла случайно из-за обильно выпитой жженки, что полковник Орлов обозвал Пушкина «школьником» - и Пушкин вызвал его и А. П. Алексеева на дуэль, которая, благодаря усилиям Липранди, не состоялась. Иной вариант этой несостоявшейся дуэли дает К. К. Данзас, по записи Анненкова2 [Там же, с. 160]. Как бы то ни было, уланский полковник Ф. Ф. Орлов в пушкиноведении - фигура известная, и просто чистой случайностью можно объяснить тот факт, что Сергей Орлов ничего не знал о нем.
Из более близких родичей нашего поэта по отцовской линии достоверно известно лишь о деде Николае Дмитриевиче, который в 1886 году в чине надворного советника был назначен в Белозерск начальником почтово-телеграфной конторы. Его сын, а стало быть, отец Сергея Орлова - Сергей Николаевич, закончил местную гимназию, а затем в Кинешме - учительскую семинарию. «Отца своего не помню, - писал поэт в автобиографической заметке «О себе». - Он умер в 1924 году. Люди, знавшие его, рассказывают, что он был строгий учитель, добрый и веселый человек, уважаемый сельчанами»3 [С. Орлов. Стихотворения. Л., 1968, с. 5].
Подтвердится ли семейное предание, рассказанное С. С. Орлову Антониной Николаевной, покажет будущее. Однако и сейчас ясно, что в творчестве Сергея Орлова с семидесятых годов все сильнее звучали мотивы мужества и доблести русского воинства, мотивы национального самосознания, возросшего в борьбе с иноземными поработителями. Добавлю, что «национальное самосознание и национализм, - как писала газета «Правда», - это разные вещи. Национальное самосознание не противоречит пролетарскому интернационализму» 1 [«Правда», 1979, 22 октября].
...Мы стоим, облокотившись на парапет Софийской набережной, ныне - набережной Мориса Тореза, напротив Кремля. День выдался какой-то смутный, с легкой поволокой. За нашими спинами часто возникал и опадал шум автомашин, пролетавших по набережной. Но шум этот был не замечаем нами, он не мешал нам разговаривать и посматривать то на мутно-зеленую воду под нами, то на главы древних кремлевских соборов, которые словно золотой мираж таяли в поволоке, но не исчезали совсем, то на гранитные устои Каменного моста, то на стеклянный, многооконный массив «России» за ними.
«Хочешь, почитаю стишок?.. - внезапно спросил Сергей. - Только сначала эпиграф: «О, русская земля, ты уже за холмами еси!..»... Я давно заметил, что, когда Сергей читал новые стихи, голос его был каким-то особенным, с более напряженным, что ли, звучанием слова и более приметным, что ли, белозерским, северным «о».
Стихи меня взволновали, - нет, не потому, что вызвали воспоминания о минувшей войне. Воспоминаний как раз и не было. Но Сергей «поймал» мгновение, в котором Время зажило особой жизнью, и можно было лишь предполагать, то ли жизнью давно прошедшей, то ли будущей, то ли переживаемой вот сейчас, у гранитного парапета, у зеленоватой волны, где так безмятежно и призрачно сияли купола кремлевских соборов.
.. .Горят на горизонте города,
Кричат дороги, пыль белей известки,
А мне не будет в жизни никогда
Спокойней, чем на этом перекрестке.
Как будто в древней песне - позади
Уже Россия за холмами где-то,
И на плече моем, присев, сидит,
Как на холме, птенец, теплом согретый...
Этот птенец врезался мне в память, не давая покоя; он помимо воли возвращал меня к картине Васнецова, к тому юному дружиннику, что лежит, раскинув руки, распластавшись, с татарской стрелой, насквозь пробившей его железную кольчугу и его сердце. Понимаю, что Орлов хотел сказать другое, что это воздух истории пропитал и его стихи, и угарный чад набережной, и что самые странные видения и ассоциации возникали в моем сознании, не разрушая, однако, а усиливая общее впечатление от стихов. Впрочем, нет, не впечатление, поскольку одновременно, слушая своего друга, я испытывал истинное эстетическое наслаждение. Подобное наслаждение один эстетик определил просто и удивительно точно: при восприятии красоты, говорил он, мы испытываем сладостное чувство, будто знали об этом всю жизнь. Так и мне показалось, будто всю жизнь я знал эти стихи Орлова, как всю жизнь знал блоковское «На поле Куликовом», знал, когда еще не читал цикла, но все равно знал о нем и был бы безмерно удивлен, если бы такового в природе не существовало. Стихотворение Орлова должно было появиться, возникнуть, стать явью - и миражом; реальностью - и виденьем, стать чем-то похожим на эти отблески золотых куполов, что вспыхивали и пропадали в зеленоватой воде Москвы-реки.
А потом мы заспорили о стихах, что между нами случалось довольно часто.
Нельзя, нельзя так сказать: «А я один, я без оружья, стар, и даже пальцем не пошевелиться...». Любой редактор немедленно исправит: «Не пошевелить!»
Редактор - да! Но ты-то почему это говоришь? Послушай еще раз... Неужели ты не чувствуешь, неужели не понимаешь текст, контекст, подтекст - называй как хочешь, - что по старинной пословице: один в поле не воин... Вот послушай. Недавно я где-то читал: «усталое сознание человека XX века». Не знаю, почему, откуда, но вот усталость, усталость… И ни одной живой души.
А это все за лесом шла гроза,
Гром полыхал, и падали зарницы.
Слезами застилали мне глаза
Друзей погибших молодые лица.
Была душа тревогою полна,
Забытые сильней болели раны,
И вспыхивала белая стена,
Печатавшая перекрестье рамы.
На горизонте вновь стоял пожар,
Крича, летели вспугнутые птицы,
А я один, я без оружья, стар,
И даже пальцем не пошевелиться...
(«Всю ночь за лесом где-то шла гроза...»)
...Что же, я сдался, я уверовал в его правоту, в его исключительное чутье слова, хотя долго еще раздумывал над странной внутренней противоречивостью этого стихотворения. Ведь война - позади, и Родина спасена, и сам поэт говорит: «А мне не будет в жизни никогда...». Почему же затаенное чувство тревоги - тревоги за Россию, которая «уже за холмами еси». Конечно, это «просто» сон, но в чем все-таки дело?.. Так раздумывал я, пока уже глазами не вчитался в текст стихотворения и некоторых других, написанных позднее, и пока не уразумел, что история - под пером Орлова - берет свое начало из будущего, а не из прошлого, из того, что будет, а не из того, что было. В этом будущем поэт может сделать выбор, а значит, оставаться свободным. В будущем история для него - искусство, поэзия, а не наоборот - не комментарий к общеизвестным истинам.
Интересно, что свои размышления о будущем, которое идет навстречу настоящему, поэт выразил и в «Монологе воина с Куликова поля»:
Их четырнадцать было, князей белозерских,
Я пятнадцатый с ними.
Вот стрелой пробитое сердце
И мое забытое имя...
«Князи Белозерски», что были «вкупе побиены суть», в исторических хрониках перечислены по именам, а вот пятнадцатый - безвестен. И этот пятнадцатый - сам поэт. Примечательно и другое: что России как державы, как нации еще нет, еще не существует, но есть огромная потенциальная сила, которая жаждет быть Россией, есть «земель вековая обида», есть готовность положить жизни свои на алтарь Отечества, как говорили в старину.
Как орда Мамая качнется,
Как мы ляжем костьми на поле, -
Так Россия с нас и начнется
И вовек не кончится боле.
Обобщить сказанное в этой главе я хотел бы словами Сергея Орлова, который не раз вступал в полемику с расхожим мнением, что мужество, бывшее нормой поведения на войне, не годится для мирной жизни, что здесь нужно другое мужество, другое понимание долга и ответственности. Нет, - резко и определенно возражал поэт: «Высоты духа, на которых стояла Советская Отчизна в годы войны, стали яснее видны на расстоянии. Долг поэзии - запечатлеть их для всех сущих и будущих людей». И сам Сергей Орлов, если говорить о нем крупно, беззаветно выполнял этот долг, который был его гражданской совестью и в дни войны, и в мирные послевоенные годы.
КОРАБЛИ ЗЕМЛИ
Космические гипотезы Сергея Орлова были лишь частью его общей концепции «мира сущего», ибо в них очевидно сказались идеи цикличности времени, восходящие еще к Платону. Замечу, образ круга - излюбленный образ поэта. И это подтверждается не только его ироническими строками, например: «Крутится, вертится, все перемелется, белый, как сказано, свет, это давнишняя старая мельница, ну, а другой-то и нет». А также: «Круг любви, тревог, забот, воспоминаний и мечтаний...» Это подтверждается и таким концептуальным стихотворением, как «Я стану облаком, зарей...», или стихотворением «Кто был изобретатель колеса?». Здесь Орлов по-иному поставил проблему «вечных» человеческих ценностей и достижений, которые, по словам Энгельса, предшествующие поколения передают предыдущим. Уже само обращение к древнейшему и наисовременнейшему изобретению человека - колесу - характерно для умонастроений Орлова. Ибо колеса не существовало в природе, и должен был появиться на земле некий «неизвестный малый», который
...на мир не так, как все, смотрел,
Без подражанья мыслил, без сравнений.
В этих строчках афористически выражена суть всякого новаторства, и если развивать эту мысль дальше, то можно сказать, что благодаря таким вот открытиям каждый исторический цикл есть одновременно и новый «виток» в глобальном развитии человечества. Столь же отчетливо диалектизм мышления Сергея Орлова обнаруживается в его космических стихах. С точки зрения наивысших метамасштабов времени-пространства Вселенная не представляется ему ни вечной, ни неизменной, а наоборот - недавно возникшей и развивающейся. Вот почему в этой Вселенной рождаются огневые вихри и тайфуны, проносятся потоки космических частиц...
Однажды в разговоре со мной он привел такое сравнение: чтобы представить нашу Землю среди других галактик, надо на огромной песчаной отмели взять песчинку и снова уронить ее под ноги. Вот эта песчинка и будет означать нашу планету, а отмель - бесконечное скопление галактик. Причем эти галактики - а их мириады - удаляются друг от друга со скоростью, одинаковой во всех направлениях, но тем большей, чем больше расстояния между ними. Здесь слышны отзвуки так называемой теории расширяющейся Вселенной А. А. Фридмана, которая ныне широко принята в научном мире.
Насколько захвачен был Орлов этой величественной космогонической картиной Вселенной, показывают его стихи, баллады, отрывки из поэм и отдельные прозаические и даже драматургические произведения, вроде пьесы в стихах «Требуются добровольцы на Марс». С юношеских лет он любил повторять «Хвалу человеку» Брюсова:
Молодой моряк вселенной,
Мира древний дровосек,
Неуклонный, неизменный,
Будь прославлен, Человек!
Орлов восхищался провидческой силой и новизной этой строфы, ибо и сам он, как «молодой моряк вселенной», пускался в космические дали, и там
В бескрайнем мраке, в ливнях света
Вел по орбитам корабли.
На неизвестные планеты
Ступал разведчиком Земли
И дальше следовал без страха
Меж черных огненных громад...
Удивительна грандиозность этой метафоры, воссоздающей вселенскую бездну, в которой лишь воображение проводит человека «меж черных огненных громад». Не менее удивительно и стихотворение «Птица Сирин» (1962). Здесь сквозная строка «Птица Сирин в уши там поет...» - некий магический ключ к тайне, к той самой тайне, к которой вечно приближается человек, но до конца никогда так и не может ее постигнуть, - к тайне красоты искусства, космоса, безбрежной Вселенной. Время здесь «вне времени», ибо в нем слились эпохи палеозоя, классической Древней Греции и будущих полетов астронавтов: это перед ними «красный Марс во весь обзор встает со своими лунами пустыми».
Птица Сирин в уши там поет...
Гаснет парус, замерзают ноги.
Дюзы разрывают звездолет –
Птица Сирин встала на дороге.
Таким образом, Сергей Орлов как истинный поэт-мыслитель прославлял дерзание и поиск в науке, которая сама «движется вперед и движет мир навстречу новым временам». Он страстно веровал во всемогущество человеческого разума, ибо и через тысячи лет «Земля будет также лететь... с человечеством у руля». Однако он ясно понимал, что в циклическом развитии мироздания могут быть и будут катастрофы и распады, могут быть и будут огненные смерчи и оледенения планет. Он все это не только понимал, но долгие годы друзьям своим излагал гипотезу появления человека на Земле. Суть этой гипотезы можно свести к следующему. Инопланетяне - люди легендарной цивилизации - прилетели на Землю, но столкнулись здесь с такими необычайно суровыми климатическими условиями существования, которые могли быть лишь в раннюю ледниковую эпоху, что они постепенно утратили все свои прежние навыки и привычки, забыли все свои межзвездные аппараты и теории. Однако эта суровая экологическая земная среда не отняла у них одного - разума, не отняла их человеческого интеллекта.
Все начали с азов владельцы разума:
Костры открыли, собрались в стада,
И все, что было им на ней отказано,
Бесстрашно возродили в час труда.
Такова одна из космогонических гипотез Сергея Орлова, выраженная им в стихотворном отрывке «Мне этот город с кирками, костелами...» (1958) и главах поэмы «Семь дней творенья». А общий нравственный пафос их заключается как раз в том, что гордое имя жителя Земли надо вначале выстрадать, завоевать в борьбе с тяжкими условиями, преодолеть эти нечеловеческие условия и вообще все недочеловеческое в человеке, чтобы стать сыном «Разума и Земли». На мой взгляд, в этой «звездной» гипотезе явственно и сильно опять-таки сказался фронтовой опыт Орлова, хотя этот опыт и получил здесь условно-фантастическое выражение.
...Сергей сидел, прижав левую ладонь к щеке, уйдя в себя, опустив веки. И в этой своей излюбленной позе он был удивительно похож на деревянного Христа, которого мне довелось видеть среди скульптур Пермской художественной галереи: те же острые коленки и та же внутренняя сосредоточенность, даже сумрачная, затаенная печаль, которая угадывалась и в его позе, и в его прижатых к щеке, согнутых огнем пальцах.
В тот день мы довольно долго бродили по окрестностям его подмосковной дачки, где каждое лето он проводил с матерью, Екатериной Яковлевной, женой и внуком Степаном. Дачка - казенная, запущенная, холодноватая даже в эти августовские дни, но за неимением лучшего Сергей смирился с нею и однажды все-таки уговорил меня приехать на шашлыки.
В дальнем углу участка мы развели костер, затем на углях, вспыхивавших синими змейками, обжарили куски баранины. Степка крутился возле нас. Женщины в крохотной кухонке собирали на стол чай.
Сергей был обрадован моему приезду, возбужден, разговорчив. Ему хотелось поговорить, но только не о наших «конторских» делах, а так, вообще... И когда мы вышли за ветхую оградку и оказались среди всхолмленных равнин Подмосковья, он говорил и говорил, останавливаясь, испытующе глядя мне прямо в глаза - была у него такая привычка, - и ловил ускользавшую было мысль, и продолжал разговор о самом для него важном - о человеке и Вселенной.
Иногда нас накрывало, как ковром, плотным гулом реактивных самолетов, снижавшихся на шереметьевский бетон. Но мы давно привыкли к этому грохоту, стлавшемуся по вершинам деревьев, и вроде бы не обращали на него внимания. Нам по-человечески было важно и интересно все, что говорилось и думалось сейчас. И мы не чувствовали, как все дальше уходили от дачки, в которой Степку, наверное, уже укладывали спать.
Наконец Сергей присел на пень полевой сосны, спиленной совсем недавно, - пень был осыпан крупными опилками. Невдалеке я прилег на пожухлую траву, откинувшись на локти и пожевывая какой-то стебелек. Мой друг долго не менял позы, потом встрепенулся, взглянул на сосны, вершины которых были совсем голыми, и, не оборачиваясь ко мне, заметил: «Видишь, от реактивного грохота сохнут... Мне Сергей Залыгин об этом сказал: такие сосны, считай что, все поголовно обречены. С макушек вот так вот и будут осыпать хвою и сохнуть. Пока мы, люди, не придумаем чего-нибудь… А мы и для себя не можем придумать!»
Позднее я стал везде замечать эти гибнувшие с вершин деревья и осознал вновь, что Сергей, предчувствуя что-то, обдумывая что-то, реальные детали выбирал точно и всегда в свете своей одной главной идеи.
А разговор наш шел своим чередом. Орлову хотелось обратить меня в свою «космическую веру», развеять ироническое отношение ко всем этим внеземлянам и инопланетянам, которые раз в миллион лет вытряхиваются из небесных «тарелок» на нашу многогрешную Землю и начинают на ней, видишь ли, новую разумную жизнь. Сергей не переносил этой иронии, он вскипал, вскакивал, смотрел на меня ненавидящими глазами и не просто убеждал, но страстно хотел вселить в меня все то, что ему самому виделось в его космических снах и видениях... Человек издавна осознал себя жителем Вселенной, убеждал меня Орлов. Для пастуха и мореплавателя звезды и планеты никогда не были просто украшением на ночном небе: по их небесным путям они определяли собственные земные и морские пути.
Вот почему вначале чувство Вселенной было определено профессией, а затем развито воображением и философским складом ума. Но в нашем двадцатом веке небо начало интересовать не только крестьян и мореходов. Сказать научным языком, началась экспансия в космос, борьба за космос, и вся окружающая Вселенная стала в такой степени жизненно важной сферой деятельности человека, что о наших земных делах можно судить теперь, обратив взоры к занебесным высям, хотя, увы, давно миновали наивные времена гороскопов.
В самом деле, смотри: едва осознав себя жителем Вселенной, человек тут же поспешил стать обитателем атомно-водородной Преисподней. Но ведь еще живы мифы и предания о всемирном потопе, о ледниковой броне, покрывавшей Землю, об исчезновении Атлантиды. Ведь совсем недавно, в девонский период, наша Земля вращалась на целых сто суток быстрее. А нынешняя такая бледная, такая застенчивая Селена занимала чуть ли не половину звездного небосклона.
Но за этот краткий - в масштабах космоса - отрезок времени дважды в Солнечной системе вспыхивали сверхновые звезды. А значит, многократно повышался уровень радиоактивности на Земле и в десятки раз возрастала ионизация окружающей среды. Вот что привело жизнь к чудовищной катастрофе: на планете повсеместно вымерли динозавры - высшие тогда живые существа. Казалось бы, природа надежно защитила их от жестокой радиации, от многочисленных врагов. Словно бронированные плиты, покрывали динозавров с ног до головы роговистые покровы. Пища их была самая простая: хвощи и папоротники, которые росли по всей планете. Но близко от Солнца вспыхнула сверхновая звезда - и гигантские рептилии исчезли, как будто их совсем и не бывало. Второй раз внезапно вымерли мамонты, могучие, обросшие густой шерстью, способные переносить зной и полярный холод. В чем же причина катастрофы?.. Надо полагать, все в той же жесткой радиации, которая излучалась из ближайшего окружения Солнца.
А не пора ли человечеству задуматься о защитных мерах против таких вот вспышек сверхновых звезд или их радиоактивных осколков, которые проносятся сейчас в галактике по неведомым орбитам? Ведь нельзя, чтоб человек, этот самый чувствительный к радиации «органон», - помнишь Сатина? - высыхал на корню, как вот эти шереметьевские сосны. Нельзя, чтоб Земля превратилась в полигон для космической археологии, в братскую могилу человечества. Нельзя допускать такого, никак нельзя!..
И не заклинал ли нас в этом сто лет назад Николай Федорович Федоров?
.. .Имя безвестного библиотекаря Румянцевского музея и великого русского философа обрадовало меня. Не кто иной, как Федоров, отрицал существование разумной жизни на других планетах и считал человека единственным мыслящим космическим существом. Гипотеза Сергея о внеземных цивилизациях рушилась сама собой.
«Нет, ты погоди, ты почитай Шкловского, - горячился Сергей, - не нашего Виктора Борисовича, а того знаменитого астрофизика. И найди то место, где он говорит: наша цивилизация - не единственная, но безусловно самая молодая. Другие внеземные цивилизации ушли дальше нас, больше нас успели в овладении межзвездным временем и пространством... И поэтому, спасаясь от сверхсильной радиации, переселились на нашу глиняную планету!..».
Но я тоже не собирался сдаваться. Я сказал, что мне непонятно, почему Сергей с таким упорством держится за земные формы существования человека. И видит все тех же людей в качестве внеземлян из глубин Вселенной. Ведь у «загадочного старца» в первом томе его «Философии общего дела» есть определенный намек: воскрешение и расселение человечества по галактике может произойти отнюдь не в привычных для нас формах и структурах разумной жизни, а в каких-то совершенно иных. В каких - дело другое. Но вот он - пример гениальной интуиции и подлинно научного прозренья! Поэтому - здесь я поднялся с травы и стал ходить мимо сидящего Сергея, как лектор в студенческой аудитории, - наука считает, что генетический код человека и его психофизические свойства могут быть заложены в чем-то похожем на спору или на какой-либо иной микроорганизм. Это - раз! А два - только такие микроорганизмы могут совершать межзвездные перелеты. Им будут не опасны ни радиация, ни космический холод, ни ультрафиолетовое излучение, ведь они окажутся внутри межзвездных пылинок и будут двигаться под воздействием светового давления тысячи лет. Такие микромикроракеты, или, точнее, такие микрообъекты, достигнут ближайших к Земле звезд за несколько столетий полета. Правда, аргументов в пользу этой гипотезы у космологии пока что нет...
Продолжая эту свою длиннейшую тираду, я краем глаза не мог не заметить, что Сергей как-то сразу поскучнел и отключился от нашего разговора. Нет, его не удовлетворяла эта «обратная» эволюция человечества, это превращение человека в какое-то первоначальное вещество, хотя бы и запрограммированное для жизни в любой среде обитания. В молодости он уже пережил нечто подобное, когда писал - под воздействием щипачевской лирики, - что, конечно, настанет такое время, когда он превратится в песчаник или суглинок. Но придет веселый, рыжий гончар и слепит из этой глины кувшин. А девчонка в жаркий полдень прикоснется к нему губами и - «поцелует, жадная, взасос». Нет, теперь он чувствовал нечто другое и говорил об этом безбоязненно и честно: «Ну, и пусть... Не страшно!» Что не страшно?.. А то, что
Все кончится. Уйдут пустые споры
И скорбь за рюмкой водки за миры,
Раздумий пресноводные озера
И женщин полуночные костры.
Останется лишь то, что ты однажды
Уже узнал, вися на волоске:
Неутоленная тоска и жажда
По небу и травинке на песке.
Как я сейчас понимаю, космологические гипотезы для Сергея были важны лишь в той самой степени, в какой они соответствовали главной задаче его поэзии - познанию души человеческой. А теория панспермии уводила его в сторону от этой гуманной сущности искусства, как бы снимала, обесценивала ее.
Вообще надо подчеркнуть, что Орлов, как говорится, всеми фибрами души чувствовал, что в ракетно-ядерную эпоху реальная угроза нависла над самим понятием человечности, ибо человечность, не говоря о милосердии или сострадании, мешает тем политикам, которые планируют стратегию глобальной атомной войны, а значит - заранее планируют и превращение миллионов в пепел, пыль, прах... Балансирование «на грани войны» может привести - уже безо всякого вмешательства сверхновых звезд или внеземных цивилизаций - к мировой катастрофе. И тогда вся современная техника после такой внезапной вспышки ядерных мегатонн может стать не более чем грудой разноцветного металлолома, а остатки человечества должны будут вновь одеться в звериные шкуры и согреваться у пещерного огня.
Вот почему Поэзия с большой буквы должна «закодировать» человеческую душу в слове и тем самым явить образ человека внеземлянам или нашим далеким потомкам, которые переселятся на другие планеты Солнечной системы. Только в таком смысле они смогут воскресить, воспроизвести нас, как огонь из огня. Об этом-то и писал друг Льва Толстого, духовный наставник Константина Циолковского - Николай Федорович Федоров.
«...Человечность - она ведь не в быту, не в бытовом, - продолжал развивать свои мысли Сергей Орлов, шагая теперь к дому... мы шли по тропинке, которую едва можно было угадать среди какого-то дикого, клочковатого поля. - Человечность - она в космическом мышлении художника. Вспомни, с какой художественной силой в «Береге» Бондарева сказано о войне, которая и возвышает человека, и унижает его до самой последней степени низости. Или каким мощным космическим взлетом озарены последние страницы романа, где Никитин думает об Эмме Герберт и о себе... Две планеты сблизились, внезапно столкнулись, и в этот кратчайший миг, в эту тысячную долю секунды они взглянули в глаза друг другу и прочитали одно - любовь! Но планеты со страшными разрушениями уже расходились, уже отдалялись друг от друга, уже устанавливали несовпадающее время, и неосознанно мучительное чувство вины в этих людях!.. А ведь за подобной космической метафорой, свойственной скорее поэзии, чем прозе, угадывается еще одно: народ на войне не только движущая сила, но и жертва ее! Именно в этом наш друг, Юрий Васильевич, поднялся до высот обобщения и прозрения иных времен и иных человеков, которые будут лучше нас знать счастье мира и, хотелось бы верить, совсем не будут знать несчастья войны... Ни межпланетной, ни земной!..»
Впоследствии я не раз вспоминал этот долгий-долгий разговор на станции Заветы Ильича и находил в старых и новых стихах Сергея Орлова многочисленные его отзвуки. Да иначе и быть не могло: Орлов жил только для стихов и думал о стихах постоянно.
Как я уже писал, много лет поэт не прекращал работу над своей «космической» поэмой «Семь дней творенья», которая, к сожалению, ныне известна только в двух черновых набросках. Однако даже по этим фрагментам ясно, что Орлов органически чуждался пессимизма как философской концепции бытия. Напротив, он всегда числил себя «по ведомству» оптимистов. «Косматый, рыжий, словно солнце, я оптимистичен до конца», - писал он в стихотворении «Автобус». И это было правдой. В поэме, посвященной будущему человечества, он также исходил из воззрений, выношенных им, ставших его «второй» натурой.
Поэт верил, что человек XX века с особой надеждой вглядывается в ночное небо и творит не только космические корабли, но и свое космическое детство, вспоминает об инопланетных цивилизациях, замечает Неопознанные Летающие Объекты. И все это происходит потому, что
Не может разум согласиться
На одиночество Земли.
Кажется, если бы человек был уверен, что Вселенная обитаема, что он не одинок в ней, что где-то так же, как и он, умеют любить и ненавидеть, то ему стало бы легче, он обрел бы желанное успокоение. Ибо с выходом человека в космос чувство «одиночества Земли» оказалось особенно нестерпимым: человек, преодолевая силы природы, силы притяжения, тысячелетия был движим этой верой в обитаемость других миров, был одержим надеждой, что он сможет
...на дальние планеты
Ступить, свирепо веря в жизнь,
И прокричать как в поле где-то:
«Эй, есть ли кто тут? Отзовись!»
Однако из Вселенной до сего дня отзвука еще не поступило. И вот человек начинает мучительно догадываться, что, может быть, кроме «черных огненных громад», которые рассеиваются в бесконечном мраке со скоростью, превышающей скорость света, во Вселенной ничего нет…
И все-таки Орлов, как и многие, был преисполнен убежденности, что существует в космосе разум, который рано или поздно даст о себе знать.
Здесь следует оговориться, что в самых дерзновенных фантазиях поэт не забывал родной земли, своей России, поскольку именно в Советской России «мечта о всемирном братстве» оказалась «грандиозней чудес сверкающих». Автор «Баллады взлета», «Баллады о кораблях», «Слова о Циолковском», может быть, по лирической ассоциации, также часто раздумывал о быстротечном, в конечном счете, земном бытии, о своей малости перед мирозданием, о человеке - «сокращенной Вселенной» - и писал стихи, пронизанные светлой печалью:
И я когда-нибудь однажды,
Вдруг уподобясь кораблю,
Земли космическую жажду,
Как из стакана, утолю.
Уйдут серебряные рощи,
Дороги, реки, города.
Как на стекле морозом росчерк,
Мой след истает без следа...
Однако для Орлова бытие человека и бытие космоса - детерминистически обусловленное целое, пропущенное через сердце, а в этом сердце - боль не за себя, нет, не за свое ничтожное (перед лицом звездной Безмерности) лирическое «я», а за тех лучших друзей, за тех побратимов-солдат, что навсегда остались на войне, скажу сильнее - за те миллионы человеческих жизней, которые навсегда исчезли в огненных вихрях войны. И не потому ли в миг прощания с жизнью, который равен тысячелетию, ему все будет казаться, что
.. .дождь стучит по ржавым листьям
У цветов железных, словно гвоздь,
Там, где солдатским обелиском
Белеет в мгле земная ось.
«Мир ахнул от восторга и удивления, когда человек, порвав цепи земного притяжения, вышел в космос. Мир с этой минуты изменился и стал уже другим»1 [С. Орлов. Наедине с тобою, с. 3-9]. Этот «другой мир» - мир орбитальных космических полетов и экспедиций к отдаленным планетам Солнечной системы - давал Орлову материал столь же обильный и драматически насыщенный, как в дни войны, в период танковых атак под Мгой и Карбуселью. Может быть, поэтому, говоря языком современной социологии, его все больше интересовал анонимный человек, то есть человек, не оглашающий своего имени. Анонимность в данном случае не означает безликости, она означает лишь реальное общественное положение тех людей, которые не могут быть обозначены в общественном самосознании в своей истинной роли или в истинном профессиональном качестве. А поскольку поэзия должна воссоздавать психологию людей, открывающих законы, конструирующих ракеты - современные корабли Земли, совершающих на: них полеты, то она и должна заняться именно этим, а не «иллюстрацией тех или иных научных тезисов и проблем». Сам поэт после «Баллады взлета» написал стихотворение с парадоксальной первой строкой «Хвала невзлетевшим ракетам» (1965), в котором он лишь косвенно поставил вопрос о научном поиске и «отрицательном» результате в науке.
Нет, Орлов выразил здесь личное, крайне пристрастное отношение к тем людям и к тем моральным ценностям, которые могут быть обесценены в настоящем, даже отвергнуты совсем, но которые остаются ценностями для будущего.
Хвала невзлетевшим ракетам,
Я их не хулю, а хвалю.
Успех им как небо неведом,
Но я их за то и люблю.
Бессонные ночи до света,
Внушительный счет неудач,
Хвала невзлетевшим, отпетым,
Совсем неудачным, хоть плачь.
Все правильно, правильно это,
Но я их люблю не за то, -
Хвала невзлетевшим ракетам,
О них не узнает никто.
Может быть, смысл этого стихотворения в пафосе жертвенности, в готовности части раствориться в целом, стать неким фундаментом целого?.. Может быть. Но, по-моему, здесь проявилось и нечто иное, проявилось какое-то душевное торжество при мысли о будущем, которое нравственно возвышает и реабилитирует всех «невзлетевших», «отпетых», «неудачных, хоть плачь». Ибо невидимый, скрытый, анонимный характер имеют как раз те мировые процессы и, стало быть, конкретные судьбы людей, участвующих в этих процессах, которые реально воздействуют на ход истории, определяют циклическое развитие мировых событий и систем. Нужно, чтобы идея овладела массами, обрела последователей, приверженцев, исполнителей. В этом смысле интересна притча «Второй» (1962). К слову заметить, жанр философской притчи стал для Орлова близок и любим именно в эти шестидесятые - семидесятые годы. «...Дорогу делает не первый, а тот, кто вслед пуститься мог» - так с отрицания общеизвестной истины начинает стихи Сергей Орлов. И далее раскрывает сложную взаимосвязь между «вторым» и «первым», который ради этого «второго» идет на смерть.
В настильной вьюге пулемета
Он взгляд кидал назад: «За мной!»
Второй поднялся.
Значит, рота -
И вся Россия за спиной.
С точки зрения будущего писал Сергей Орлов и о тех «вторых», что не стали ни знаменитее, ни прославленнее даже после того, как над Землей взошла улыбка Гагарина и «народ московский» плясал и пел на площадях. А ведь их трудами, усилиями, бессонными ночами стало возможно это всенародное торжество. Однако «никто не знает их фамилий, они в безвестности пока», - пишет Орлов о тех, кто вывел ракету с первым космонавтом на борту на околоземную орбиту. Вот эти «вторые» и есть знаменье нашего XX космического века, они и есть истинные продолжатели дела Федорова и Циолковского, создатели Кораблей Земли, которым торить все новые пути в Зазвездье.
ПРАВО ПОСЛЕДНЕЙ ПРАВДЫ
Было время, когда Орлов вроде бы даже стыдился лирической откровенности, считал, что обнаженный лиризм нарушит равновесие между внешним и внутренним, «качнет» стих в сторону внутреннего, интимного, келейного. А это являлось уже непростительной слабостью, утратой контроля над собой для его мужественного и решительного героя. Было время, когда Орлов целиком соглашался с такими, предположим, умозаключениями нашей критики, что теперь «искать истину, правду и красоту можно лишь на магистральных путях истории». И он действительно обретал свою правду и красоту на этих исторических «магистральных путях», а скульптурность и живописность его фигур делала как бы излишними его сугубо личные переживания. Мастер ярчайших метафор, он творил произведения по законам красоты, эти же законы - объективны; следовательно, он создавал нечто объективно ценностное, как бы не зависящее от него самого, от его психологического «настроя».
Сказанное не преуменьшает роли, которую Орлов отводил в художественном процессе творческой личности; он никогда не забывал, что у каждого художника есть «свое небо, своя высота и своя земля под крылом». Он неоднократно напоминал, что «только своя строка, своя песня, несхожая с другими, имеет право на жизнь в такой могучей поэзии, какой является наша русская поэзия». Подобных высказываний можно было бы привести множество. Но речь идет о психологизме лирики Орлова, и здесь необходимо учитывать одну его особенность. Конечно, Орлов всегда стремился найти выход в мир общественных страстей и борений. С другой стороны, он был достаточно искушен в поэзии, чтобы понимать, что без лирического самовыражения в искусстве шагу не сделаешь. Вот и получается, что одно дело - общая устремленность к внешнему миру, а другое - к внутреннему. Эти две тенденции получили у позднего Орлова достаточно четкое жанровое разграничение. Во-первых, это - притчи, максимы и сентенции: «Две притчи», «Ода дураку», «Ходят по свету страсти-мордасти», «Узнал я, где право, где лево», «Христос распят, но жив Иуда», «Стерпится - слюбится...» и т. д. Во-вторых, это стихотворения, для которых характерна прежде всего логическая «размытость», самоуглубленность, суггестивность строфики.
А ведь четкость и ясность были для Орлова непреложным законом даже в тех случаях, когда лирический герой находился на пределе душевных и физических сил, когда во время танковой атаки «березовые кости под гусеницами хрустят», а в машине
Мотор ликует и грохочет.
Отбросив шлемофон к чертям,
Из раскаленной пушки в клочья
Рву землю, стервенея сам...
(1944)
Правда, в последние годы Орлов все чаще прислушивался к биению собственного сердца, он острее ощущал «невыразимость» своих субъективных переживаний, роль неясного, недосказанного слова, которое и соответствовало бы его мироощущению. Сама повседневность все больше становилась «никому не известной,- никакой, никакой, сказкой, старою песней, непонятной строкой...» (1976). Жажда вот этой «непонятной» строки прежде была просто немыслима, невозможна в поэтическом обиходе Орлова. А теперь:
Муку надо же такую:
Все о чем-то вспоминаю,
Все ищу и все тоскую,
А о чем - сказать не знаю.
Таким образом, эта жанровая поляризация таилась в особенностях нового мировосприятия поэта. Если учесть, что притча - разновидность дидактически-назидательного жанра, то именно притча и позволяла поэту судить современность открытым судом совести, выносить ей свой приговор. Действительно, с высот фронтового «святого товарищества» поэт особенно ясно видел в среде современной молодежи элементы взаимного отчуждения, видел жесткий прагматизм, эгоизм, соображения пользы, он слышал всевозможные изречения, вроде «хочешь жить - умей вертеться», которые выражали нехитрую потребительскую философию тех молодых людей, что, казалось, совсем недавно вступили в жизнь. Не об их ли эгоистическом «образе жизни» писал Орлов:
Не хочу участвовать в той кутерьме,
В той, где каждый себе на уме.
Возвращаюсь душой в те святые года,
В те, где «нет» было «нет» и где «да» было «да».
В известной «Песне о мамонте» (1963) поэт аллегорически изобразил скитания последнего мамонта, для которого «жизнь вокруг вершилась непонятная», ибо невиданные им звери «жаркими в лесах мелькали пятнами и друг друга рвали на куски». Эти стихи, безусловно, близки к притчевым сказам Орлова; да поэт и не скрывал их аллегоричность и назидательность.
Однако мне хотелось бы вернуться к принципиально иной стихии стиха - к стихотворениям, в которых Орлов выступает как искатель напряженной лирической формы, в которых неясность, недосказанность, невыразимость переживаний сочетаются со смысловой «разорванностью» строки.
Конь плакал. Падала звезда.
Летели птицы в глубь заката.
И шли неведомо куда
Себя забывшие солдаты.
Мир стал похож на водоем.
В нем, словно водоросли, мысли
Струились неживым огнем
И тучами печально висли.
Но где-то все-таки была
Граница воздуха и света,
Тончайшая, как гладь стекла,
День накрывающая этот.
Еще рывок, еще бросок,
И можно будет, можно будет
Пробить его наискосок
И, вынырнув, вздохнуть всей грудью.
Здесь, как и прежде, поэт стремился передать свое «запредельное» состояние. Однако средства у него теперь были иные: решающую роль играют смысловые паузы и отточия, метафорические иносказания, катахрезы, то есть внутренне противоречивые образы, - короче, все, что вызывает впечатление чего-то фантастического, выходящего за грань обычного «дневного» сознания. И все-таки стихотворение не рассыпается на отдельные строки. Нет, перед нами сложное психологическое целое, в котором нет конкретного времени, но есть преодоление чего-то неизбежного, гнетущего, рокового. Преодоление - вот пафос этих стихов, как и пафос всего творчества Орлова. Некоторая ритмико-метафорическая усложненность проявилась и в дневниковой прозе поэта. Вот отрывок записи, из которой лишь случайно узнаешь, что поэт ехал в свои родные края.
Начинает Сергей Орлов с того, что слово «воспоминания» наделяет особой магической силой, ибо воспоминания вьют свои гнезда в тех самых местах, откуда человек уехал много лет назад; повсюду они ждут его: возле волейбольной площадки с заштопанной сеткой, звенящей словно сковорода, возле садовой скамейки с вырезанными ножом инициалами и сердцем, на склоне высокого земляного вала, наконец, в голубом деревянном доме на воде - в дебаркадере, где так пронзителен запах канатов, соли и нефти...
«Всех мест и всего не перечислишь, - продолжает Орлов, - надо ехать туда, где ты жил когда-то, чтобы воспоминания обступили тебя, встали к тебе навстречу и затопили твою душу, и тогда ты увидишь, где живут воспоминания. Они, оказывается, живут и ждут нас, они надеются на нашу память, занесенную временем и событиями, как песком, илом и галькой заносится русло реки. Память встречается с местами, где живут воспоминания, ив душе встает все, что тебе казалось начисто забытым, ты сам удивлен, что, оказывается, ничего не забыто, просто надо было взглянуть на эти вот сосны, на эту тропинку, на эту скамейку, и всюду около них, как часовые на посту, стоят и ждут тебя воспоминания. Память - разводящий на дорогах воспоминаний, она говорит пароль, слышит отзыв, и часовые сходят с поста...» 1 [Из архива В. С. Орловой].
Этот прозаический отрывок, на мой взгляд, как ничто иное, вводит в атмосферу одного из лучших стихотворений, написанных Орловым в 1975 году, - я имею в виду стихотворение «Мне нынче снится край родной ночами...».
Но прежде вернусь к исходной мысли этой главы. Как уже говорилось, Орлов стал нарушать логические и смысловые ассоциативные связи, чтобы добиться большего простора воображения, большей эмоциональной раскованности, обнаженности стиха. Он уже не придавал первостепенного значения мысли о сущности предмета изображения. Нет, теперь ему казалось, что сущность этого предмета может быть понята анонимно, что стихи нельзя судить с точки зрения «здравого смысла», что, в отличие от пятидесятых годов, не надо намеренно приспосабливать «вымысел» к каким-то внешним задачам и целям, не надо насиловать образный материал, бороться с ним. Напротив, надо лишь «записывать» то, что диктует воображение, надо доверять воображению, позволять стиху легко и свободно «выливаться» на лист бумаги.