Я уже выбивалась из сил. Жизнь под страхом, в вечном напряжении, боязнь не так сделать, не так сказать, как бы нужно было Рубцову — все это должно было иметь предел и какой-то конец.
Он же про себя решил, что у меня кто-то есть и устраивал мне дикие сцены ревности, после чего весь поникал, притихал и сидел, как грустная птица-подранок, склонившись над столом, где обычно стояли недопитая бутылка и стакан. Позднее вспоминая наши дни с Рубцовым, я напишу:
Верхушки деревьев и небо
в твоем отразились окне...
Ты был на Земле или не был?
Иль жутко пригрезился мне?
Так значит, навечно разлука?
Так значит, ни разу теперь
не вздрогну от легкого стука,
не кинусь распахивать дверь?
Целуя меня и дождинки
смешно отирая с бровей,
не скажешь: «Промокли ботинки», -
не скинешь их тут, у дверей.
Какая тоска неотвратно
гнала тебя в слякоть и тьму,
мне было тогда непонятно,
я это позднее пойму.
Какая враждебная сила
бросала ко мне на порог?
Ты видел: тебя не любила,
не видеть ты это не мог.
Не видеть не мог, как мгновенно
гасил моей радости всплеск
в глазах твоих столь непременный,
хмельной неестественный блеск.
И сразу с ревнивою силой
ты жег меня тысячью жал:
«Все знаю! Ты мне изменила!
Он где?! Притаился, сбежал?!»
Тарелки, стаканы, кастрюли
летели в меня напрямик
не то, чтоб со скоростью пули,
но все ж долетали за миг.
Потом после всех перебранок
сидел тяжело над столом,
как грустная птица-подранок
с простреленным насмерть крылом.
В душе моей жалость кричала,
но спрятавшись в сумрак угла,
я тупо, упорно молчала
(я тоже подранок была).
Хотелось не выдать страданье, подняться, уйти, убрести. Но чудилось, будто рыданье, и голос твой: «Люда, прости!» Прощала и все ж не простила! (Ужель моя суть не светла?) За то, что тебя не любила, но жить без тебя не могла, за то, что мы оба страдальцы (теперь уж прости —- не прости), слепые безумные пальцы на певческом горле свести рванулась...
Тогда, в последний сентябрьский вечер, обошлось без сцены. Он должен был уйти вечером, на ночь глядя. Быстро темнело, моросил дождь. Наконец он вручил мне ключ, и все повторял почему-то:
— Люда, ты жди меня! Ты мне обещай, что будешь ждать. Нет, ты мне скажи, что не изменишь. Люда, милая, жди меня!
— Коля, ну ты смешной! Уезжаешь на три дня, а расстаешься, будто на годы. Поезжай счастливо. Будь спокоен. Я никуда не денусь.
Уже одетый, в пальто, он сел за стол, вылил в стакан остатки из бутылки и сказал, усмехаясь:
— За Вологду — землю родную я снова стакан подниму! Взял стакан, поднял его:
— И снова тебя поцелую.
Выпил, поставил стакан, встал, подошел ко мне, обнял.
— За Вологду — землю родную... Коля, как хорошо! Как звучит! — восхитилась я.
— Так и оставлю, — сказал он.
Позднее в книжке «Последний пароход» я прочту его продолжение.
1 октября ко мне приехала моя мама, чтобы забрать дочку к себе на время. Второго я проводила их на вокзал, посадила в поезд. 3 октября приехал из Москвы Рубцов. Казалось, он был рад встрече со мной. Но я сразу почувствовала: он что-то таил, не договаривал. В первый же вечер все выяснилось.
— Ну вот, — сказал он, — навестил я в Москве твоих любовников! Я их всех специально увидел и со всеми с ними заводил разговор о тебе. Да, знаешь, некоторые из них тебя уже забыли! Ха, ха, ха! Ну, как? Ну, что молчишь, блядь?! Нечего сказать в свое оправдание?!
И снова исступленное, землисто-серое лицо, ненавистный взгляд, оплеухи. Любое мое слово, фраза вызывали у него целый взрыв ненависти. Наконец он побежал на кухню и выбежал оттуда с ножами, в обеих руках по ножу.
Я прижалась к стене. Одно мгновенье — и оба ножа уперлись мне в живот.
— Ни с места! Только одно мгновенье, и я тебя припорю! Гадина! Блядь! Не двигаться! Припорю!
Я стояла не шелохнувшись и смотрела прямо в зрачки Рубцову. Поняла — меня может спасти только мое хладнокровие. Острия ножей, не задерживаясь в ткани сорочки, неприятно касались кожи. Рядом — лихорадочное, трясущееся, пепельное лицо Рубцова, глаза, горящие мрачным огнем решимости.
— Коля, Коля... Успокойся... Успокойся, Коля. На кого ты похож? Успокойся!
Я смотрела ему прямо в зрачки, говорила ровным голосом, и это подействовало на него. Один за другим, не сводя с меня глаз, он отбросил ножи. Сел, трясущимися руками взял пачку сигарет, порылся в ней, откинул пачку, прикрыл глаза ладонью. Я поняла, он не хотел показать мне своих слез. Мы долго молчали. Наконец я отошла от стены, меня всю знобило. Я закуталась в одеяло, присела на диван. Рубцов подошел ко мне, встал у дивана на колени, взял мои руки в свои.
Глаза его влажно светились.
— Если б ты только знала! Люда, если б ты только знала, какая ты бываешь красивая! Вот, например, сейчас...
И снова я подумала о дьявольском наваждении. Только что он меня ненавидел, готов был убить (пошевелись я — что было бы?). И вот он уже у моих ног, и я кажусь ему красивой.
Случай с двумя ножами окончательно утвердил меня в стремлении держаться подальше от Рубцова, и вообще, бежать, куда-нибудь бежать.
Крест на стене, это зловещее знамение, бешеная ревность, подозрительность Рубцова, который готов был каждого читателя-мужчину взять за грудки и учинить допрос, зачем тот пришел в библиотеку — все это удручало меня до предела. Мне не хотелось быть больше в этом доме, из окон которого виднелись кладбищенские кресты, и ждать, когда придет Рубцов и будет, прежде чем мне что-то сказать, осматривать углы, заглядывать под стол, искать в печке окурки какого-то неведомого соперника. Свои же окурки принимать за чужие, истязать допросом, бросать в меня чем попало.
Я, как только заканчивала работу, стала уходить к Клавдии Ивановне Золотовой в соседнюю деревню Горочку. Простая и добрая женщина своей сердечностью привлекала меня. Однажды она мне сказала:
— Люся, а тебя Николай-то разыскивает, ходит по деревням. Говорила мне (она назвала имя женщины), что спрашивал у нее про тебя: мол, где она может быть?
Господи! Только этого мне не хватало. Это было для меня неожиданностью. Стало стыдно, что я от него прячусь. Больше я не стала убегать.
Все мое жилье нахолодало, хотя холодов еще не было. Я натопила жарко печь, рано прикрыла трубу, и, разморившись в блаженном тепле, уснула. Где-то среди ночи услышала стук. Хотела поднять голову, но она оказалась невероятно тяжелой. Не знаю, как я добралась до сеней. Стучал Рубцов.
Наверное, у меня был ужасный вид, потому что как только я открыла ему, он воскликнул:
— Что с тобой, милая Людочка?!
Он успел подхватить меня, иначе бы я упала. — Коля, я угорела... — простонала я.
— На улицу! Скорей на улицу!
Он накинул на меня пальто и вывел на улицу тяжелую, теряющую сознание.
Я упала в заиндевелую траву, сразу же ощутила ее алюминиевый холодок и готова была вообще зарыться в эту снежную свежесть. У меня началась страшная рвота, казалось, еще немного — и я задохнусь. Рубцов растерянно стоял надо мной. В промежутке между приступами я крикнула ему:
— Уйди! Коля, уйди!
Он побежал в дом, но остановился на пороге, в проеме дверей, и стоял там.
Я ползала в оснеженной траве, потом, наконец, поднялась. Ноги дрожали, сил не было. Я тихонько побрела и села на крыльцо библиотеки. Рубцов сел рядом. Меня всю сотрясал озноб. Рубцов снял свое пальто и сверху накинул на меня.
— Людочка, тебе холодно, согревайся!
— Коля, спасибо, но ты же простудишься!
— Ничего, не думай обо мне. Мне хорошо.
— Нет, нет! Иди сюда, ко мне.
Так мы сидели, обнявшись, прижавшись друг к другу, в темную октябрьскую ночь на деревянных ступенях крылечка. За домом гудел ветер, глухо шумели огромные кладбищенские деревья. Было как-то странно осознавать: вот мы почему-то сидим в темную осеннюю ночь на этом крыльце и что сидеть так удивительно хорошо. Мы молчали. Мне было трудно говорить, от слабости я прислонилась к стене. Рубцов своим дыханием согревал мои ледяные руки. Мне показалось, что жизнь с каждым мгновением уходит из меня. Еще немного, и душа выпорхнет из тела. Я боялась пошевелиться, да и не было сил. Вероятно, Рубцов почувствовал мое полнейшее безволие — мои руки падали, как мертвые, из его рук. Он вдруг горько воскликнул:
— Люда, да ты умираешь!
Я была безответна. Тогда он схватил меня за плечи и начал трясти.
— Люда, не умирай! Не умирай! Людочка, не умирай! Я перевела дыхание.
— Не бойся... не умру.
— Милая ты моя, если ты умрешь, этот мир будет для меня пустыней! Да что я говорю?! Если ты умрешь, я умру на следующий день!
— Коля, дорогой, давай лучше будем жить, не будем умирать!
— Милая Людочка, без тебя я буду «живым и мучительным ничтожеством», как Тютчев без Денисьевой. Я не могу представить свою жизнь без тебя!
Мне было странно и сладко слушать глухой шум ночи и эту смятенную тревожную речь Рубцова. Каждый звук его голоса странно-приятно ласкал слух, отзывался в душе глубокой всепрощающей нежностью к этому человеку. Постепенно возвращались силы. Я обняла его, прижала к себе. Никого на свете не было у меня роднее его! Мы просидели на крыльце почти до позднего осеннего рассвета.
* * *
В конце октября я начала передачу библиотеки. Будущее было темно и неопределенно, нервы были на пределе. Рубцов сходил с ума. Многочисленные его предложения выйти за него замуж я отклоняла, невесело отшучиваясь. К нему я не появлялась. Не зная, как меня заманить к себе, он прислал мне сухое официальное письмо, чтобы я зашла к нему по срочному делу. Я не шла. На следующий день он заявился сам, уже хмельной, злой и агрессивный. С порога начал ругаться:
— Гадина! Все равно ты от меня не уйдешь! Ты хочешь меня бросить?! Я тебя и под землей найду! Найду и искалечу! Не сносить тебе головы!
Во мне все протестовало, назревал неизбежный бунт. Рубцов был пьян, недопитая бутылка водки оттопыривала внутренний карман пальто. Срывающимся голосом он приказал мне следовать за ним к нему и чтоб я поскорей одевалась. Стиснув зубы, я подчинилась его приказу. Мы вышли из Троицы в кромешной тьме.
Рубцов неистовствовал. Мне казалось, со мной рядом идет опасный безумный человек. На залаявшую на нас собаку он стал лаять сам. Было горько слушать этот дуэт. Не доходя до деревни Головино, у ручья он резко остановился.
— А ну, вперед! Шнель! Я буду тебе командовать! Иди вперед, гадина! Ать-два! Ать-два!
Несколько шагов я прошла по инерции вперед, в ушах звенели пронзительные отвратительные команды. Но вот я повернулась и пошла обратно навстречу Рубцову. Я боялась не его, а себя! Это было вполне отчетливое чувство: «Вот сейчас я выхвачу у него из кармана бутылку и трахну его по башке!»
Я вихрем промчалась мимо Рубцова и в ужасе кинулась в поле. Бежала по целине, ничего не видя перед собой, и ужас, животный ужас перед грядущим, перед надвигающейся бедой пригибал меня к земле. В сплошной темноте, вдали от дороги я бежала и молилась, молилась горячо, в слезах, молилась неведомому Всевышнему, чтобы он отвел беду, спас от чего-то грозного, неумолимо надвигающегося. Так неверующие в минуту опасности осеняют себя крестом. Домой я не пошла. Полями, в кромешной тьме я прибежала в Горочку к Клавдии Ивановне и там мало-мальски успокоилась.
Назавтра, я, как обычно, пришла на работу к 10 часам утра. Еще издали увидела: у моих дверей стоит Рубцов. Он меня не видел. Я зашла в магазин и стала ждать, когда он уйдет. Рубцов не уходил. Пришла девушка, которой я передавала библиотеку. Нам нужно было начинать работу. Но Рубцов не уходил, и я медлила. Подошла к наполовину застекленной двери магазина, чтобы еще раз взглянуть, не ушел ли Рубцов. Вдруг он вышел из-за дома и увидел меня. Наши взгляды встретились. Я отошла от дверей, с ужасом думая, что сейчас будет. Он будет драться! Но в магазине были люди, и я надеялась, что все обойдется. Но если будет, вот ему! (Я взяла одну из гирек около весов). Это полетит в него!
Рубцов вошел, поздоровался:
— Люда, вот ты где! Пойдем!
— Не пойду!
— Люда, пойдем! Надо поговорить!
— Не зови, не пойду!
— Но я же серьезно! У меня к тебе дело, и оно касается тебя, твоих интересов...
Я была неумолима, не могла ему простить вчерашнее. И тогда он сказал публично:
— Люда, напиши расписку в том, что ты блядь. Ты блядь! И это я всегда знал!
Мы вышли из магазина с новым библиотекарем сразу же после его слов, заперлись в библиотеке и начали работу. Минут через пять на крыльцо поднялся Рубцов, рванул дверь — закрыто. Стал стучать. Я не открывала. Долго стучать Рубцов не решился. Крыльцо библиотеки было на виду у школы, где шли занятия, у магазина, где были покупатели, и у медпункта, где, возможно, были больные. Тогда он зашел с другой стороны дома, где его не могли видеть, и снова встал у моих дверей (у дверей квартиры), где уже утром стоял до этого. Постучит, постучит, перестанет — и опять. Эта пытка продолжалась в течение получаса. Я не открывала. Стиснула зубы и не открыла. Подошла к окну, Рубцов уже вышел на дорогу, шел и все оглядывался. В руке сеточка с продуктами, и среди них бутылка с подсолнечным маслом выглядывает. Рано утром, наверное, опомнился, сбегал в магазин и — ко мне с продуктами. Такого еще не бывало. Хотел, видно, загладить вчерашнее. Рубцов уходил, нет-нет и оглянется, и оглянется. Он был уже далеко в поле. Я вышла на крыльцо и смотрела ему вслед, и готова была за ним бежать. Наконец одинокая фигурка скрылась из виду. Я почувствовала, что страшно устала.
Душа у меня все ныла и ныла, и вспоминала одинокую фигурку в поле; и дня через два, будучи в городе, я забежала к нему мимоходом. Он страшно обрадовался и стал горячо убеждать, что он меня не обманывает и звал неспроста. Поспешно стал рыться в бумагах, которые ворохом лежали на столе. Наконец нашел то, что нужно, протянул мне.
— Вот только, пожалуйста, не думай, что этим хочу заслужить твое расположение ко мне. Я писал совершенно искренно! Именно так я думаю о тебе как о поэтессе.
Это была рецензия на рукопись моих стихов (1.«Рецензия на рукопись стихов Л. Дербиной «Крушина»). Вот она.
То, что стихи Людмилы Дербиной талантливы, вряд ли у кого может вызвать сомнение. Если не сразу, то постепенно, но все равно ее стихи глубоко впечатляют, завладевают сердцем и запоминаются. Пусть запоминаются не всегда построчно, но в целом, еще как один чистый и взволнованный голос русской лирической поэзии. Здесь мы имеем дело с поэзией живой и ясной, и нам предстоит только определить особенности этой поэзии.
Каковы они, эти особенности? Со стороны формы, это, во-первых, полнокровность, многокрасочность, живописность стиха (мы здесь не говорим о естественности стиха, поскольку это свойство присуще любой поэзии), например:
...с беспечностью лосьей
покой лесного омута разорю.
Или еще:
Какие розовые глотки сосен,
на рассвете выпившие зарю!
Мне кажется, что я давно живу... Все помнится дорога полевая, где каплями медовыми в траву стекает солнце, не переставая. Полдневный зной дрожит невдалеке, и, белыми платочками покрыты, невзрачны и ничем не знамениты, мы с бабкою идем рука в руке...
Или еще:
Опять влекусь на клеверный простор,
опять брожу по глинистым дорогам,
опять встречает мой упорный взор
зарю холодную над дальним стогом.
Привлекает особое внимание и нередко просто очаровывает душу удивительно емкая, музыкальная, своеобразная ритмика ее стихотворений, которая придает всему творчеству Дербиной широкую, спокойную, русскую напевность. Это легко можно заметить и по выше упомянутым стихам и, конечно, еще по многим другим. Причем, ее ритмы идут не от литературы (хотя классики и оказали на нее благотворное влияние), ее ритмы возникают из самой жизни, по требованию души, которая их и подсказывает.
Что касается содержания стихотворений Людмилы Дербиной, то здесь можно отметить для начала очень человечную, поэтичную, как говорится, простую тематику. Она пишет, в основном, о любви, о своей судьбе, о природе и людях Севера. О чем бы она ни писала, ее лучшие стихи всегда отличает напряженность чувства, сила страсти, ясность настроений. Она пишет без оглядки на читателя, только потому, что не может не написать, и потому ее стихи порой звучат так, как будто она убеждает читателя, что об этом нельзя, невозможно было не написать.
О, буйство жизни! Все ж над ним всегда мелькает смерти грустная зарница!...
Таких космически-внушительных образов в стихах Дербиной немало. А вот деталь: часто поэтесса применяет известные по своей давности, но очень трогательные эпитеты, например: «милый мой», «милый Север», «любимый край», «любимый мой». Эти эпитеты написаны настолько от души, что невольно хочется вслед за ней повторять: «милый Север», «любимый край», и даже «любимый мой». Сказано, деталь. Но точнее было бы определить эту деталь, как характерное свойство ее творчества, т.е. ласковость, очень русская открытость, доверчивость интонации. Правда, она не всегда придерживается этого тона. То и дело на страницах рукописи раздаются очень строгие, требовательные, даже грозные слова.
О, так тебя я ненавижу! И так безудержно люблю, что очень скоро (я предвижу) забавный номер отколю! Когда-нибудь в пылу азарта взовьюсь я ведьмой из трубы и перепутаю все карты твоей блистательной судьбы!
Это уже другая песня. Но здесь тоже выражена правда чувства, правда большой и сложной любви. Попутно можно сделать и замечание. Дербина в такого рода стихах чрезмерно нагнетает страсти. Таких стихов очень и очень немного, но все же в качестве примера можно назвать хорошо написанное, но все же жутковатое стихотворение «Коршун над равниной». Только не следует настаивать на этом замечании: может быть, это стихотворение по какой-либо причине дорого автору. Кое-где в стихах Людмилы Дербиной встречаются недоделки чисто технического порядка, например, «Давит снегом на плечи елке». Это «давит елке», может быть, по-своему и поэтично, но все равно звучит как-то странно. Эти легкие замечания настолько немногочисленны, что не могут иметь значения для дела издания книжки Дербиной, они имеют только смысл ненавязчивого совета. В целом же рукопись Людмилы Дербиной под названием «Крушина», предназначенная для издания в нашем Северо-Западном издательстве, заслуживает без преувеличения высокой и благодарной оценки в смысле свежести, оригинальности, силы поэзии, и такие стихи надо читать и печатать, как можно больше и доброжелательней.
12 ноября 1970 г. Н. Рубцов
(Дата 12 ноября — дата напечатания рецензии на машинке). Тогда я читала рецензию в рукописном виде. Было это 1-2 ноября.
Моя рукопись не увидела свет. Книжка не была издана. Сразу после катастрофы по требованию Вологодской писательской организации была изъята из редподготовки Северо-Западного издательства. Я приведу чудом сохранившийся документ:
«Северо-Западное книжное издательство. 26 января 1971 г.
В Вологодскую писательскую организацию Романову А.А.
Уважаемый Александр Александрович!
По Вашей просьбе высылаем рукопись стихов Л. Дербиной. Примите наше искреннее сочувствие по поводу большой утраты, которая постигла Вашу писательскую организацию.
Ст. редактор — В. Лиханова»
Рецензию же Николая Рубцова на мою рукопись я привела как документ интересный в том отношении, что он принадлежит перу самого Рубцова. И еще что-то внутри меня подсказывает мне, что эти добрые слова Николая обо мне как поэтессе подчеркивают теперь весь трагизм и нелепость случившегося.
* * *
В день моего отъезда в Вельск, 5 ноября, я встретила Рубцова совершенно случайно в центре Вологды у ресторана «Север».
Он вел себя так, как будто никакой размолвки между нами не было. Я сказала, что уезжаю на праздник в Вельск. Когда вернусь—не знаю. Он изумился, что уезжаю именно сегодня, засобирался меня провожать. Я отказалась.
— Ну хоть до Троицы тебя провожу! Пойдем, возьмем такси.
Когда сели в такси, Рубцов воскликнул:
— Людочка, у тебя еще много времени! Давай сначала съездим в Прилуки, взглянем на монастырь.
Я согласилась. Рубцов взял мою руку в свою и крепко пожал. Глаза его радостно сверкали... Но вот показалась древнейшая крепость Вологды Спасо-Прилукский монастырь. За его массивными стенами покоится прах певца земной радости, поэта К.Н. Батюшкова. Скромная его могилка буйно заросла травой, и странно было думать, что вот здесь, под этим низким холмиком, под этим невзрачным крестом лежит учитель великого Пушкина «философ резвый и пиит, Парнасский счастливый ленивец...»
Когда осенью 1969 года мне с великим трудом удалось попасть на территорию монастыря, я долго стояла у могилы Батюшкова, и пушкинские строки звучали в душе: «...почто на арфе златострунной умолкнул радости певец...»
В Спасском соборе шли реставрационные работы, и я видела это грандиозное сооружение только с внешней стороны. Но даже от самой земли в этих стенах веяло святостью и воинственным духом древней Руси! Сколько веков прошло, сколько пожаров полыхало! Вороги лезли на крепостные стены и скатывались пораженные, и ехали на молебен цари аж из самой Москвы-матушки, и шли пилигримы со всех концов Руси поклониться иконе святого Дмитрия Прилукского.
Мы очень медленно проехали вдоль стен монастыря, развернулись на площади около магазина и поехали обратно. Короткий ноябрьский день быстро смеркался. За стенами монастыря полыхал закат, с оснеженных полей веяло близкой зимой. Не доезжая до Лосты, я вышла из такси, Рубцов вышел следом. Здесь он обнял меня на прощанье:
— Люда, милая! Я буду тебя ждать. Приезжай скорей! Я буду тебя ждать!
Сидя в такси на заднем сиденье, обернувшись назад, он долго еще махал мне рукой. Такси быстро удалялось по направлению к Вологде, наконец, скрылось из глаз. Я пошла в Троицу складывать чемодан, собираться в дорогу.
В этот раз я жила дома в Вельске до 22 ноября. За это время получила от Рубцова несколько писем и, наконец, телеграмму: «Люда, срочно сообщи, когда будешь в Вологде?» Я написала ему письмо, где сообщила, что буду в двадцатых числах ноября. Но в Вологду я не рвалась. Я не знала, что меня в Вологде ждет, все было зыбко и туманно. Тревога не покидала меня. Нужно было где-то жить, найти новую работу. Жить вместе с Рубцовым я и мысли не допускала, потому что знала: жить вместе мы не сможем. Но все равно нужно было что-то предпринимать.
22 ноября я приехала в Вологду и остановилась у Клавдии Ивановны Золотовой. Сразу же на следующий день стала узнавать насчет работы.
23 ноября я возвращалась вечером из города в Горочку к Золотовым.
Не доходя до деревни, оглянулась назад и окаменела, как жена Лота. На совершенно черном небе я увидела светлое пятно, которое на глазах быстро расширялось, превращаясь в прямоугольник, светящийся, будто экран огромных размеров с очень четко очерченными углами. Мистический ужас ознобом прошел по коже. Чувство, которое я тогда впервые испытала, не объяснить в словах. Все мое существо замерло в сладком отчаянии ожидания. Я ждала появления на экране... Экран золотисто сиял. Вся дрожа, я твердила одну и ту же фразу: «Господи, твори волю свою!» Вдруг через весь экран одна за другой пошли резкие черные тени перпендикулярно экрану. Я стала их машинально считать. Прошла восьмая тень, и небо сомкнулось, и сразу стало темно, глухо. Только вдали светились огни Вологды, да что-то рубиново горело на верхушке телевышки. Я долго не могла сдвинуться с места. Совершенно потрясенная видением, всей кожей чуяла одно: меня ждет страшное горе, неизбежный рок.
Когда я, наконец, пришла к Золотовой, сразу же спросила ее:
— Клавдия Ивановна, Вы здесь ничего не видели на небе минут десять назад?
— Нет, не видела. Да я ведь в хлеве у коровы была. А что? Небо открылось?
Я рассказала.
— Ой, ой! Плохо тебе, милая, будет! Теперь жди! Уж что-нибудь да будет!
Не знаю, может быть, это совпадение, но буквально с этого дня колесница моей судьбы загромыхала с бешеной скоростью к роковой развязке.
На следующий день я зашла в Союз писателей. Секретарь Лиза вручила мне письмо... от Рубцова. Он мне писал на тот случай, если я раньше появлюсь в Союзе писателей, чем у него. В письме был один лейтмотив: где ты пропадаешь? Где ты? Где ты? Не успела я дочитать письмо, как вошел Рубцов. Он весь просиял, как только увидел меня. Лиза сразу куда-
то вышла. Рубцов кинулся ко мне, обнял меня за голову, покрывая лицо торопливыми поцелуями. На глазах у него сверкали слезы: «Наконец-то, милая! Ну где ты запропастилась?! Сейчас же идем ко мне!»
Я редко видела в жизни такую неподдельную, такую искреннюю радость. Я не могла, не имела права омрачить эту ликующую человеческую радость, не могла не пойти с ним. Когда мы вышли на улицу, он вдруг решительно сказал:
— Люда, ну вот что. Сейчас же идем в трансагентство и закажем на завтра машину. Хватит мне вот так тебя искать. Переезжай ко мне! Я давно понял: без тебя я не могу представить своей жизни. Люда, если бы ты только знала, как мне тут без тебя было одиноко! Людочка, ну, не раздумывай!
Господи, как он хотел, чтобы я была рядом с ним! Меня тоже неодолимо влекло к нему. Но... Огромное но! Рубцов уже измучил меня своей любовью. От сокровенной нежности он мог тут же перейти к свирепой ненависти, к темной безумной ревности, к самым неожиданным агрессивным проявлениям. Я уже опасалась его внезапного гнева, и прежде, чем что-то ответить ему, мгновенно прикидывала в уме: какую реакцию вызовет у него мой ответ. Это делало меня не самой собой, потому что я говорила не то, что мне хотелось бы сказать. А быть не самой собой я не могла. Быть не самой собой — это значит, быть порабощенной. А каждый раб стремится к своему освобождению. Позднее я напишу:
...Но в жажде слепой обладанья,
строптивость мою сокруша,
забудет пределы страданья,
что вынести может душа.
И я, обессилев от муки,
с ним быть не самою собой,
в свирепом отчаяньи руки
однажды вздыму над судьбой.
Рванусь, чтоб разбить и разбиться, упасть и опять на дыбы!...
Переехать к Рубцову для меня означало еще более полное мое закабаление. В этом я не заблуждалась. Но вот сейчас я видела его радость, а до нее (я знала) была изнуряющая тоска, запойные дни, гнетущее душу отчаянье.
— Люда, я знаю, о чем ты думаешь. Я не буду. Давай попробуем все сначала. Давай попробуем!
— Пошли, — сказала я, — в трансагентство.
Потом я пойму, что это был мой первый ошибочный шаг, приведший к страшной развязке. Круги сужались.
На следующее утро, где-то часам к девяти, машина трансагентства была уже на Яшина, 3. Мы поехали.
В Троице быстро погрузили мои скудные пожитки. На шум прибежал мой верный преданный кот Васька. Он одичал, исхудал, загрязнился. Но сразу же прыгнул ко мне на руки и запел свою песню. С Васькой на руках я и села в кабину, не могла же я бросить своего друга. А он уткнулся головой куда-то подмышку мне, весь дрожал, наверное, от страха, от новизны обстановки и жался ко мне. Кто бы мог подумать, что даже кот Васька станет причиной ревности Рубцова?! Уже через двое суток кот исчез из квартиры.
— Коля, где Васька? — спросила я.
— Я его прогнал.
— Да ты что? Почему?
—Потому что Ваську ты больше любишь, чем меня.
— Ну, не идиот ли ты?! Даже в Ваське тебе чудится грозный соперник. Ну, знаешь ли!
— Люда, ну ты не расстраивайся. Он придет. Я найду его. А ты знаешь, он такой гордый, оказывается!
— То есть?
— Он как-то сидит и смотрит на меня, не мигая. Даже с каким-то вызовом. Я стал зажигать спички и кидать ему в морду. Он и с места не стронулся. А потом встал и не спеша ушел, с таким достоинством ушел!
— Рубцов, откуда в тебе эта жестокость?! Как ты можешь?! Господи, как противно!
30 ноября к нам зашел Александр Романов.
— Как?! Разве вы живете вместе?! Но ведь это же противоестественно! Два медведя в одной берлоге не живут!
По прошествии лет Романов будет отрицать: мол, не мог я так сказать двум любящим друг друга людям. Но это была его первая фраза, когда он вошел в комнату и остановился, оглядывая ее и почему-то потирая руки. Меня поразила яркая образность его речи, когда он сравнил нас с двумя медведями в одной берлоге. Я еще подумала: а ведь Романов прав. Так и есть.
Он провел у нас целый день и все восклицал:
— Я ведь вышел из дому за хлебом, а сижу у вас! — А еще произнес такую фразу:
— Ну кто измерит всю степень моего преступления?! И опять эта фраза поразила меня: «Надо же, как сказал! Степень преступления». Понятно, что это было сказано с долей юмора. Но в своих воспоминаниях об этом визите к нам он снова отрицает то, что якобы ничего подобного он не говорил: мол, не мог же я так высокопарно выражаться.
Мы «веселились» целый день. Рубцов играл на гармошке, а мы с Романовым, как могли, подпевали, а то и в пляс пускались. Но вот еще при Романове Рубцов начал задираться, налетать на меня, наконец, сгреб меня за грудки, так что затрещал ворот блузки. Мне было страшно неудобно Романова. Я оторвала от себя руки Рубцова, не помню что-то кричала в запальчивости. Романов не вмешивался. Не скрою, мне хотелось услышать от него слово защиты, но его не последовало. Стало ужасно противно.
Тут еще снизу со свирепым видом прибежал сосед, столяр Алексей, что жил этажом ниже, и стал кричать, что его снова затопили. Однако на кухне у нас никаких следов потопа не было, и он ушел с озадаченным видом. Тем не менее тут же раздался снизу вой его жены Зои. Она причитала, как по покойнику, по своему потолку. Стало совсем не по себе. Когда Романов уходил, я сказала, прощаясь:
— Александр Александрович, простите нас, дураков! Рубцов тут же подхватил:
— Саша, а Люда хорошо сказала «простите нас, дураков». Я к ней присоединяюсь.
После ухода Романова Рубцов еще раз восхитился моей фразой о дураках. Но тут его что-то осенило, он подскочил ко мне и закатил в ухо оплеуху. Не успела я что-то понять, как получила вторую.
— Блядь! Плясала с Романовым! Как же! Веселилась, улыбалась! Думаешь, я слепой? Слепой, да?!
Итак, я уже начала пожинать плоды своей ошибки. В тот же вечер мне пришлось сбежать от Рубцова, от его дикой ревности. Но куда бежать? Один раз я уже сбегала от него на вокзал. Среди ночи автобусы уже не ходили, идти пешком в Троицу было далеко, и я пошла на вокзал. А сейчас у меня уже не было Троицы, и, кроме как на вокзал, бежать было вообще некуда. На улице Урицкого жили мои дальние родственники, но беспокоить их среди ночи я не решилась. На вокзале я поднялась на второй этаж и в зале, где располагались воинские кассы, просидела на скамье всю ночь. На следующий день нашла квартиру в Октябрьском поселке на улице Гагарина. Потом выяснилось: несколько ночей подряд, начиная с той ночи, Рубцов ходил на вокзал искать меня. Когда я появилась у него из своего убежища, он был совершенно измучен.
Еще поднимаясь по лестнице, я услышала его хмельной пронзительный голос. Он стоял у дверей своих соседей, что напротив, и громким голосом ругал их за то, что они сильно хлопают дверями, чем сильно его беспокоят. Увидев меня, он сразу же замолчал и, широко улыбаясь, сбежал по лестнице мне навстречу, жестом руки приглашая меня пройти. В квартире был совершенный кавардак: множество пустых бутылок валялось под столом и стояло в углах, на столе — куча окурков, вместе с остатками еды. Я старалась быть спокойно-равнодушной. Он увидел мой отчужденный взгляд и простер вперед руку:
Пускай я умру под забором, как пес!
Пусть жизнь меня в землю втоптала!
Я верю: то Бог меня снегом занес,
то вьюга меня целовала.
— Вот Блок! Он тоже был пьяница, но он был поэт! Если бы он не был поэтом, он бы не смог написать две последние строчки: «Я верю: то Бог меня снегом занес, то вьюга меня целовала». Он прикрыл глаза и пьяно покачнулся.
— Милая Людочка, я рад! Рад! Где ты спряталась? Несколько раз я ходил на вокзал (тогда, когда я в первый раз убегала на вокзал, я сказала ему, что была на вокзале). Кое-кого там встретил, а тебя нигде не было.
— Ну, Коля, почему ты решил, что я могу ночевать только на вокзале? Я уже давно нашла квартиру и сейчас пришла за вещами.
Рубцов криво усмехнулся. В полном молчании я собрала чемодан и поставила его у двери комнаты. Рубцов сидел на стуле, переплетя ноги, курил, молчал. Я хотела было взять что-то еще, стояла, припоминая, что же взять самое необходимое. Рубцов заговорил:
— Люда, не уходи. Ну куда ты пойдешь? Так стало морозно! Я подойду к окну, посмотрю — там холодно, темно. Где, думаю, сейчас моя Людочка? Стою и плачу.
— Коля, не надо меня уговаривать. Жить нам вместе невозможно, и ты это знаешь.
— Ну, Люда, хочешь я встану перед иконой? Клянусь тебе, что пить больше не буду!
— Ты уже клялся не один раз.
Я повернулась, чтобы идти. Не успела я наклониться за чемоданом, как Рубцов подскочил к нему, мигом раскрыл и вытряхнул на пол содержимое.
— А теперь иди! Все равно придешь!
Я кинулась собирать свои сорочки с грязного пола, Рубцов отнимал их. Тогда я решила бежать безо всего. Рубцов схватил меня за полы шубейки. Я вырвалась, кинулась к двери. Он догнал меня и цепко ухватился за рукав. Я с такой силой рванула руку, что он не удержался и упал на пол. Лежа на спине, Рубцов поднял голову.
— Ну и подыхай тут! — крикнула я на прощанье.
Писать становится все более и более трудно, потому что хочется ничего не пропустить, все схватить, чтобы полнее передать всю жуть обреченности, которая заполнила наши дни перед катастрофой.
Что нужно было делать? Несомненно, что он нуждался в лечении. Связать его однажды, вызвать скорую и увезти... Куда? Тогда была одна дорога — в ЛТП. Теперь понятно, что это не помогло бы. А многие годы я даже сожалела, что не сделала это тогда. А тогда такой поступок мой казался бы вообще предательством. Я была в тупике. Я не знала, что было делать. И я молчала, чувствуя, как с каждым днем приближаюсь к бездне...
Нужно было устраиваться на работу. Была уже середина декабря. Но все было у Рубцова: все, даже самое необходимое, в том числе мои документы. Попытка что-то взять не удалась. Спустя два дня я решила снова идти, потому что более мне ничего не оставалось. Я позвонила, Рубцов открыл.
— Ну что? Пришла посмотреть, подох я или нет? Как видишь, еще не подох.
— Почему ты так говоришь?
— Потому что ты мне пожелала, чтоб я тут подох. Ну да ладно. Пока ничего не случилось.
Было в нем что-то очень жалкое, и тут впервые за многие дни я пересилила обиду и спросила:
— Коля, ты все пьешь, но хоть что-нибудь ешь?
— Отложу свою скудную пищу и отправлюсь на вечный покой! Эх, Людочка, не купить мне избу над оврагом... Люда, ну так что делать-то? Ведь все надо мной смеются. Вот говорят: «Он ее ищет». Ты скажи мне, где ты живешь?
— Коля, я не могу это сделать. Скажи тебе — надо будет и оттуда сбегать.
— Я все равно тебя выслежу! Я уже примерно знаю, где ты спасаешься. Но зачем тебе это? Не уходи! Ведь я сейчас только тем и занимаюсь, что пишу тебе письма. Останься! И ты знаешь, Васька нашелся! Он живет в подъезде на лестнице. Я как-то шел, он выскочил и опять туда убежал.
Я обрадовалась, что Васька жив.
— Давай, я сбегаю в магазин, ну, а ты, Люда, будь хозяйкой!
Я немедленно побежала вниз, звала, звала Ваську — его нигде не было.
Вечером Рубцов пошел его искать. Ваську не нашел, а нашел кошелек с шестью рублями.
На следующий день, возвратившись домой, Рубцов таинственно мне шепнул:
— Люда, знаешь что?
— Что?
— Нет, ты даже не представляешь! Я Ваську привел.
— Неужели? Скорей впусти его!
Рубцов пошел к двери, открыл ее. В комнату мелкой рысцой вбежала маленькая черненькая собачка. Мое радостное ожидание сменилось мгновенной досадой. Наверное, это здорово отразилось на моем лице, потому что Рубцов смотрел на меня и хохотал, хватаясь за живот.
О Ваське я узнала в тот же день случайно от соседа Алексея, который работал столяром и под столярку занимал подвал нашего же дома. Я встретила его во дворе.
— Люда, — сказал он, — что это Вас не видать?
— Я уезжала.
— А-а-а! А твой Васька у меня в подвале живет.
— Неужели?! Покажите скорей, где он.
— Пойдем, покажу.
Мы спустились в подвал. Посреди столярки на расстеленной фуфайке лежал на боку Васька. Тут же рядом с фуфайкой стояла банка из-под консервов с молоком, лежали две мясные котлеты, кусок рыбы. Васька поднял голову и внимательно смотрел мне прямо в глаза.
— Вася, Васенька миленький, пойдем домой, — сказала я. Васька, не мигая, смотрел на меня. Я приблизилась к нему. Только хотела наклониться, он встал и медленно пошел за кучу новых сосновых досок. Я подошла к доскам, звала, звала, Васька не показался.
— Давно он у Вас, Алексей?
— Да с неделю! Кормлю его как на убой. Вишь какая рожа-то стала квадратная! Он очень хороший, я его полюбил. А в руки никак не дается.
Прошло три дня, я уже договорилась насчет работы в экскурсионном бюро, и тут я заболела. Жестокий грипп свалил меня. Дни моей болезни как-то выпадают из памяти. Помню, что Рубцов по-прежнему пил, не спал ночи и очень сильно желал со мной вести беседы. Часто мне было трудно отвечать, я закрывала глаза, забывалась. Рубцов тормошил меня. Если не помогало, стаскивал с меня одеяло, заметно свирепея, В эти мгновения я его ненавидела. Мне было физически тяжело даже открыть глаза, он ничего не хотел знать. Целые ночи сидел истуканом на стуле и говорил, говорил, говорил. От напряжения у меня разламывалась голова, путались мысли. Эти дни и ночи остались у меня в памяти, как сплошной горячечный бред. Иногда я просила его:
— Коля, прошу тебя, иди спать. Ты, как Ванька-встанька, тебя никак не уложить!
— Люда, послушай, что я тебе скажу...
И все начиналось снова. Это были страстные речи о том, что болело и ныло: О Родине, народе, смысле жизни, о человеческой судьбе. Казалось, открылись старые раны, и они кровоточили. Никогда в жизни я не встречала человека так болезненно-страстно заинтересованного судьбой России и русского народа. Он не пекся ни о чем личном, был бескорыстен и безупречно честен. Я отлично понимала, насколько он выше и крупнее каждого из того огромного легиона называющих себя поэтами, кто личные интересы, свое собственное благополучие ставит превыше всего. Рубцов не выписывал ни газет, ни журналов, у него не было телевизора, он редко ходил в кино, но он знал главное. Его думы были крупнее и глубже того потока поверхностной информации, пропитанной духом бодрячества и наивного оптимизма. Да что там наивный оптимизм! Ложь, преднамеренная, сознательная, с целью оболванивания масс, унижающая достоинство каждого мыслящего человека, серой паутиной залепляла глаза, лезла в уши, наполняла горечью сердце.
В его «Осенней песне» должны были быть такие строчки:
Я в ту ночь позабыл все газетные вести,
все газетные вести из центральных ворот.
Я в ту ночь полюбил все тюремные песни,
все тюремные песни, весь гонимый народ.
Да мало ли какие строчки должны были быть еще, но они не состоялись для народа. Но, может быть, они, не высказанные вслух, не написанные на бумаге, всего более и жгли, и мучили Рубцова? Его поэтическая мысль не смогла себя реализовать полностью, до конца. Какой-то самый сокровенный сердцевинный виток его души остался нераскрытым. Проклятье советских поэтов — внутренний цензор сидел и в нем, и заставлял переиначивать концовки стихотворений (иначе не напечатают), в некотором смысле искажать себя как поэта. Быть может, эта беспросветность, эта трагическая невозможность высказать себя до конца и надломила его окончательно? Я знала, что Рубцов поэт огромной лирической мощи, что имя его вслед за Есениным много скажет сердцу русского человека, но я отлично понимала и другое — Рубцов погибал от алкоголя.
Считалось, что в нашей расчудесной стране, семимильными шагами идущей в светлое будущее, нет и быть не может социальных причин для пьянства. Но из стройных колонн, бодро шагающих в коммунизм, нет-нет, да и выпадали спившиеся хлюпики, нытики, разного рода слабаки. И таких набралось много. Чудовищная цифра погибших в мирное время от «зеленого змия» неумолимо приближалась к цифре погибших на полях Великой Отечественной. А социальных причин для пьянства все нет как нет? Да наипервейшая причина пьянства в России, на мой взгляд, — душевный протест человека, может быть, не всегда осознанный, против тоталитаризма, этого страшного Молоха, перемалывающего человеческие жизни в своих жерновах. Человек не принадлежит самому себе и от Бога его оттесняли оголтелой пропагандой атеизма. Его жизнь еще до рождения была запрограммирована государством. Ему не давали свободно развиваться, его начинали дурачить еще с детского садика. Человека отторгли от Земли, от Дела, превратили в поденщика, в исполнителя без права на собственное мнение. Унылое существование!
Поэт Николай Рубцов все это чувствовал и понимал с удесятеренной силой. С той же удесятеренной разрушительной силой трепал алкоголь его худенькое тщедушное тело, кошмарами застилал мозг, с ним рядом было страшно жить. Он был непредсказуем.
Сейчас по прошествии многих лет после трагедии я задаю себе вопрос: можно ли было избежать несчастья? Несомненно, да. Но если бы мне, тогдашней, мой настоящий опыт и то знание, которое однажды открылось моей потрясенной душе! Неумолимый Рок можно было бы умолить. Но мы оба, выкормыши советской школы, были тогда далеки от мысли о Боге. Какой свет, какое всепрощающее смирение хлынули бы в наши души, если бы мы в молитвенном поклоне склонились перед святыми иконами! Но этого не произошло. Мы ни разу даже не перекрестились на стоявшие на столе иконы.
Когда сшибаются в поединке любви две стихии, две бродяжьих поэтических души, терзаемые демонами гордыни, это уже таит в себе опасность. А тут еще его неистребимая тяга к пьянству! Мне казалось, будто я несу непосильную физическую тяжесть и однажды не выдержу. Хотела справиться с ним в одиночку сама, металась, искала выход, и кончалось тем, что во время его очередного психоза убегала, буквально, уносила ноги. Да, он был опасен, взрывчат, в нем развилась боязнь людей, подозрительность к ним, он стал страдать манией преследования. Он был болен! А я обижалась, не понимая всю трагичность нашего с ним положения, обижалась и сердилась на него, как на здорового. Мне хотелось верить в то, что он здоров. Его бесконтрольные выходки, не скрою, я относила к развившимся в нем чертам жестокости. Но это постоянное напряжение, неуверенность в завтрашнем дне меня изматывали, я тоже жила на пределе.
Когда я стала подниматься после болезни и мне захотелось выйти на улицу, Рубцов меня упорно отговаривал от этого.
— Не ходи! Ты еще не поправилась. Зачем тебе? В магазин? Я схожу сам!
Он, действительно, ходил всюду сам, а меня, уходя, закрывал на ключ. Несколько раз я собиралась сходить в магазин, на почту, он сдирал с меня пальто и бежал сам. Я не понимала. Наконец меня осенило. Он боялся, что я снова от него уйду, выйду из дому и уйду.
Как раз в эти дни, когда я была как бы под домашним арестом, он дал мне сразу несколько писем, которые он писал мне в мое отсутствие и никуда не отправлял. В них был вопль раненой уязвленной души, тоска смертельная, плач покинутого влюбленного. Эти письма были совсем не похожи на его сдержанные прежние письма. Я читала их с большим чувством удовлетворения, помню, что никакой тревоги они у меня не вызвали. У меня даже появилось какое-то горделивое самолюбование при чтении этих писем. В них я была обласкана ласковыми эпитетами, украшена красивыми сравнениями. Я прочитала письма два, а их было не меньше четырех. Но вот появился Рубцов, опять укушенный какой-то мухой, и отобрал у меня письма. Разговор о них возник на другой день.
— Ну так вот. Письма я спрятал. Если ты снова от меня уйдешь, я их сожгу.
Мой ответ был неожиданностью даже для меня самой:
— Ты сожжешь не письма, а лягушачью кожу.
Помню, что Рубцов надолго замолчал, соображая, что бы это могло значить. И он, и я прекрасно помнили сказку про Иванушку и царевну-лягушку. С этими письмами я была бы, как возлюбленная царевна, а без них — просто жалкая лягушонка. Если их Рубцов сожжет, то сожжет... Не сомневаюсь в том, что письма остались целы.
Одно из них, мной не прочитанное, обнаружилось (во всяком случае, дошло до меня его содержание) через 18 лет. Вот оно: «Милая, милая...
Неужели тебе хочется, чтоб я страдал и мучился еще больше и невыносимее. Все последние дни я думаю только о тебе. Думаю с нежностью и страхом. Мне кажется, нас связала непонятная сила, и она руководит нашими отношениями, не давая, не оставляя никакой самостоятельности нам самим. Не знаю, как ты, а я в последнее время остро это ощущаю. Но что бы ни случилось с нами, и как бы немилосердно ни обошлась судьба, знай: лучшие мгновения жизни были прожиты с тобой и для тебя. Упрекать судьбу не за что: изведана и, в сущности, исчерпана серьезная и незабываемая жизнь, какой не было прежде и не будет потом. Была ли ты ее украшением? Если иметь в виду китайскую вазу, то нет: а если понимать планиду как объем бесконечной работы, тревог и горечи, то в этом объеме каплей радости была ты, хотя зачастую и чрезмерно терпкой. Может быть, сама этого не понимая или не желая понимать. За нас часто решают и думают значительно резвее и тоньше, и нас устраивает это, потому что избавляет от обременительной необходимости думать самим. У тебя непростой и далеко не ангельский характер, а вспыльчивость и необузданность частенько ошеломляли даже меня, которому пришлось повидать всякого: а возбудить к действию таких порывистых и деятельных женских натур очень нетрудно. К тому же тебе постоянно кажется, что ты в чем-то обойдена, тебе не додано по заслугам, и незамедлительно восстаешь против мнимых несправедливостей. Следует быть осмотрительней: пришла пора, настала... И не принимай мои слова за упрек или назидание, они всего лишь знак дружеского расположения и доверия. И желание помочь осознать себя и определиться...»
Это письмо потрясло меня. Было такое чувство, будто оно написано мне в сегодняшний день. Как будто он писал, уже зная, что с нами случится непоправимое. А я только теперь поняла и знаю, сколько бессонных ночей провел он в одиночестве, выплакивая тихие, никем не видимые слезы, произнося в пространство нежные, горькие упреки ко мне, когда я убегала от него в очередной раз и когда он опасался за мою жизнь: «Последние дни я думаю только о тебе. Думаю с нежностью и страхом». А какое острое ощущение Рока в одной этой фразе: «Мне кажется, нас связала непонятная сила и она руководит нашими отношениями...» Да, он уже понимал, что от нас самих мало что зависит: «Но что бы ни случилось с нами и как бы немилосердно ни обошлась судьба, знай...» Вот и... прощение меня. «Упрекать судьбу не за что: изведана и, в сущности, исчерпана серьезная и незабываемая жизнь...» Жизнь исчерпана! И это писал человек 35 лет от роду! Через что же нужно было пройти, чтобы приобрести это страшное знание?
В один из дней, когда я еще болела, мне надо было идти в поликлинику на прием к врачу. Тут уж он никаких доводов привести не мог, и я впервые за много дней вышла из дому. Буквально минут через сорок я уже возвратилась. В дверях белела записка, я развернула, прочла: «Люда, я сейчас вернусь».
Ключ у нас был один. Я спустилась на площадку к окну. По лестнице поднимался человек в военной форме. Он прошел мимо меня.
— Вы к Николаю Рубцову? — спросила я ему в спину.
— Да, — обернулся он. — А Вы что? Тоже его ждете? — Он сейчас придет.
Я отвернулась к окну. Через двор, пересекая его наискосок, шел Рубцов.
— Вот он идет,— сказала я и пошла вниз по лестнице навстречу Рубцову.
Хлопнула парадная дверь. Рубцов был в хорошем настроении, глаза его весело посверкивали.
— Коля, куда это ты ходил?
— Люда, я же в поликлинику ездил вслед за тобой. Мы разошлись с тобой, я хотел обратно с тобой приехать.
— А зачем это? — удивилась я. Рубцов лукаво усмехнулся.
— Люда, но я хотел точно знать, в самом деле ты в поликлинику ездила или еще куда? — нисколько не смущаясь, сказал Рубцов.
— Как? Неужели ты мог подумать, что я тебя обманываю?!
— Людочка, ну не сердись, не сердись! Я узнал: ты была там и теперь спокоен.
Тогда я сразу не поняла, что он поехал вслед за мной, опасаясь, что я могу снова от него сбежать. Мне этот его поступок показался настолько диким, что вместо того, чтобы сердиться, я рассмеялась:
— Ой, Рубцов, невозможный ты человек! Ты разъезжаешь, а тебя гость ждет.
— ?
— Не знаю кто. Военный.
Гостем оказался Владимир Костко, поэт из Москвы. Мы провели вечер. Костко читал свои стихи. Я очень плохо чувствовала себя и потому иногда уходила на кухню, садилась там на свой сундук и сидела, прислонившись к трубе отопления. Глухое томление поднималось во мне: я чувствовала себя в западне. Рубцов иногда прибегал ко мне, я тут же его гнала обратно: «Иди, занимай гостя».
Мы дали Костко несколько моих стихотворений, чтоб он передал их в редакцию журнала «Молодая гвардия». Уходя, Костко обнял Рубцова на лестничной площадке и сказал ему: «Коля, дорогой ты мой, . давай я тебя как-нибудь сфотографирую! У тебя же нет ни одной хорошей фотографии, я сделаю тебе хорошую! Я же фотограф!»
На следующий день я увидела Алексея-столяра.
— Люда, не нужно было тебе заходить в столярку-то.
— А что? Что с Васькой?
— Васька после твоего прихода три дня лежал пластом, не ел, не пил. Я уж думал — сдохнет. Не-е-е-т, встал!
Боже мой, Боже мой! Что же это такое? Как быть с Васькой? И как понимать эту его внезапную тоску по мне после моего ухода?
Когда-то это был совершенно дикий зверек. Жил под магазином, иногда пробегал мимо моей двери. Я выносила ему еду и уходила. Он съедал еду без меня. Потом я не стала уходить, но никакого внимания на него намеренно не обращала. Потом он стал появляться у меня в кухне через квадратную дыру в полу, в которую он прыгал из подполья. Я давала ему поесть и тут же занималась своими делами. Иногда я чувствовала, как он боится, как готов сорваться с места, кинуться бежать при одном моем неосторожном жесте. Но я ни разу не спугнула его, ни разу не ущемила его независимость. Постепенно он привык. Больше уже не боялся меня. Часами сидел на одном месте и очень внимательно смотрел, следил за каждым моим движением, слушал мои разговоры с ним. Потом я стала его заставать спящим на диване,
на кровати. Я его не гнала, но и не ласкала. Однажды он пришел ко мне сам, влез на колени и стал тереться головой о мою руку, снизу заглядывая мне в глаза, напевая тягучую песнь. Я впервые приласкала это дикое существо, и оно ответило мне горячей преданностью. Никому, кроме меня, Васька не давался в руки. Случалось, что меня неделями не было дома: уезжала в Вельск, болела. Он снова дичал, голодал, но к людям не подходил.
5 ноября, когда я уезжала в Вельск, он проводил меня до соседней деревни. Я шла с чемоданом, он — сзади, как верный пес. У деревни я поставила чемодан, Васька сел, внимательно смотрел на меня.
— Ну, что, Васенька? Мой дорогой друг, вернись домой. Вернись! Я долго не приеду. Жди меня. Ну, Василий, бывай, дружище!
Я пошла, он сидел и смотрел мне вслед. Уже в деревне я еще раз оглянулась: на белом снегу неподвижно серел комок. Васька все еще сидел, мой верный, славный Васька.
Когда я вернулась через двадцать дней, мне не хотелось идти в холодную пустую избу, и я сразу же с автобуса пошла к Клавдии Ивановне. Но прежде пришла к своему жилью, долго звала Ваську. Его поблизости не было. Обошла вокруг дома, громко звала, но Васька так и не прибежал. Лишь когда через два дня мы с Рубцовым подъехали на машине, он, исхудавший, грязный, прибежал и прыгнул мне на руки. И вот сейчас, когда его прогнал Рубцов, он не приходил больше к нашим дверям, но он все-таки жил поблизости от меня. Его раскормили, он весь ожирел. Алексей сделал ему райскую жизнь, но в начале апреля, как только увезли мои вещи с квартиры Рубцова, на следующий день он ушел из столярки неизвестно куда и больше уже не вернулся.
22 декабря мне пришлось снова сбежать от Рубцова. У меня уже выработался рефлекс бегства. Как только кастрюля с ухой полетела в мою голову, обливая стену, постель, мои волосы белесоватой жидкостью с кусочками рыбы и картошки, я тут уже начала одеваться.
Еще больная, с мокрыми волосами, ознобно дрожа в морозную декабрьскую ночь, еле отбившись от удерживающего меня Рубцова, я снова сбежала на улицу Гагарина к Лукичевым. Отчаявшись и окончательно потеряв надежду на добрую жизнь, решила уехать в Вельск и посоветоваться с родителями.
24 декабря, где-то часов в 10 утра, я пришла к Рубцову, чтобы собраться домой. Он был не один, с ним был его знакомый журналист с радио Энгельс Федосеев. Они пили водку и уже были пьяны.
- Как хорошо, Людочка, что Вы пришли! — воскликнул Федосеев. — Садитесь с нами, выпейте немножко. Коля тут без Вас с ума сходит!
Рубцов начал меня хватать за полы шубейки, усаживая за стол.
— Коля, да не хочу я водки! Отцепись же от меня! — крикнула я, с силой выдергивая полы.
— Людочка, выпейте! Люда, Вы знаете, он кричал всю ночь, звал Вас. Спать мне не давал всю ночь. Зовет, стонет: «Людочка, где ты сейчас?! Людочка, где ты? Бедная моя Люда!» Подойдет к окну, посмотрит в него и плачет, и зовет.
Я схватила чемодан, бросила в него первые свои попавшиеся на глаза тряпки и пошла к выходу.
— Люда, куда Вы? А мы собираемся с Колей идти в картинную галерею. Там выставка вологодских художников. Пойдемте с нами!
Я остановилась.
— Пойдемте, Люда. По пути зайдем к Вале Малыгину. Он нарисовал Колин портрет. Вот я вчера шел от него и плакал всю дорогу. Просто слезы сами текли. Такой портрет! Такой портрет!
— Я пойду, — сказала я. — Вы меня подождите, пожалуйста, у подъезда, я сейчас вернусь, всего пять минут.
Я занесла чемодан на улицу Урицкого к своим дальним родственникам, чтобы вечером взять его без всяких помех. Оставить его у Рубцова было рискованно. Как потом взять? Сейчас, при чужом человеке мне удалось его взять, а потом... Не знаю. Все это походило на дурной сон, где от кого-то убегаешь, прячешься и не можешь убежать. Все трое мы направились в картинную галерею. По пути зашли на квартиру к Валентину Малыгину, но его дома уже не оказалось и портрета Рубцова тоже. Малыгин унес его на выставку, картинная галерея тоже была закрыта. Мы немного подождали, походили перёд Софийским собором, но я торопилась. Мне нужно было еще раз зайти к врачу в поликлинику. Я хотела было уйти, попрощалась и пошла, но меня догнал Федосеев. Рубцов попросил его вернуть меня. Мы направились к Союзу писателей. У меня было сумрачно на душе, а притворяться я не могла.
Когда мы остались вдвоем, я сказала:
— Ну так, Рубцов, увидимся в будущем году. Я сегодня уезжаю в Вельск.
— Люда, ну так не сейчас же ты поехала?! Зайдем в Союз!
— Я спешу, мне нужно еще к врачу успеть. Ну так давай твою лапу!
— Нет, не дам! Я не хочу с тобой прощаться! Зайдем! Люда, зайдем!
— Как хочешь. До свиданья!
Он бежал за мной до самого угла аптеки, и все схватывал за руку, а я отдергивала руку. Наконец крикнул:
— Скажи хоть, когда приедешь!
Накануне Нового 1971 года я получила от Рубцова длиннющую поздравительную письмо-телеграмму. Она начиналась так: «Прощай, старый год! Поздравляю Новым годом! и т.д.» Я прочитала телеграмму, но тут подбежали и стали заглядывать мне через плечо мои любопытствующие домашние. Я скомкала ее и бросила в топящуюся печку.
В ночь со второго на третье января, как раз на день рождения Рубцова, мне приснился странный сон, будто бы я понесла на ручей полоскать белье. А ручей течет в берегах, где нет ни одной зеленой травинки, только серая однообразная галька да коричневые камни. А струйки ручья то сходятся, то расходятся, образуя островки. Я стала полоскать, а вода все мутится и мутится. Так я ходила то вниз, то вверх по ручью и не находила места, где бы выполоскать белье. Везде мутилась вода. Вдруг я увидела на другом берегу ручья новый белый дом. Еще мгновенье — и я стояла вплотную лицом к стене у этого дома.
— Чей это дом? — спросила я.
Глубокий торжественный голос отвечал мне:
— Это дом Николая Рубцова.
Вдруг в стене этого дома прямо передо мной начал зиять черный провал, будто из стены вынули бревно. Еще мгновенье, и какой-то вихрь подхватил меня и метнул в этот дом через черный провал. Сразу же, оказавшись в доме, я увидела женщину, входящую в дом через дверь: светлые волосы, светлые серо-голубые глаза, рослая (потом, как только придет ко мне на свиданье мой адвокат Л.П. Федорова, я увижу женщину из своего сна наяву). Я посмотрела на нее и отвернулась, вообще повернулась к ней спиной. Пол в доме был грязный: опилки, окурки, плевки. Я сказала с укором:
— Коля, как нехорошо! И в этом доме у тебя тоже грязно!
Но Коли в доме не было, или он был невидим. Мне никто ничего не ответил. Вдруг снова вихрь подхватил меня и вынес обратно из дома через тот же провал. И тут я проснулась.
Предчувствие надвигающейся беды с новой силой охватило меня. Я знала еще с детства, по рассказам своих бабушек, что видеть во сне новый белый дом, — это гроб, домовище, как они называли. Утром за завтраком я сказала своим родителям:
— Видела сон. Коля должен умереть.
Всю эту новогоднюю неделю, пока я была дома, моя маленькая дочка не отходила от меня. У меня же было странное оцепенение. Я ничего не могла делать, все валилось из моих рук. Все дни я лежала на печи.
— Мама, ты какая-то грустная леня! Все лежишь и лежишь, — укорила меня моя пятилетняя дочка. Грустная леня! Как точен детский язык! Значит, грустная и ленивая. Значит, тоска.
В тот же день 3 января я получила от Рубцова телеграмму, подобную сигналу SOS: «Люда, что ты делаешь?! Немедленно приезжай». Ехать мне не хотелось, и не ехать было нельзя. Дома мне сказали: «Забери вещи и приезжай домой». Я попросила отца:
— Папа, поехали с тобой и заберем вещи. Он расхохотался:
— Ну еще мне ехать! Если боишься его, возьми с собой милиционера!
Я была в глухом тупике, но даже родные не чувствовали это. С прощальным чувством я покинула дом.
5 января прямо с поезда я пошла к Рубцову. Он открыл мне дверь и заплакал. Я увидела его, трясущегося, услышала мерзкий запах водки. Кругом была грязь. Свалка на столе, на постели среди смятых грязных простынь сбитый к самой стене ком моего белья: сорочки, блузка и даже сарафан. Смутная догадка коснулась моего сознания, но я ужаснулась: «Не может быть!» Однако, спросила:
— Коля, а белье мое почему тут?
Низким грудным голосом он ответил сквозь слезы, медленно выговаривая слова:
— Люда, но... тебя же не было, а сорочки... еще сохраняют... запах твоего тела.
Смутная догадка подтвердилась. Где-то в подсознании родилось ясное и ужасное в своей правде ощущение: я обречена! Я обречена, потому что мне с ним не расстаться, я не могу его бросить. Это равносильно тому, как если бы бросить больного ребенка. Бросить его, это значит — оторвать его от себя с клочьями кожи, с кусками мяса, с кровью сердца. Эта его животная тоска по мне ужаснула меня и окончательно утвердила во мне светлое прощальное чувство смирения. Я села на диван и, не стесняясь Рубцова, беззвучно заплакала. Он уткнулся лицом в мои колени, обнимал мои ноги, и все его худенькое тело мелко дрожало от сдерживаемых рыданий. Никогда еще не было у нас так, чтобы мы плакали сразу оба. Тут мы плакали, не стесняясь друг друга. Плакали от горя, от невозможности счастья, и наша встреча была похожа на прощанье. Я сказала ему:
— Коля, дорогой, я буду с тобой! Мы будем с тобой всегда вместе, мы не расстанемся... Все будет так, как ты захочешь.
— Люда, милая, я не могу без тебя! Только ты можешь меня спасти! Я клянусь тебе в последний раз — не буду пить! Нам нужно сходить в ЗАГС. Пойдем в ЗАГС, пойдем завтра же!
— Да, да. Мы пойдем в ЗАГС. Все будет так, как хочешь ты, я обещаю тебе...
В тот же день я увидела на столе цветную новогоднюю открытку, адресованную Рубцову. Она пришла из Николы. Рубцов кинулся ко мне и хотел ее вырвать из моих рук. Смеясь, я подняла руку кверху. Рубцов подпрыгнул за ней и вдруг резко согнулся, схватившись за сердце.
— Коля, ты что?
— Сердце...
— Зачем ты делаешь резкие движения, если сердце? Ох, Рубцов!
— Но ты же дразнишься со мной!
— Коля, но я же не знала...
— Вчера был приступ. Я был в Союзе, ну и...
— Скорую вызывали?
— Нет, я сказал, чтоб не вызывали. Ничего, все пройдет!
Мы лежали с ним рядом, и я рассказала ему до мельчайших подробностей свой сон. Ждала, что он скажет. Он не произнес ни слова, ни звука. После затянувшегося молчания заговорил совершенно о другом. Потом прочитал мне свое новое стихотворение. Оно начиналось строчкой: «Когда приносим женщине страдания...»