Как любое прекрасное стихотворение, его нельзя пересказать. Но одну мысль я уловила в нем: женщина должна быть терпеливой, если мужчина приносит ей страдания. Она должна его прощать. Истинная женственность в покорности и терпении.
Я слышала это стихотворение один-единственный раз. Записано ли оно было на бумаге, не знаю. Скорей всего — нет. Значит, он унес его с собой. Десять дней мы жили с Рубцовым, как двое возлюбленных, обреченных на казнь. Мы прощались.
Над нами пели прощальные хоры, я слышала их торжественные скорбные звуки, от которых мурашки ползли по коже. Почему-то мне вспоминалось детство: нежная зелень берез, запах сена в телегах, ржанье лошадей, духмяные земляничные поляны, звон комаров в теплые вечера, солнечные блики в траве, сонное душистое тепло повети и хруст травы на зубах нашей Буренки, жужжание пчел в клеверах... Все это называлось счастье, мое золотое счастье земного бытия, и все это удалялось от меня с каждым новым днем, с каждым часом.
О чем бы мы ни начинали разговор, он сводился к одному: к разговорам о смерти. Смерть заглядывала в окна, смерть стояла на пороге, смерть витала в воздухе. Смерть, смерть...
Эти десять дней Рубцов совершенно не пил. У него появился хороший аппетит, он окреп физически. Был ровен и ласков со мной. У меня появилась робкая надежда, что, может быть, еще все как-то образуется. Однако мы оба знали что-то такое, о чем лучше было не говорить. Это было томительное предгрозовое затишье.
Как сейчас вижу: Рубцов стоит на фоне заиндевелого окна, я лежу на диване.
— Люда, скажи, а тебе было бы страшно умереть?
— Знаешь, умирать все равно один раз нужно. Но мне неприятен сам похоронный церемониал. Страшно, когда мертвых выставляют
напоказ перед живыми в этом жутком ящике, все эти ленты, венки, траурная музыка...
— Нет, а мне страшно умирать! Страшно! Люда, а как ты думаешь, есть загробная жизнь?
— Не знаю.
— А я точно знаю, что есть! Люда, ты молодец, ты не сказала «нет», ты сказала «не знаю».
Кроме открытки из Николы Рубцов получил еще новогоднюю открытку от Старичковой, которая примчалась тогда утром 23 июня, когда я проездом из Воронежа навестила Рубцова. Да, она не могла успокоиться, что Рубцов расстался с ней, и постоянно о себе напоминала. В почтовом ящике он постоянно находил от нее какие-либо «гостинцы» вплоть до конфеток. Я теперь думаю, что конфетки эти были непростые. Он приходил раздраженный, бросал «гостинцы» на стол и разражался весьма нелестной тирадой в ее адрес: «Опять! Опять! Что ей надо?! Мымра! Пусть она меня оставит в покое! Я ведь уже пожелал ей слез и подарил платок! Люда, я уже заметил: как только между нами размолвка, она — тут как тут! Мне не нужно никого, кроме тебя...»
Сейчас она снова напомнила о себе. Кроме «злобного бормотанья», как называл ее новогоднее поздравление Рубцов, там были и такие слова: «Береги свою голову, пока цела!»
— Слушай, Коля, вот в той открытке, помнишь? Там есть слова: «Береги свою голову, пока цела...» Что это такое? Это угроза или предупреждение?
— Люда, я думаю, предупреждение. Да, это предупреждение.
— Но от кого?!
— От тебя! Она знает, что однажды я чуть не погиб из-за тебя, что я из-за тебя теряю голову, а это опасно.
Я невольно рассмеялась.
— «Все, все, что гибелью грозит, для сердца смертного таит неизъяснимы наслажденья...»
—Люда, пусть я погибну, но я тебя люблю! Люда, ты знай: уж кого я любил, так это тебя! А эта... пусть она не приходит на мою могилу, это мне крайне неприятно. А ты... Если бы ты со мной рядом легла, чтобы и там вместе, вот уж я был бы доволен, вот уж мне было бы приятно!
— Ну что ты, Коля! Бог с тобой! Что ты так рано-то засобирался?! Поживи еще!
— Нет, Люда, я скоро умру, а ты еще поживешь. Ты еще поживешь! Я умру в крещенские морозы... Хе, хе... Как там у Бунина сказано: «А когда его дыхание стало тлетворным...» Почитай-ка мне Бунина! Я люблю, когда ты читаешь.
8 января в Рождество мы пошли в ЗАГС. Мы шли берегом реки по Соборной горке. Был тусклый заснеженный день. На склоне у реки трепетали на ветру мелкие кустики, и кое-где на них неопавшие листки звенели под ветром, как жестяные кладбищенские венки. Я покорно шла, а мне казалось, что я сама добровольно затягиваю петлю на своей шее.
С горки по склону катались на лыжах ребята.
— Эй, — крикнул Рубцов, — ребята, дайте я скачусь! — И замахал им руками.
Я остановилась, и вдруг мне не захотелось идти вперед ни шагу, ни шагу! «Господи! Пусть он покатится на лыжах, упадет, сломает ногу. Пусть он сломает ногу! Мы вернемся тогда обратно...»
Я спряталась за толстое дерево, прижалась, втиснулась. Подошел Рубцов.
— Ну так скатись! Коля, скатись!
— Я раздумал.
— А я раздумала в ЗАГС идти. Коля, давай не пойдем! Он долго молчал задумчиво.
— Нет, Люда, пойдем!
Я покорно поплелась за ним. Что же я? Что я делаю?! Но я же сама ему сказала, что будет все так, как хочет он.
В ЗАГСе потребовали мое свидетельство о разводе с Грановским. Заявление у нас не приняли.
— Приходите завтра и приносите свидетельство о разводе. Коля помрачнел. Я его успокоила.
— Завтра придем.
— Где у тебя свидетельство о разводе?
— Оно есть. Я найду.
— Опять искать! Люда, ты не обманешь меня?
— Коля, я же сказала: все будет так, как хочешь ты. Мы вернулись домой глубоким вечером.
— Коля, я завтра найду, сегодня уже поздно, — сказала я. Среди ночи он разбудил меня.
— Люда, иди ищи свидетельство, — сказал он жестко.
— Коля, да ты с ума сошел! Зачем ночью? Завтра утром найду.
— Ты меня обманываешь! Его у тебя нет! Ты его потеряла! Иди ищи! Или я сам пойду искать!
— Коля, мой дорогой, ну успокойся! Все есть. Я прошу тебя...
— Ну нет! Я пригрел змею на своей груди! Ты змея! Я не ошибаюсь! Я растерянно молчала.
— Люда, ну ты хоть немножко любишь меня?! Я молчала.
— Люда, ты была со мной хоть раз счастлива?
— А ты со мной был?
— Людочка, я был с тобой счастлив, и не один раз. — Нет, ты правда был со мной счастлив?
Я склонилась к нему, обняла. Он сразу весь покрылся гусиной кожей, весь «озяб» от моего прикосновения.
— Коля, дорогой мой, ты мое самое родное, самое больное. Ты ноешь во мне, как заноза... Твои стихи — это и моя душа...
— Люда, но это же не то, не то! — застонал Рубцов. — Что стихи? Не вмешивай стихи! Ну как ты не понимаешь?! О-о-о!
Я совсем растерялась.
— Коля, — сказала я, — но если бы мне знать, что делает тебя счастливым! Если бы мне знать! Я хочу, чтоб ты был счастлив! Но как это сделать?
— Ты не знаешь, потому что не любишь меня, — горько сказал Рубцов.
— А ты разве меня любишь? Разве любишь, если мучаешь ревностью, недоверием?!
— Я люблю каждую клеточку твоего тела, звук твоего голоса, каждое твое движение. Вот смотрю на тебя, слушаю, как ты говоришь, двигаешься, а душа узнает в тебе что-то русское, древнее...
9 января утром я нашла бумажку о разводе (у Рубцова такой не было, поскольку в браке он еще никогда ни с кем не состоял), мы малость замешкались и в ЗАГС пошли уже почти в потемках. Над Софийским собором плыли оранжевые облака с багряным отливом, быстро темнело, началась метель. Позднее я напишу об этих минутах.
Отчего облака багрянели?
Или был в том нерадостный знак?
Причитанья январской метели
и внезапно спустившийся мрак
над Софийским осмеркнувшим храмом,
над заснеженной мертвой рекой —
все вещало нам грозную драму,
все сулило конец. И какой!
Но, минуя Соборную горку,
мы пошли по реке напрямик,
и смотрел по-враждебному зорко
из метели на нас чей-то лик.
На ступенях Дворца сочетанья
я невольно замедлила шаг.
Все мне чудились те причитанья, люстры свет не рассеивал мрак. И в какие-то доли мгновенья За колоннами снова возник, как зловещее чье-то виденье, тот враждующе-пристальный лик. Я сказала: «Вернемся... Не надо!» Так зачем ты меня удержал всею силой влюбленного взгляда? Ты зачем от меня не бе-жа-а-ал?! Когда вышли, метель затихала, нас с тобою оплакав во мгле... Оставалось безжалостно мало быть нам вместе на этой земле!
На обратном пути из ЗАГСа я бежала по тропинке через реку, подхваченная метелью, впереди Рубцова, а внутри меня билась одна ясная мысль: «Не бывать! В ЗАГСе больше не бывать!» Нам назначили день регистрации брака 19 февраля — целых сорок дней! До катастрофы оставалось только 10.
На Соборной горке Рубцов сказал:
— Люда, зайдем в картинную галерею, посмотрим мой потрет. Правда, ее вот-вот закроют, но, может быть, еще успеем.
Мы зашли. Посетителей уже никого не было. Рубцов сразу же повел меня к своему портрету, который нарисовал Малыгин. Я долго, молча смотрела. Рубцов стоял рядом.
Меня поразил ярко выраженный аскетизм человека, изображенного на портрете. Этот человек был похож и не похож на Рубцова: иконный лик, его мертвенная бледность, взгляд по-неживому застывший, казалось, до хруста сжаты скрещенные руки, и все это на фоне коричневых холмов и белеющей церкви.
Я перевела взгляд на Рубцова, и эта несхожесть между ним и портретом была поразительна. Глаза Рубцова весело посверкивали, лицо жило, каждая черта была мягче, округлей, чем на портрете. И все-таки сущность Рубцова-поэта была схвачена и запечатлена на холсте, вне всякого сомнения. Там было мрачное величие скорби, та страшная глубь души, самоотречение от житейских благ, от суеты сует, и жестокая дума...
Рубцову я сказала:
— Коля, это не ты, это какой-то аскет-пустынник. Рубцов засмеялся.
— Ты знаешь, Люда, я тоже об этом подумывал. Когда мы вышли, он сказал задумчиво:
— Люда, ты обладаешь удивительной способностью: как только я начинаю о чем-то размышлять, и мысль моя еще расплывчата и неопределенна, ты вдруг говоришь мне именно об этом и уже готовую формулу моей мысли. У меня такое впечатление, будто ты читаешь мои мысли.
— А у меня, наоборот, будто ты мои читаешь, подобно телепату. Мы шли и смеялись.
— Людочка, а ведь мы что-то забыли!
— Что же?
— А вот сейчас ты недогадливая...У нас с тобой такой день сегодня! Нужно же его отметить!
— Коля, ну а как же быть с твоей клятвой?
— Люда, я понимаю! Ну давай сухого, только бутылочку сухого! Я согласилась.
Дома мы сели за стол, поставили перед собой зеленую длинногорлую бутылку «Рислинга», что-то из закуски и собрались праздновать. Почему-то мое внимание привлекла аляповатая статуэтка, изображавшая деревенскую пару: гармониста с девушкой. Ее подарил Николаю Клавдий, хороший знакомый Рубцова, который бывал у Рубцова при мне всего один-единственный раз. Клавдий был однорук — виной тому несчастный случай. У гармониста одна рука тоже была отбита. Я что-то пошутила относительно гармониста с одной рукой. Рубцов вдруг серьезно спросил:
— Люда, скажи мне, а ты бы вышла замуж за Клавдия? Как будто черт меня дернул за язык, и я выпалила:
— Вышла бы! И мне было бы с ним спокойно, не то что с тобой! Рубцов не успел что-либо ответить, зазвенел звонок. Рубцов встал, открыл дверь, вернулся в комнату, подавленно обронил:
— Клавдий...
Я помертвела. А в комнату уже шумно входил Клавдий, здоровался с Рубцовым и уже подходил ко мне. Я вскочила со стула и, глядя куда-то в сторону, но только не на Клавдия, сунула ему руку, пробормотала «здравствуйте» и тут же быстро и решительно сняла с вешалки шубейку. Выскочил Рубцов.
— Люда, куда ты? Куда ты?!
— Коля, мне лучше уйти. Лучше для нас обоих. Ведь ты все равно будешь драться, когда уйдет Клавдий.
— Нет, не буду! Даю тебе слово, не буду! Не уходи!
Он держал меня за полы, и в глазах его были мольба и отчаяние. Я никуда не ушла, но и в комнату не входила. Околачивалась на кухне. Клавдий, конечно, не понимал нашего столь странного поведения. Рубцов тоже пришел ко мне на кухню. Клавдий — за ним. Но разговор не получался. Я даже старалась не смотреть на Клавдия, не то что разговаривать. Рубцов тоже не выражал радости по поводу его прихода. Клавдию ничего не оставалось, как уйти. И он ушел.
В другой раз мы бы с Рубцовым обхохотались над таким курьезом, но в этот раз все походило на какую-то знаковую мистику, так что нам было не только не до смеха, но мы оба даже впали в подавленное состояние, не смея заговорить друг с другом. Клавдия мы больше не вспоминали.
Оставались последние 9 дней. Рубцов не пил. Сходил на прием к врачу по поводу сердечных болей. Врач прописал ему карвалол. А валидол он уже сам давно носил в кармане.
За неделю до катастрофы мы съездили за картошкой в деревню к Клавдии Ивановне. Я оставляла у нее свою картошку. Когда-то весной я предлагала Рубцову купить избу в этой деревне. Избу продавали всего за 200 рублей, да дороже она и не стоила. Стояла она на отшибе, над оврагом.
— Коля, смотри, вот та изба. Помнишь, я говорила? Рубцов усмехнулся.
Не купить мне избу над оврагом и цветы не выращивать мне...
Когда уже поехали обратно, Клавдия Ивановна подошла ко мне и шепнула:
— Люся, а мне понравился твой Рубцов, он хорошенький, быстрый такой! Ну живите с Богом.
В эти же дни однажды утром проснулась и вижу: Рубцов лежит на спине, руки над головой, глаза устремлены в потолок. Он сразу же заговорил:
— Люда, мне так хочется увидеть старшего брата Алика, как будто перед смертью.
— Коля, так напиши ему, пригласи в гости!
— Но я же не знаю, где он живет! Он жил где-то под Ленинградом в Невской Дубровке.
— Коля, сегодня же напиши туда в адресный стол.
— Да, да, конечно, напишу.
Надо сказать, что Рубцов даже не знал, где живут его родные братья Альберт и Борис. Старшая сестра Галина жила недалеко, в городе Череповце, но о ней он никогда не вспоминал. Да и она что-то ни разу о себе не напомнила, хотя от Вологды до Череповца всего три часа на поезде. Однажды я стала его расспрашивать о Галине и почему он с ней не держит связи. Сначала он отмахивался от моих вопросов: «Да ну, да ну!» Потом вдруг выпалил: «Люда, да я ее за сестру не считаю!» Я опешила от такой новости. И Рубцов рассказал мне, как он однажды в своей скитальческой жизни вспомнил про сестру Галину и, зная, что она живет в Череповце, разыскал ее, пришел к ней домой и у нее переночевал. О том, как она его встретила, он ничего рассказывать не стал. Но с возмущением рассказал о другом.
— Ты знаешь, я ведь тогда бедный был, жилья нет, одет плохо. Думал, сестра приютит на несколько дней. А она сразу же на другое утро меня выгнала. Пошла на работу, а меня одного в квартире не оставила. Разбудила меня и выставила. С ней вместе вышел из квартиры, но с тех пор зарекся у нее бывать. Какая она мне сестра? Разве родные сестры так поступают?!
— Я все-таки не понимаю. Ведь должна же быть причина, что она тебя выгнала?
— Да никакой причины! Боялась, что я, такой оборванец, обворую ее, и побоялась оставить меня одного.
Примерно где-то летом 1996 года мне позвонила женщина из Череповца и попросила продать несколько экземпляров моего стихотворного сборника «Крушина». Мы встретились на Московском вокзале в Питере. Разговорились. Если не ошибаюсь, звали ее Людмила Николаевна Богатырева, бывшая учительница, верующая, любит стихи.
— А у нас в городе сестра Рубцова живет! — с гордостью сказала она. — Конечно, старенькая уже, но на вечера рубцовские ходит. Приглашают ее и подарки дарят. Она рассказывает охотно о своем знаменитом брате.
— А она не рассказывает, как она его, еще не знаменитого, выгнала из своей квартиры?
— Да что Вы... Да что Вы...
Из сводных братьев раза два заходил к Рубцову брат Геннадий,
Генка. Генка, тогда еще совсем молодой человек приятной наружности, очень нравился Коле за его общительный нрав, за то, что он охотно признавал Колю за своего старшего брата и всегда с добрым юмором рассказывал о своих родных братьях: старшем Алексее и младшем Сашке.
Не знаю, как сложилась судьба сводных рубцовских братьев. Тогда они все жили в Вологде. А след родных Альберта и Бориса затерялся на просторах России...
А тогда письмо в Невскую Дубровку Рубцов написал уже назавтра после нашего с ним разговора. Но встретиться братьям было не суждено.
В эти же дни я встретила Лизу Дресвянинову.
— Ну, Люда, как жизнь?
Я сказала, что выхожу замуж за Николая Рубцова.
— Люда, да ты что?! Не будет у вас никакой жизни! Он же пьет. Я знаю, у меня тоже пьяница был, пришлось разойтись. И с топором за мной бегал, и с ножом на меня бросался. Теперь отдельно живем. Приходит, упрашивать начинает, чтобы снова сойтись. Я — ни в какую, так он на меня драться! Он меня — за руку, а я его — за горло.
— За горло? Как это?
— А так! Как за горло схватишь, так сразу отцепится, как миленький! До сих пор я не упоминала имени знакомой женщины, которая, как утверждают некоторые мракобесы, «научила» меня схватить Рубцова за горло. Назови я ее имя, они бы от нее не отвязались, загрызли бы невинную женщину. Никто меня не учил хватать Рубцова за горло. Лиза поделилась со мной своей семейной бедой и только. В той роковой потасовке это «откровенье» Лизы могло существовать во мне только в подсознании. В критический момент, когда я пыталась усмирить Рубцова, могло ли оно дать толчок к действию? Я много думала об этом и окончательно пришла к выводу: нет, такого быть не могло. Во мне сработал более сильный и древний инстинкт, инстинкт самозащиты.
Наступали последние дни, последние ночи.
За три дня до того Рубцов сказал мне как-то утром:
— Люда, дай мне бидончик, я схожу за молоком. Ты же знаешь, я
люблю молоко.
Я дала ему бидончик, и мой Рубцов исчез вместе с бидончиком. Я сбегала в магазин, в магазине его не было. Куда еще идти, что делать — не знала. Слонялась по квартире от окна к окну. Я была на кухне, когда в середине дня появился хмельной Рубцов и еще с порога закричал:
— Людочка, это я, твой муж!
От слова «муж» все во мне перевернулось, я вся содрогнулась: до того неестественно было слышать из уст Рубцова «я твой муж». Друг, брат, мой бедный больной ребенок, мой мучитель, мой истязатель, мой любимый поэт... Но муж?! О Боже?! Что я делаю? Но как теперь быть? Я обещала ему стать его женой. Ведь ему так хочется назвать меня именно женой!
— Ну, так где же твое молоко?
Рубцов, усмехаясь, протянул мне пустой бидончик. Я открыла крышку, винный запах ударил в нос.
— Да, Рубцов, от этого «молочка» видно тебя не отвадить никакими силами.
— Ну, Людочка, выпили с Лехой разливного! Что ж такого? Посидел я у них. Ну так от этого мир не перевернулся!
Последние три дня: суббота, воскресенье, понедельник... Рубцов, не пивший целых 10 дней, будто прорвал долго сдерживающую его препону и ринулся в пьяный омут с новой страстью. Все рушилось.
В ночь на 17-е я вдруг проснулась где-то под утро, будто и не спала. Рубцов лежал рядом. Спал ли он?
Вдруг гулко хлопнула парадная дверь, и тяжелые мерные шаги раздались на лестнице. Шаги были тяжкие, медленные: «топ... топ... топ...», и они неумолимо шли кверху. «К нам», — сердце метнулось,
как загнанный зверек.
— Коля, ты спишь?
— Нет.
— Слышишь?
— Конечно.
— Шаги Командора. Это к нам. Кому-то из нас он идет пожать руку.
Вот шаги миновали третий этаж, тяжко, мерно раздались на четвертом...
Мы прижались друг к другу, притаились, замерли...
Мне казалось, что это идет не человек. Я уже точно знала, что эти шаги к нам, но эти шаги не могли быть шагами нормального человека. Это была поступь Рока.
Тяжкие шаги раздались у наших дверей. Резкий звонок прозвенел над нами, обмершими от суеверного страха. Никто из нас не подумал шевельнуться. Мы почти не дышали. Не знаю, сколько мгновений прошло, мы молчали. Шаги стали тяжко и мерно спускаться по лестнице. По мере того, как они удалялись, отлегало от сердца, будто уходила, удалялась беда. Кто знал, что она уже на пороге? До беды оставалось ровно двое суток...
В воскресенье во второй половине дня мы вышли с Рубцовым на улицу.
Падал обильный пушистый снег.
— Пойдем к Боре Чулкову? Мне хочется его повидать.
Чулков жил уже в новом доме недалеко от нас. Этот дом расположен как раз напротив учреждения, огражденного высокими стенами. Рубцов постучал в дверь Чулкова (звонка еще не было). Никто не открывал.
— Боря, открой! Это я, Рубцов!
Вероятно, дома никого не было. Рубцову не хотелось уходить от дверей. Он долго еще взывал в тишину за дверью, сетовал, сожалел. Увидеться с Борисом Чулковым не удалось.
Около дома стояла телефонная будка. Рубцов зашел позвонить. Я стояла и бездумно смотрела на белую от инея высокую стену. Кто мог тогда подумать, что именно за этой стеной мне придется пробыть долгих почти шесть лет! То, что произойдет, не будет вмещаться в мой рассудок, и долгое время я буду бродить за этой стеной чьей-то потерянной тенью. Где было взять силы? Мне казалось странным, что я дышу, двигаюсь, что ко мне кто-то обращается с вопросами, что мне велят что-то делать. Мне велят... Кому-то очень хотелось, чтоб я не была самой собой. Со мной плохо обращались, так, как будто я ничто в этом мире. Но то, что произошло, произошло помимо моей совести. Только это дало мне возможность продолжать жизнь и оказать спокойное ровное сопротивление той силе, которая хотела лишить меня своего «я», требуя смирения.
Быть натянутой, как тетива, быть мишенью, сжиматься в кулак, стискивать зубы, но так, чтоб никто не видел твоих слез, быть морально уничтоженной чьим-то произволом, тупо терпеть ежедневную казарму, ежедневное ристалище. Все это приходилось мне, но ни разу я не изменила своему «я». Было одно упрямое, фанатичное: остаться самой собой, остаться самой собой! Я была поставлена в неестественные для человека условия, была прижата к стене враждебными силами, и мне оставалось либо победить эти силы, либо сломаться самой. Либо, либо... И я ринусь в бой!
Это будет для меня школой мужества, из этого противостояния я выйду победителем, но и потери мои будут неисчислимы. На этом жестоком проклятом пятачке с «молохом» швейной фабрики посередине все было направлено против живого человека. К тому же, как впоследствии окажется, я буду на особом положении и здесь. Я буду самой бесправной среди бесправных. Мне будет отказано даже в надежде на какую-то справедливость по отношению ко мне. Местное общественное мнение, как сообщит мне наш начальник, не позволяло применить ко мне какие-либо льготы. В Вологодском Союзе писателей поднимется бум, когда меня однажды в 1975 году должны были отправить на стройки народного хозяйства. Особенно старался один «выдающийся» поэт. Он играючи столкнул меня обратно в этот кипучий адский котел. Сразу же после этой черной акции по отношению ко мне у меня начнется процесс в легких. Но самым страшным в этой моей жизни была разлука с дочерью. Иногда ее привозили ко мне на свидание. Ребенок не понимал, почему я не могу идти с ним гулять, смотреть пароходики, как это было раньше. И почему такие решетки на окнах? Свидание быстро кончалось, дочь не хотела расставаться со мной. Когда твой ребенок кричит и рвется к тебе, а его от тебя насильно отдирают, эту муку ни с чем не сравнить. Легче умереть.
Но жизнь продолжалась. Вокруг было много таких же горемык, разлученных с детьми, виноватых и безвинных. Но одинаково униженных. Люди, как люди. Нет, не только отпетые стервы были там, там были прекрасные женские души, мечтательные, нежные, одухотворенные. Не только злобой и бесчеловечностью пропитан воздух этого пятачка, он пропитан надеждой на милосердие, верой в совершенно безумное солнечное счастье свободы.
Работа на износ, должности звеньевой и руководителя культурно-массовой секции не оставляли для меня какого-либо свободного времени. Все было рассчитано по минутам. Но за швейной машинкой, в гуле цеха можно было внутренне уединиться. Именно там родились некоторые мои стихотворения. Когда удавалось выдавить из себя какие-то удачные строчки, пела душа, торжество и сила переполняли меня, все казалось одолимым.
А тогда с Рубцовым мы шли и мечтали, куда поедем летом. Но вот на пути оказался магазин. Ни словами, ни за рукав я не смогла удержать Рубцова. Он зашел в магазин, я осталась стоять на улице. Дверь у магазина была на пружине. Растянутая пружина, когда открывали дверь, стремилась занять свое нормальное состояние, и дверь в это время рычала и с силой захлопывалась, угрожая выходящему покупателю быть прихлопнутым. Покупатели входили и выходили. Наконец, показалась красная головка «огнетушителя», плечо и локоть Рубцова, сдерживающие дверь. И мое мгновенное желание было, чтобы дверь сорвалась, ударила по «огнетушителю» и разбила бы его вдребезги! Но Рубцов благополучно миновал дверь вместе с бутылкой. Она уже дразнилась из кармана Рубцова своей красной головкой. Я выхватила ее и забросила в снег. Это было на пустыре около дома Рубцова. Он тут же кинулся за ней, я стала его удерживать, и мы оба свалились в снег. Мы барахтались в снегу, и он смеялся, а мне хотелось плакать. Бутылку он из снега достал, и мы «завалились» с ней к Алексею Шилову, другу Рубцова.
В тот день вышла статья в газете «Правда». Я не помню точно название статьи, что-то вроде «Лирический герой и современность». В ней в положительном смысле упоминалось и о Рубцове. Сразу же у Шиловых я прочла эту статью. Мы провели хороший вечер. Мне хотелось дурачиться, и я, помню, читала шуточные четверостишия Рубцова, над которыми все много смеялись.
* * *
Когда я буду умирать,
а умирать, конечно, буду,
ты загляни мне под кровать
и сдай порожнюю посуду.
* * *
Возможно, я для вас в гробу мерцаю,
но заявляю вам в конце концов:
Я, Николай Михайлович Рубцов,
возможность трезвой жизни отрицаю!
* * *
Куда пойти бездомному поэту,
когда заря опустит алый щит?
Знакомых много, только друга нету,
и денег нет, и голова трещит!
Хозяева вышли на кухню, и Рубцов попросил меня прочитать свои стихи:
— Люда, прочти мне это, где вы с бабушкой идете в белых платочках, взявшись за руки.
Я прочла: "Мне кажется, что я давно живу...". Я читала, а у Рубцова слезы так и лились из глаз, и он их даже не вытирал. Я закончила читать, подошла к нему, тыльной стороной ладони стала вытирать ему слезы, а сама говорила ему:
— Коля, не плачь! Ну не плачь, мой дорогой, ты же со мной. Колечка, ну не плачь! Пошли-ка лучше домой!
Подошли хозяева. Я уже была одета. Рубцов (ну это же Рубцов!) что-то выпалил, матерился. Алексей уговаривал его, помогая ему одеться. Мы вернулись домой в 9 вечера.
Едва мы успели раздеться, как раздался звонок. Рубцов открыл дверь и сразу задал вопрос входящему:
— Ты с бутылкой или без?
— Без бутылки,— ответил пришелец.
На пороге стоял человек в черной шубе, в черной шапке, в черных валенках с галошами, темноглазый и смуглый.
«Какой-то черный человек»,— мелькнуло у меня в мыслях. Он назвал себя Юриком, но кто он, что, я так и не поняла толком. Мы просидели втроем почти до пяти утра. Юрий оказался на редкость интересным собеседником, эрудитом. Речь его была порой загадочна, и я слушала его, как говорят, с открытым ртом. Так, впервые от него услышала, что поэт Николай Клюев был задушен неизвестным лицом где-то в вагоне поезда (оказывается, это совсем не так). Рубцов в этот вечер был молчалив и переводил взгляд то на Юрика, то на меня. Выяснилось, что в ночь на 17-е, где-то в пятом часу утра, тем самым «командорским шагом» приходил к нам Юрик.
— Я думал, что тебя, Коля, нет дома и ушел обратно.
У меня было странное состояние: этот человек возбуждал к себе несомненный интерес и в то же время настораживал. В пятом часу утра он ушел, и я спросила Рубцова:
— Коля, кто это?
— Да какой-то темный человек. Я и сам его толком не знаю. А что?
Он тебе понравился?
— Даже очень! Он такой эрудит!
Рубцов тут же подскочил ко мне и поддал коленкой сзади.
— Гадина!
Но тут же проникновенно посмотрел мне в глаза и сказал высокопарно:
— Люда, если бы только знала, какая ты сегодня красивая!
Я уже не удивлялась.
В последний день (мы не знали, что он последний), устраивая свои житейские дела, мы ходили в ЖКО. Туда были сданы мои документы на прописку. Николай 19 января собирался ехать в Москву по своим творческим делам и хотел взять с собой рукопись моих стихов. Во второй половине дня я потянула его в город: моя рукопись была еще у машинистки из «Вологодского комсомольца» и нужно было ее забрать. Ему не хотелось идти. Я звала его.
— Коля, ну пойдем! Такая славная погода! Он согласился.
Мы пошли к центру по улице Советской.
— Завтра поеду в Москву,— говорил он.— Там в издательстве «Молодая гвардия» моя рукопись. Я назвал ее предварительно «Подорожники», но я хотел бы как-то по-другому.
—Ну а как?
— Назову «Чистая метель».
— Что за «Чистая метель» такая? Нет, Коля, мне кажется, так плохо. Лучше «Метель-метелица».
— Ах, замети меня метель-метелица, ах, замети меня, ах, замети! Ладно, пусть будет «Метель-метелица»! Люда, ты знаешь, эту мою песню любил петь Николай Анциферов. И его замела метель, замела-таки!
— Думаешь, и тебя заметет? Мы шли и смеялись.
— Если получу деньги, — говорил Рубцов, — буду кутить! Конечно, и тебе, Людочка, оставлю немножко. Как бывало Глеб Горбовский говаривал: «Покутил — и хватит, а это Анюте оставлю».
— Анюта... Красивое имя!
— А Люда? Людмила — милая людям... Но, Люда, я замечаю: бабы тебя не любят. Ты это знаешь?
— Знаю. Я это давно знаю.
— Я сейчас съезжу в Москву, а потом в марте мы поедем в Дом творчества в Прибалтику. Поедем? Я не поеду без тебя. Пусть буду двенадцать дней, но зато с тобой.
— Коля, но мне же надо на работу устраиваться. Сколько можно?
— Люда, проживем, не тужи!
В центре Вологды у ресторана «Север» мы встретили знакомых Николаю журналистов.
Остальное известно из судебных протоколов, хотя там есть тенденциозное искажение истины и все грубо, можно сказать, подло подогнано под версию. Это особый разговор и он впереди.
Когда они собирались пить в шахматном клубе, я побежала тем временем в «Вологодский комсомолец» за своей рукописью. Рубцов проводил меня до лестницы, подал мне руку, сказал почему-то: «До свиданья». Я в свою очередь сказала ему:
— Ну, до свиданья! Я сейчас вернусь.
— Я жду тебя, Людочка! — крикнул он мне вдогонку.
Через 20—25 минут я возвратилась с рукописью, и меня наперебой стали угощать вином. Они уже допивали. Я глотнула глоток из стакана Рубцова, он допил остатки.
На Главпочтамте Николай Задумкин получил деньги, и все они отправились в ресторан. Я отказалась, по ресторанам я не ходок. Только сказала Задумкину, чтобы Колю не бросали одного, а доставили домой. А я еще зашла в областную библиотеку, что-то нужно мне было узнать в методотделе, а затем вернулась домой, т.е. в квартиру Рубцова.
Часа через два Рубцов и трое журналистов приехали к нам хмельные и еще с бутылками вина. Там было примерно бутылок пять-шесть. Я в их попойке не участвовала.
В этот вечер Рубцов играл на гармошке и пел свое стихотворение-песню «Над вечным покоем».
Николай Задумкин имел неосторожность поцеловать любезно мою руку.
— Почему ты целуешь руку моей жене?! — ревниво вскричал Рубцов.
Все уже были пьяны, еле держались на ногах. Рубцов рассвирепел, что-то кричал, размахивал руками. На столе лежал раскрытый нож-складник. Кто-то из ребят переложил его на окно за штору. Одного за другим Рубцов прогнал всех. Спьяну Задумкин вместо своего пальто надел мое, женское. Его обхохотали, а он долго не мог сообразить, над чем же все смеются. Стоял посреди комнаты, крутил головой и тупо озирался по сторонам. Я подошла и стащила с него свое пальто. Наконец, и он понял причину смеха и, что-то смущенно бормоча, потихоньку исчез из квартиры. Последним покинул квартиру Альберт Третьяков.
Они допили с Рубцовым последнюю бутылку, пьяно поспорили.
Рубцов кричал:
— Я первый поэт!
— Нет, ты не первый! — оспаривал Третьяков.
Можно ли передать весь тот пьяный бред, который исходил от них? Слова-восклицания, косноязычные споры, усиленная жестикуляция... Рубцов был возбужден до предела, и я боялась с ним оставаться одна.
— Вот сейчас уйдет Третьяков, и он накинется на меня, — тревожно думала я.
Где-то в И вечера Рубцов проводил Третьякова до лестницы.
— До свиданья! До свиданья! — кричал он Третьякову, свесившись через перила ь пролет. «Перед самым, может быть, крушеньем я кричу кому-то до свиданья...» Рубцов возвратился в комнату, мы остались одни. Истекали последние часы.
Всю ночь Рубцов буйствовал с небольшими короткими передышками. Я замкнулась в себе, гордыня обуяла меня. Я отчужденно, с нарастающим раздражением смотрела на мечущегося Рубцова, слушала его крик, грохот, исходящий от него, и впервые ощущала в себе пустоту. Это была пустота рухнувших надежд.
— Какой брак?! С этим пьянчужкой?! Его не может быть!
— Гадина! Что тебе Задумкин?! — кричал Рубцов. — Он всего лишь журналисток, а я поэт! Я поэт! Он уже давно пришел домой и спит со своей женой, и о тебе не вспоминает!
В эту ночь я ничего не отвечала Рубцову. Не хотелось отвечать на какую-то пьяную блажь. Я устала.
Рубцов допил из стакана остатки вина и швырнул стакан в стену над моей головой. Посыпались осколки на постель и вокруг. Я молча собрала их на совок, встряхнула постель, перевернула подушки.
Рубцов снова взял гармонь и снова играл и пел «Над вечным покоем». И пел, оказывается, реквием самому себе!
Затем с силой швырнул гармонь о стену. Она отлетела от стены и упала в угол около дивана.
В эту ночь Рубцов разбил так любимую им пластинку с песнями Вертинского. Я молчала (хоть все разнеси вдребезги!).
Вероятно, его ужасно раздражало, что я никак не реагирую на его буйство. Он влепил мне несколько оплеух. Нет, я их ему не простила! Но по-прежнему презрительно молчала. Он все более накалялся. Не зная, как и чем вывести меня из себя, он взял спички и, зажигая их, стал бросать в меня горящие спинки. Я стояла и с ненавистью смотрела на него. Все во мне закипало, в теле поднимался гул от страшного оскорбления, еще немного — и я кинулась бы на него! Но я снова взяла совок и веник, подмела и убрала спички (потом мне не поверят, что он бросал в меня зажженные спички).
Но именно в этот момент я окончательно поняла, что все попрано: жизнь, достоинство, возможность счастья. Именно в этот момент Рубцов переступил черту, за которой зияла бездна.
Где-то в четвертом часу я попыталась его уложить спать. Даже вытерла влажным полотенцем ему ноги. Ничего не получилось. Он вырывался, брыкался, пнул меня в грудь. Я была, как до предела натянутая пружина, еще усилие — пружина лопнет. Нельзя без конца попирать человеческое достоинство, в конце концов человек восстает! Нервное напряжение достигло своего апогея, и это вместе с чувством обреченности, безысходности. Я подумала: «Вот сегодня он уедет в Москву, и я покончу с собой! Пусть он раскается, пусть поплачет потом!» И мысль эта была тоже от гордыни.
И вдруг он, всю ночь глумившийся надо мной, сказал как ни в чем не бывало:
— Люда, давай ложиться спать. Иди ко мне.
— Ложись, я тебе не мешаю, — ответила я.
— Иди ко мне!
— Не зови! Я с тобой не лягу!
Тогда он подбежал ко мне, схватил за руки и потянул к себе в постель.
Я вырвалась. Он снова, заламывая мне руки, толкал меня в постель. Я снова вырвалась и стала поспешно одевать чулки, собираясь убегать.
— Я уйду.
— Нет, ты не уйдешь! Ты хочешь меня оставить в унижении, чтобы надо мной все смеялись?! Прежде я раскрою тебе череп!
Он был страшен. Стремительно пробежав к окну, оттуда он ринулся в ванную. Я слышала, как он шарит под ванной рукой, ища молоток. Меня всю трясло, как в лихорадке. Надо бежать! Но я не одета! Однако животный страх кинул меня к двери. Он увидел меня, мгновенно выпрямился. В одной руке он держал ком белья (он взял его из-под ванны, когда искал молоток). Простыня вдруг развилась и покрыла Рубцова от подбородка до ступней ног. «Господи, мертвец!» — мелькнуло у меня в сознании. Одно мгновенье — и Рубцов кинулся на меня, с силой толкнул меня обратно в комнату, роняя на пол белье.
Теряя равновесие, я схватилась за него, и мы упали на пол. Та страшная сила, которая долго копилась во мне, вдруг вырвалась, словно лава, ринулась, как обвал. Набатом бухало сердце. «Нужно усмирить! Нужно усмирить!!» — билось у меня в мозгу. Рубцов тянулся ко мне рукой, я перехватила ее своей и сильно укусила его руку, тыльную сторону ладони. Другой своей рукой, вернее, двумя пальцами правой руки, большим и указательным, стала теребить его за горло. Под палец попадала тоненькая жилка, которую я и приму за дыхательное горло в силу своего дремучего невежества в медицине.
Он крикнул мне: «Люда, прости! Люда, я люблю тебя! Люда, я тебя люблю!»
Если он смог прокричать три фразы подряд, значит, его настоящее твердое ребристое дыхательное горло было свободным. Я только оцарапала над ним кожу. Сейчас я думаю, что в потасовке ему стало плохо с сердцем и он испугался, что может умереть. Потому и закричал, чтобы остановить меня. И тут я увидела его лицо с синюшным оттенком. Вдруг неизвестно отчего рухнул стол, на котором стояли иконы, прислоненные к стене. Все иконы рассыпались по полу вокруг нас. Еще мгновенье, и сильным толчком Рубцов откинул меня от себя и перевернулся на живот. Он упал ничком, уткнувшись лицом в то самое белье, которое рассыпалось по полу при нашем падении. Что-то смертельное случилось с ним во время этого рывка, потому что головы он больше не поднял. Испугавшись, я вскочила на ноги и остолбенела на месте. Я стояла над ним, приросшая к полу, пораженная шоком.
Все это произошло в считанные секунды. Но я не могла еще подумать, что это конец. Рубцов еще всхлипнул протяжно раза два, его спина еще колыхнулась. Он вздохнул еще чуть заметными короткими вздохами.
Руки его были под грудью, ноги вытянуты и плотно прижаты одна к другой. И тут я поняла, что он умер.
Почему-то я стала собирать разбросанное по полу белье, отнесла его в ванную. Остался один пододеяльник под головой Рубцова.
Сама еле живая, насмерть перепуганная, кое-как одевшись, я бросилась в милицию. Сил не было, и я еле плелась. Падал пушистый снег.
Снежинки ласково касались лица. Я еще не давала себе отчета в том, что произошло. Дворники уже скребли улицы, и в ушах отдавался скрежет лопат. Мне хотелось только увидеть кого-нибудь живого. Отделение милиции было совсем рядом, через дорогу, на Советской улице.
На низком крылечке лежал толстый пушистый слой снега. Я долго и тщетно нажимала кнопку звонка. Никто не выходил. Тогда начала стучать кулаком в дверь. Наконец вышел заспанный милиционер.
— Я, кажется, убила человека, — тихо сказала я.
— Какого человека? — удивился милиционер.
— Николая Рубцова.
— Как ты его убила?!
— Задушила...
— А скорую не вызывала?!
— Нет, — ответила я и зарыдала.
— Пошли скорей! Я сейчас вызову! Говори адрес!
Он провел меня в помещенье и хотел записать адрес. Но тут внезапно погас свет, и мы оказались в кромешной тьме.
— Сейчас я принесу свечу! — крикнул он и куда-то побежал. С криком: «Не бросайте меня! Не бросайте меня одну! — я побежала за ним, но на что-то наткнулась в темноте и остановилась, не зная куда бежать. Тут он вышел из каких-то дверей с зажженной свечой. При свече записал наш адрес и позвонил в скорую.
— Ну, а теперь иди домой, мы тебя догоним на машине.
Рыдая, я поплелась обратно. Вскоре меня догнала медленно идущая с раскрытой дверцей милицейская машина. У нашего подъезда уже стояла санитарная машина. К ней из дверей подъезда выходили люди в белых халатах. Кто-то сказал: «Опоздали! Все кончено!»
Тут реальность как бы утрачивается для меня на некоторое время. Все закрутилось в какой-то адской карусели. Сквозь пелену слез я видела чьи-то лица, меня допрашивал какой-то расфуфыренный мальчик, ослепительно белели манжеты его рубашки, меня куда-то везли, раздевали, осматривали, запирали в каких-то темных чуланах, наконец, привезли и закрыли одну. Лязгнуло железо, и я осталась одна на голом полу. Я не знала, какое время суток, где я. Истерики перемежались тупым молчанием. Со стены на меня смотрел Рубцов, за зарешеченным окном слышались его легкие шаги. Я приникала к решетке, вглядывалась в темень, прислушивалась, но чуда не было. А на стене была всего лишь причудливая игра теней. В сердце была постоянная тупая боль. Было состояние какой-то абсолютной раздавленности, уничтоженности. Самым страшным было сознание того, что его больше нет, а я без него не могу жить. Эта мысль, что его больше нет, была невыносимой. Если бы он был жив! Какое безмерное безграничное счастье было бы у нас, если бы он был жив!
Видимо, я была на грани помешательства. Однажды лязгнуло железо, дверь открылась, и человек в военной форме сказал: «Собирайся! Хватит убиваться-то! Теперь уж не воротишь! Поедем к девкам, там будет веселей».
— К каким девкам? — удивилась я.
— В общую камеру, — коротко бросил он.
С этой фразой и вошло в меня осознание того, что теперь я страшная преступница, убийца, и отныне жизнь моя будет проходить в камере. Но, переступив порог камеры, где в тяжелом махорочном дыму я различила нескольких самых обыкновенных женщин, во мне шевельнулось чувство, похожее на радость. Первая мысль была: «Я наконец-то не одна». И здесь, в этом мрачном заведении, шла своя, можно сказать, обычная человеческая жизнь. Каждая из женщин чем-то занималась. Кто-то читал, кто-то сворачивал очередную «козью ножку» прямо из газеты, кто-то вышивал, кто-то рассказывал анекдоты. И время от времени все смеялись. Узнав мою историю, ахали, утешали, как могли. А я, вытянувшись на нарах и уставившись взглядом в черный продымленный потолок, в который раз прокручивала в памяти все до мельчайших деталей свое преступление и никак не могла понять, почему он умер? Почему он умер?! Неужели так просто убить человека?! Но он умер, и я, только я в этом виновата! Мое крайнее невежество в медицине, конечно, слыхавшей, но понятия не имевшей о местонахождении каких-то там сонных артерий, одну из которых я и приняла за дыхательное горло, тоже сыграло свою роковую роль. И скудное тщедушное тельце Рубцова тоже было виновато. «Худой петух! Доходяга! Слабак!» — мысленно ругала я Колю. О дочери я боялась думать. Так невыносима была мысль о разлуке с ней. Но жизнь продолжалась и в камере.
В назначенное время проверял камеру корпусной, в назначенное время нам совали в окошечко миски с баландой, в обычный час выводили гулять. Как-то вывели нас погулять. Во дворе стояли лужи. Кто-то сказал:
— Ничего себе погодка! А когда же крещенские морозы?
— Так ведь Крещенье уже прошло.
— А когда оно было? Кто-то обронил:
— Девятнадцатого.
Значит, Крещенье было девятнадцатого? То раннее утро было как раз в Крещенье?! Моему изумлению не было предела. Вдруг страшно и просто все объяснилось. Рок...
Я умру в крещенские морозы...
Впервые за эти дни стало легче. С души свалилась многопудовая тяжесть.
Так должно было случиться. С этой мыслью я и проведу все годы в тюрьме, то смиряясь с ней, то восставая против этого «так должно». Зачем Рубцов втянул меня в свои отношения с Роком? Зачем дразнил судьбу? Почему именно я явилась смертоносным действующим лицом в задуманной свыше драме? Почему именно из моих рук вырвал он свою крещенскую смерть? А ведь он в буквальном смысле ее вырвал. Тот смерч, который он вызвал из меня, в считанные секунды смел его с лица Земли. Нет этому разгадки...
Многие умные люди, с которыми я беседовала, а среди них были и врачи, в один голос говорили мне:
— Ты не могла его задушить. Это сердце.
Пока шло следствие, я еще надеялась на справедливость. Думала, что детально во всем разберутся, все учтут. Но я напрасно надеялась. На суде я была ошеломлена формализмом, произволом, хамством и даже откровенной ложью. И поняла, что меня засудят.
Особенно был неприятен судья Гавриков. Он судил человека, женщину, которую видел впервые в жизни, никогда ни разу с ней не разговаривал прежде. Но он «судил». Через двадцать лет после суда он еще и оклевещет меня, поместив в газете «Красный Север» целую статью о том, что я убила Рубцова из творческой зависти. Оказывается, я хотела использовать Рубцова, как «средство для достижения заманчивой цели», а именно «во что бы то ни стало вступить в Союз писателей». Но Рубцов «оказался не таким, каким хотелось бы кандидатке в члены Союза. Она искала повод отомстить. Повод нашелся...»
Да, вот так. И это вещает человек, который в течение полувека «судил» людей! На какой же громокипящей сковородке жариться ему на том свете за тот вред, который он принес людям? До какой же немыслимой степени развращен его разум! Да-а... А судьи кто?
* * *
Самыми любимыми поэтами Рубцова были: Пушкин, Тютчев, Есенин. Из писателей — Гоголь, Бунин, Гаршин.
Пушкина Рубцов обожествлял. Однажды вечером, когда мы были одни, он сказал:
— Вот если бы сейчас сюда вдруг вошел сам Пушкин?! Что бы я стал делать? Я бы упал к его ногам. Ни к чьим бы не упал, а к его упал!
О Тютчеве Рубцов говорил:
— Это страшный поэт. Он страшен своей глубиной.
Тютчев постоянно занимал его мысли. Говорил о нем, как о близком своем друге, восхищался Тютчевым-человеком, рассказывал эпизоды из его жизни, часто читал наизусть его строчки. Как-то с жутью в голосе прочел «Последний катаклизм». Чтение сопровождал жестами и, повторив еще раз последнюю строчку «...и Божий лик отобразился в них», сказал:
— Как страшно! Вода, и в ней Божий лик! Мне он говорил не раз:
— Люда, если тебя не будет, я буду таким же, как Тютчев без Денисьевой, — «живым и мучительным ничтожеством».
Когда в 1973 году в «Литературной России» я прочла рассказ Нагибина «Сон о Тютчеве» и узнала, что однажды Денисьева чуть не убила Тютчева, бросив в него тяжелое пресс-папье, я обрадовалась за Елену Александровну, что Бог ее миловал, и теперь уже навсегда память ее будет светла и печальна. Какое счастье, что пресс-папье пролетело мимо виска Тютчева! Какое счастье для нее, что это он потом скорбел о ней, ощущая себя без нее «живым и мучительным ничтожеством!» И все-таки образ Елены Денисьевой необычайно трагичен, и не потому, что она рано умерла и много страдала житейски, а потому что в ней предполагается страшная глубина души, великая грусть и тайна ее духа.
К Есенину у Рубцова было совершенно особенное отношение. Есенин был его глубинной потаенной болью. Когда его спрашивали, любит ли он Есенина, он буквально кричал: «Нет!» И тут же переводил разговор на другое. Он не любил о нем говорить, потому что мучительно, исступленно его любил. Однако со мной он говорил о нем постоянно. Восхищение перемешивалось с болью. Рассказывал о своей поездке в Константиново. Там в книге отзывов есть и его запись.
Рубцов резко возражал, когда ему говорили: «Ты, Коля, как Есенин». О своей единственности, непохожести на других, он знал. Он часто восклицал:
— Жизнь моя! До чего ж ты моя!
Рубцов нес в себе свою тайну и терпеливо выносил все, что ниспошлет ему жизнь.
Мы часто с ним читали вслух Бунина. Вся проза Бунина есть поэзия в истинном значении. Мудрость, необычайная духовность, великая горечь обреченности человеческого бытия, весь аромат, вся прелесть живой жизни, впечатления глубокой и грустной души и к тому же русской... Однажды мы читали «Чистый понедельник»: Рубцов читал, а я слушала. Тем временем моя маленькая дочка до предела открыла на кухне кран и плескалась, как хотела. Мы вздрогнули от сильного стука в дверь: прибежал «затопленный» рассвирепевший сосед снизу Алексей — и поднялось!
— Николай Михайлович! — плачущим голосом кричал Алексей, — Вы что? Хотите, чтобы я у Вас последние волоски с головы выдернул?! Я могу! Я смотрите, могу это сделать! Который раз Вы уж меня затопляете?! Может, Вы и поэт, конечно, но ведь не Пушкин!
Прибежала его жена Зоя, начала меня стыдить. Я потерянно молчала. Вся элегия, вся поэтическая прелесть «Чистого понедельника» для нас была уже утрачена в это мгновение.
Из современных поэтов Рубцов очень ценил Владимира Соколова, Глеба Горбовского, Ларису Васильеву. Тепло отзывался о Передрееве и Куняеве.
Зимой в январе я сильно болела пневмонией, пневмонией, как называл Рубцов. «Твоя болезнь называется, как цветок», — говорил он. Помню, лежала в постели, уже выздоравливала, читала томик стихов Горбовского. Рубцов был тут же в комнате. Я закрыла книжку и бросила ее на стол, до которого нельзя было дотянуться рукой. Книжка, не долетев до стола, упала на пол. Рубцов подбежал, поднял ее и бережно прижал к себе.
— Глебушка... Люда, зачем ты так Глебушку? Не надо так Глебушку, ему же больно!
— Извини, Коля! — растерянно сказала я. Мне было очень стыдно.
О Ларисе Васильевой он отзывался с нежностью и всегда говорил, что из всех современных поэтесс Ларису он ставит на первое место и смущенно добавлял: «Люда, и тебя, и тебя — тоже!» Я смеялась.
О Владимире Соколове он рассказывал часто и много. Этот поэт обладал какой-то магической таинственной силой, так тянуло к нему Рубцова. Он всегда говорил о нем с нескрываемым восхищением, рассказывал эпизоды из его жизни, будто рассказывал легенды. Ядовито, насмешливо, с безграничной иронией говорил Рубцов о тех поэтах, которых не принимал, чей дар ставил под сомнение. Об одном известном ленинградском поэте он сказал:
— Ну что он за поэт, если свою душу сравнивает с колбочкой? Душа-колбочка. Можешь представить? Я не могу!
Вообще Рубцов мог говорить самые неожиданные вещи. Там, где, казалось, другой не заметит и пройдет мимо, он вдруг такое откопает! Однажды по радио исполняли песню композитора Туликова «Любите Россию». Вдруг Рубцов сказал с притворным ужасом:
— До чего мы дожили, матушка, царица небесная!
— Что такое? О чем ты, Коля?
— Любите Россию! Призывают любить Россию! Русских людей призывают любить Россию! Люда, разве ты не чувствуешь, как это страшно?
— Всякий русский человек без всяких призывов ее любит, — сказала я, — так что эта песня пройдет мимо сердец. А что? Мало их проходило? О чем ты горюешь?!
Как-то Рубцов сказал:
— Знаешь, Люда, я вот думаю и все чаще прихожу к мысли, что революция для русского народа — большое несчастье. Может быть, для других народов и хорошо, но для русских — несчастье. Нет, Ленина я люблю, он хотел добра для всех, но оказалось... Революция повлекла за собой гражданскую войну, а это страшная трагедия для русского народа. Когда-нибудь об этом заговорят. Сколько пролилось крови русской зазря! Убивали друг друга родные люди, брат брата. Жалко и тех, и тех. В Отечественную войну было ясно, враги — фашисты. В гражданскую погибал цвет нации, уничтожался своими собственными руками. Жалко эмигрантов. Вот у меня есть стихотворенье «В старом парке». Так вот, мне жалко того барина! Сколько 'их угасло на чужбине! От тоски по Родине тоже умирают! И потом, дворянство — это целый пласт русской культуры. Мы его выкорчевали и пустили по ветру... Между прочим, очень интересная историческая фигура — батька Махно. Противоречивая фигура. Вот он был не за кого. Сам за себя. Но за ним шли люди. Он умел их вести.
— Ну, хорошо. Жили бы мы с тобой тогда. За кого бы ты пошел?
— Право, не знаю. Мне импонирует батька Махно. Хе-хе!
— А я бы только за белых! — сказала я. — О! Ты скрытая контра... Хе-хе...
— Да, контра! И думаю, что я не одинока. И мы опять смеялись.
* * *
За полтора года нашего общения с Николаем Рубцовым, через запои, скандалы, буйства, безобразные сцены ревности светлыми солнечными островками запечатлелись в памяти наши долгие сокровенные беседы, беседы, состоящие из редких односложных фраз, наши молчаливые беседы, когда взаимопонимание достигало такой степени, что слова казались лишними. В хорошие добрые минуты нашей жизни он поведал мне о своей скитальческой судьбе, о годах сиротства и неуюта. Такие минуты были для меня большим наслаждением. Постепенно в моем представлении из разрозненных рассказов сложилось как бы единое повествование, которое я и хочу записать от первого лица, как бы из уст самого Н.М. Рубцова.
«Первое детское впечатление относится к тому времени, когда мне исполнился год. Помню снег, дорога, я на руках у матери. Я прошу булку, хочу булку, мне ее дали. Потом я ее бросил в снег. Отца помню. Мать заплакала, а отец взял меня на руки, поцеловал и опять отдал матери. Люда, а оказывается, это мы отца провожали. Его забрали, так мы с ним прощались. Это было в Емецке в начале 37-го. Отца арестовали, ну как многих тогда. Он больше года был в тюрьме, чудом уцелел.
А знаешь, почему он уцелел? Он Сталину письмо написал прямо на съезд, и его освободили. Как раз XVIII съезд был, и несколько человек догадались написать. Их всех освободили, остальные так и пропали. А ведь их там много было. Вот отцу сообщили среди ночи, что он свободен. Он вначале не поверил, а потом собираться стал. Ему писем насовали, чтоб передал на свободе родственникам. Выпихнули его за ворота в глухую ночь, на улице — мороз, а он в одном пиджаке, и идти далеко. Ну, отец у нас, Люда, крепкий был, ходовый мужик. Тетка потом мне рассказывала, отцова сестра, она тут в Вологде жила. Говорит: «Смотрю утром в окошко, вроде Миша бежит, ожигается в одном-то пиджачке, да по морозу-то. Забегает — правда, Миша! Ну, я тут в слезы».
Ой, что было! Что было, Люда! Сколько миллионов погибло тогда, может быть, самых лучших людей! Николай Иванович Ежов тогда отличился. Но он сам после этого жить уже не смог, спился, а потом его самого расстреляли.
Знаешь, и еще помню. И тоже зиму. Мне было года два, не больше. Сестра Надя меня выносила погулять на улицу. Она мне на лес показывала и все говорила: «У-у-у! Там — волки!» И мне так страшно становилось, я к ней прижимался от страха. Надя меня очень любила. Такая была добрая, ласковая. Она умерла от менингита в 39 году. Она ведь комсомолка была, активистка. Послали ее, как Павку Корчагина, железную дорогу где-то строить. Там она простудилась, осложнение на голову — и умерла. Было ей 16 лет, самая старшая была среди нас. Надя, помню, дома лежала. Видимо, ей плохо было, так она к стене все отворачивалась. Подруги к ней придут навестить, а она от них отвернется к стене. Они посидят и уйдут. Наверное, чувствовала, что умрет, и умерла. Мне 3 года было. Помню похороны. Ее как комсомолку хоронили. Красный гроб помню, венков много, около дома народу полно. О, если бы Надя сейчас была жива! Если бы была жива! Она бы мне вместо матери была. Ведь я ее больше запомнил, чем мать. Мать как-то выпадает у меня из памяти. Ты удивляешься, неужели не помню? Я помню, как отец приходил домой, садился за стол и кричал: «Александра, кипяточку!» Мы уже жили здесь, на улице Ворошилова, у Горбатого моста. Как отец освободился, мы и поселились в Вологде. Сейчас это улица Пушкинская.
Ну а когда началась война, нас четверо у матери осталось: Алик, Галка, я да Борька. Голодно стало, и мать заболела к тому же. Она еще дома была, правда, все лежала. Я пойду к ней, есть хочется, она мне возьмет и отломит хлеба. А у самой — маленький кусочек. Она уж почти ничего и не ела. Водянка у нее была. Я в то лето в садике, в основном, пропадал. Там рос аленький такой, красивый цветок, так я его все поливал да любовался им. Потом мать увезли в больницу. Я, помню, в садике был, меня соседка окликнула. Я подошел, и она мне сказала: «Коля, у тебя мама умерла». Мне 5 лет было в 41-ом. Ты спрашиваешь, заплакал ли я? Нет. Я вообще не представлял, что такое «умерла». Я потом на похороны пошел с этим аленьким цветочком. Маме сорвал. Она похоронена на кладбище за Горбатым мостом, но сейчас там и могилы плохо заметны. Ты знаешь, Люда, меня ведь милиционер гонял с этого Горбатого моста. В 41-ом было. Как воздушная тревога, так мы с пацанами выбегали на мост немецкие самолеты смотреть. А милиционер на нас как засвистит! А мы все равно. Страшно?! Нисколько! На Вологду ни одна бомба не упала. Ее немцы не могли в лесах найти. Вот такая она зеленая. Ну, а потом — детдом. Нас раскидали по разным детдомам. Так я попал в Никольское, в деревню Николу. Считаю ее своей духовной Родиной. Но люблю я деревню Николу, где окончил начальную школу. Я хорошо учился, отличником был. На Новый год отличникам давали два подарка. Однажды мне не дали два, а всего — один. Моя очередь подошла, мне дают один, я говорю: «Мне — два», а та, которая давала, отвечает: «Хватит одного!» Я ушел с одним, но ревел, сильно ревел от обиды. Обидно было! Но вообще-то воспитатели добрые были. Меня одна воспитательница сильно любила. Она потом уехала от нас. Так вот, когда она уезжала, я как раз на кухне дежурил, посуду мыл. Она подошла ко мне, поцеловала в голову и обняла сзади. Я вывернулся от нее и убежал. Вот ведь дурак, даже «до свиданья» не сказал! Жалею сейчас, обидел ее тогда.
Ты знаешь, я в детстве красивый был. Это сейчас облысел, а тогда... Иногда сижу в столовой, обедаю, а ко мне подсядет та, которая со столов убирала и смотрит, смотрит на меня. А однажды сказала: «Ой, до чего же ты красивый! Ну такой красивенький, век бы на тебя смотрела!» Помню еще запах капусты. У нас в коридоре, как с крыльца заходишь, стояла большая бочка с квашеной капустой. Все время стояла, постоянно. Как заходишь с крыльца, а тебе в нос как даст кислятиной! Зимой ночью в одной рубашонке выскочишь на это крыльцо нужду справить, а поблизости волки бродят. Страшно! Не схватят? Ещё как хватали! У нас учительницу разорвали, одни валенки нашли в снегу. В школе задержалась, пошла домой, а нужно было через лесок идти, поздно было. Ну и назавтра одни валенки нашли. А молодая была, еще совсем девчонка. Люда, да что тебе рассказывать? Ты и сама должна помнить, сколько в войну волков было в наших лесах. Ты ведь недалеко от меня жила. Верховажье-то от Тотьмы рукой подать. Я однажды вот так выскочил на крыльцо, смотрю, в стороне четыре светящиеся точки — два волка. Я — назад! Потом слышали, как они выли. Ой, как они воют! Ты слыхала? Ничего подобного я еще не слыхал. Кровь в жилах стынет!
Знаешь, я ведь из детдома-то сбегал, и не раз. Надоест — убежишь. Через два-три дня или сам обратно придешь, или тебя найдут. Куда сбегал? А так, куда-нибудь в деревню, к приятелю. Я ведь тогда не знал, что отец жив. А он, оказывается, потом женился на другой, лет на двадцать себя моложе взял. Мои братья с сестрой у них некоторое время жили, а про меня они думали, что я умер. Даже не искали меня. У моего отца от второй жены еще три сына родилось: Алексей, Генка и Сашка. Отец здесь дом купил, в Ковырино. Сейчас это Октябрьский поселок. Я потом бывал у них. А тогда не знал ничего.
Думал, что круглый сирота. Но зато коноводом был среди ребят, даже прозвище у меня было «жеребец». Эх, бывало, как с ребятами рванем в гороховое поле! Ну, как саранча! А бригадир такой долговязый мужик был. Он — за нами, ловить нас. А мы — от него! Бежишь — сердце в пятках, а за тобой вот такими огромными прыжками — бригадир! Хорошее время было! Потом еще в Толшме купались, я плавать любил. А то еще играли с ребятами на пайку хлеба. Не хватало? Конечно, не хватало! Люда, какие годы были! Я ведь в детдоме рос. Ты, конечно, не знаешь, что это такое. Нет, я не жалуюсь. Хорошо было, все равно хорошо! Ну, а все-таки мы тайком от воспитателей поигрывали на пайку хлеба.
Я семилетку закончил, себя взрослым почувствовал. Поступил в Тотемский лесотехнический. Я тебе его показывал, бывший Спасо-Суморин монастырь. Вот там мы с Сережей Багровым бегали по карнизу церкви. Но я сбежал из техникума в Архангельск. Вот тогда архангельский дождик на меня моросил. Наступила осень, идут дожди, а я в одном обтрепанном фланелевом костюмчике и без работы. Вот тогда у меня были тяжелейшие дни. Я еле их пережил. А потом взяли меня в траловый флот на корабль, вот тогда я ожил. На сушу вышел уже моряком, в морской форме, бывалым человеком себя почувствовал. А все-таки понимал, что мне учиться нужно. Не буду же я все время на море плавать. Через год решил поступать снова.
Поехал я в Кировск в горный техникум. Знаешь, на пароме через Двину переплывал (раньше ведь моста-то не было), и деньги у меня вытащили. Бичи там такие водились, полно их было на берегу. Это бывшие моряки. Списали их на берег за какую-нибудь провинность, они нигде не работали. Самые настоящие бичи. Жить-то надо, вот они, где могли, там и подворовывали. Хватился я денег, а их нет. Что делать? Все равно поехал. А потом уже из Кировска письмо написал своим товарищам. Выручили меня. Собрали деньги, выслали мне. Ой, Люда, ведь это моряки! Какие люди! Пропасть не дадут! Вот кода я почувствовал силу товарищества! Но в горном я тоже учиться не стал. На следующее лето махнул в Ташкент. Денег на билет не было, на крыше вагона ехал. Там со мной еще были безбилетники наподобие меня. Нам проводник кричит: «Слезайте с крыши!», — а мы голые до пояса, рубахи сняли. Делаем вид, будто уже совсем от жары изнемогаем, потому и на крышу вылезли. А у самих билетов нет. Ой, как вспомнишь! И унижаться приходилось. К властям ходил, чтобы пятерку дали. Как? А вот так. Пришел в горсовет, так мол и так: один в чужом городе, денег нет, ехать надо. Так вот вся моя юность в скитаниях прошла.
А перед самой армией я под Ленинградом в Приютино жил, на военном полигоне работал. Тогда я Тайку встретил. За ней многие ребята гонялись. Мне она тоже понравилась. Как увидел ее, думаю, все равно моя будет. Я ее ото всех отбил. Дружить с ней стали. Любил я ее! Вечером придем с ребятами в клуб, девок еще ни одной нет. Я начинаю на гармошке играть. Специально на улицу выйду, играю, чтоб Тайка слышала. Потом отдам гармошку приятелю, чтоб тот играл, а сам к Тайкиному дому. Проберусь как-нибудь задворками, и прямо — к крыльцу. Туман стоит, вблизи даже плохо видно. Смотрю — стоит Тайка на крыльце в белом платье и гармошку слушает. Она думает, что я играю, а я вот он где! Сердце стучит, на душе хорошо! Выскочишь из тумана и — к ней! Она вся испугается, а я смеюсь. Хорошо было! А однажды мы с ней испугались. Она от меня побежала за речку, я — за ней на велосипеде. Да прямо на велосипеде в речку трах-бах! Тайка надо мной смеется, а мне не до смеха. Когда меня в армию взяли, я через сутки к ней из казармы сбежал прощаться. Я ее любил! Она меня ждать обещала. Да что?! Одни обещания! Меня ведь на флот взяли. А там четыре года нужно служить. Долго в отпуск не отпускали. Переписывались с ней. Ну а к исходу третьего года она мне письмо прислала, что замуж вышла. И мне как раз тут отпуск дали. Я поехал. Думаю, все равно зайду к ней, просто зайду и увижу ее. И зашел, Люда! В словах это не передать! Она дома была. Как увидела меня, сразу вся побледнела. Я смотрю не нее, а она бледнеет, бледнеет — и плохо с ней. Я больше не мог, сразу ушел. Так ни о чем и не поговорили. Ведь она меня тоже любила, а не дождалась. Как же так? Если бы она знала, что я скоро в отпуск приеду, она бы не вышла. А так не выдержала. Привязался к ней этот ее муж. Мне потом рассказывали, что она жалела меня, а с ним несчастлива была. Сама виновата, Таечка! Да может быть, так и надо, так и к лучшему. Ну женился бы я на ней, все было бы хорошо. Ну а так я страдал, стихи писал, поэтом стал. А Тайка, детишки помехой бы мне стали. Или нет? Как ты думаешь? Не помешали бы? Нет, Люда! Дело даже не в этом. Я тебя бы тогда не встретил. Тайку больше тебя любил? Да ты что?! С Тайкой было юношеское. Мне было 18 лет. Что я понимал? И она была девочка, застенчивая девочка, но и только. Люда, ты знай: то, что с тобой, ни с чем не сравнить. Ты смеешься? Не веришь мне? Ну, ладно! Не буду, не буду! Но ты знай: уж кого я любил, так это тебя! Не скрою, тогда в Москве ты показалась мне, как и многие другие, мелкой, обыкновенной. Жаль, что тогда у нас с тобой ничего не завязалось. Сколько лет мы с тобой потеряли!