Глава четвертая. 
ХАНТОНОВО И МОСКВА

Вхожу в твою обитель: 
Здесь весел ты с собой, 
И, лени друг, покой 
Дверей твоих хранитель...
В. А. Жуковский. К Батюшкову

      В Хантонове, куда поэт приехал в середине июля 1809 года, он застал нищих мужиков, полуразрушенный барский дом и двух незамужних сестер — Александру и Вареньку.

 

ОБИТЕЛЬ

      Имение, унаследованное от матери, находилось в глухой стороне: в самом краю Новгородской волости, в местах, особенно богатых болотами и лесами, шекснинской стерлядью, уломс-кой медвежатиной, брусникою и клюквою...
      Это был тихий и величавый уголок русского Севера. Огромный живописный холм «у волн Шексны». На холме вырыты декоративные уступы. На самом верху — дом и флигелек (который сестры так и не собрались починить). Рядом с ними — липовая аллея и два декоративных пруда прямоугольной формы. Возле дома — сирени, акации, заросшие аллеи... На втором уступе — цветник. Цветы на куртинах станут потом особой заботой поэта, привозившего и посылавшего отовсюду новые диковинные семена. Нижний уступ — парк в английском роде. Сегодняшние старожилы Хантонова особенно вспоминают его. «Клены диковинные, липы, рядочками посаженные, еще какие-то деревья, сирень и еще другие кусты, а поодаль — крупный ельник, голубые ели рядочками посажены...»
      От этой усадьбы сейчас почти ничего не сохранилось: последние следы парка были уничтожены (не по злобе, а по неведению) в 1974 году... На месте усадьбы стоит высоковольтная вышка; бывшие уступы засеяны льном.
      Добираться до Хантонова долго и тяжело. Дорога едва проезжая: леса и леса, болота и болота. До ближайшего губернского города — Вологды — сто с лишком верст. Почта, адресуемая на Череповец, приходит раз в неделю. Окружные помещики — все больше «деревенские старожилы», и сближаться с ними нет ни особенной нужды, ни охоты.
      Запустение и тина тишины. Почти полное заточение в старом господском доме, вместе с сестрами и тремя любимыми собаками («две белых и одна черная»). Почти полное безденежье: имение давно заброшено, хозяйство идет плохо и давно «отпало от прибылей», хронически обнаруживаются плутни приказчиков. А оставленный в Петербурге Гнедич гуляет возле Исаакиевс-кой площади со старой и верной сукой Мальвиной и думает о переводе «Илиады» Гомера не александрийскими стихами, а «экзаметрами»... Лишь через месяц после приезда собрался Батюшков написать ему письмо.
      Диалог с Гнедичем. Август 1809 года. 
      БАТЮШКОВ: Где ты поживаешь, друг мой? Радищев пишет, что на дачу переезжаешь. Приезжай лучше сюда; решись, и дело в шляпе.

Тебя и Нимфы ждут, объятья простирая, 
И Фавны дикие, кроталами играя. 
Придешь — и все к тебе навстречу прибегут
Из древ Гамадриады,
Из рек обмытые Наяды, 
И даже сельский поп, сатир и пьяный плут.

      ГНЕДИЧ: Насилу дал тебе бог силу отозваться; а я уже начинал думать, что весь Череповской округ обрушен землетрясением; но слава богу, кончилось только тем, что ты было прихворнул, если не прибрехнул.

За то и Поп, и Пан, и Фавны, и Наяды 
Пускай тебе кричат стихи из «Петриады». (Романа Сладковского1)

      БАТЮШКОВ: А если не будешь, то все переменит вид, все заплачет, зарыдает:

Цветы завянут все, завоют рощи дики, 
Слезами потекут кристальны ручейки, 
И, резки испустив в болоте ближнем крики, 
Прочь крылья навострят носасты кулики, 
Печальны чибисы, умильны перепелки. 
Не станут пастухи играть в свои свирелки, 
Любовь и дружество погибнет все с тоски!

      Вот тебе два мадригала, а приедешь — и целая поэма! (III, 38).
      ГНЕДИЧ: Ты думаешь точно, как рыцарь Ламаханский: оседлал Рыжака, надел лоханку на голову и поехал; так бы и я сделал, если б не имел ни дел, ни отношений, ни связей, ни обязанностей; но и тогда бы не сделал так скоро, как ты рассказываешь.
      БАТЮШКОВ: Из твоего письма вижу, что обитаешь на даче, в жилище Сирен. Мужайся, Улисс! Здесь же ни одной Сирены, а спутников итакского мужа, который десять лет плыл по Малой Азии на каменный и бедный остров, очень много... Я отворил окно и вижу: нимфа Ио ходит, голубушка, и мычит бог весть о чем; две Леды кричат немилосердно. Да, посмотри... там в тени — право, стыдно!., бараны, может быть, из стада царя Адмета...2 «Накинем занавесь целомудрия на сии сладостные сцены»,— как говорит Николай Михайлович Карамзин в «Наталье» (III, 39 — 40).
     ГНЕДИЧ: Я живу на даче у Анны Петровны3; часто бываю в городе, и эти дни почти все в городе, провожая в Тверь Гагарина, уехавшего туда с моею Аполлоншею4, к которой я начинал, начинал, начинал, да и до сих пор не кончил стихи, которые бы мне очень хотелось написать ей; хотя я уже благодарил ее прозою, но стихами,— стихами поблагодари хоть ты за меня.
      БАТЮШКОВ: Ты получил пенсион! Сердце у меня выскочить хотело от радости... Да здравствует князь Гагарин!.. Ну, слава богу, ты имеешь кусок верного хлеба; великое дело! (III, 40 — 41).
      ГНЕДИЧ: Как бы то ни было, мой пенсион многим в нос кинулся — и эти многие на меня уже и злятся. Меня что-то и страх забирает, как воображу претензии и требования,— как воображу самое бремя, бремя! Куда я дену лень и безделье, с которыми я так свыкся и обжился. Увы!

      На кожаном диване лежа,
      Свои младые члены нежа,
      Не буду больше я от лености потеть
      Иль от безделия то охать, то кряхтеть.

      БАТЮШКОВ: Ты нажил завистников? Но должен ли я повторить прежние слова? «Коррадо» их не родит, а переводы «Илиады» и «Танкреда» имеют сильные требования на зависть и злобу... Я желал бы, чтоб мне завидовали (III, 41).
      ГНЕДИЧ: Я прощаюсь с миром — Гомер им для меня будет. Оградясь тройным щитом мужества, я по окончании 8-й песни печатаю обе, посвящая великой княгине. Вот тогда-то воскликни: мужайся, Улисс!
      БАТЮШКОВ: Я любил всегда Гомера, а теперь обожаю: он кроме удовольствия неизъяснимого, делает добро человечеству. Да тень его потрясется на Олимпе от радости!

Играйте, о невские музы, 
Играйте во свирели, флейдузы!—

      скажу с Тредиаковским и обниму тебя от всего сердца, души и помышления (III, 41).
      ГНЕДИЧ: Я вижу тебя со слезами на глазах. Признаюся, что, читавши письмо твое, я не мог от них удержаться. Твоей дружбе обязан я за сладкие слезы в жизни. Они текли от смеху, от радости. Я тебя так обнимал мысленно, что грудионка твоя треснула бы, если б ты был в моих объятиях. Музы и флейдузы меня уморили. 
      БАТЮШКОВ: ...Табаку ожидаю, как цветок росы; если можешь прислать турецкого, хорошего, лучшего, такого, что не стыдно курить в Магометовом раю, на лоне гурий: с аравийским ароматом, с алоем, шафраном, с анемонами, с ананасовым соком... Ты понимаешь! (III, 40). 
      ГНЕДИЧ: На твои у меня деньги я следующими почтами все писаное вышлю; турецкого табаку пришлю такого, что ты до блевоты закуришься, зато 5 р. фунт — с ананасами, с анемонами — понимаешь?
      Когда-то, еще до войны, около 1804 — 1805 годов, Батюшков написал подражание известному посланию Ж. Б. Грессе «Обитель». Он вообразил себя живущим «в тихой хижине», питающимся любовью и воображением. Поэтическая картина получилась, однако, не очень веселой:

      Ветер воет всюду в комнате
      И свистит в моих окончинах,
      Стулья, книги — все разбросано:
      Тут Вольтер лежит на библии,
      Календарь на философии.
      У дверей моих мяучит кот,
      А у ног собака верная
      На него глядит с досадою.
      Посторонний кто взойдет ко мне,
      Верно, скажет: «Фебом проклятый,
      Здесь живет поэт в унынии».

      И вот сейчас сам Батюшков очутился в положении затворника. Прошел июль и август — наступила слякотная осень. А с ней — осенняя скука, неотделимая от «обители». «Если бы ты знал, что здесь время за вещь? Что крылья его — свинцовые? Что убить нечем? Уж я принужден читать пряники Долгорукова, за неимением лучшего» (III, 42).
      Однообразие одолевает тихим тиканьем часов да ленивым лаем бездельных собак. Иногда нестерпимо хочется уехать прочь, но — нет денег... Оброк не собран, хлеб не продан, глуповский староста ворует, и надо бы поехать да разобраться... И Батюш- ков не трогается с места.
      Из письма К. Н. Батюшкова к Н. И. Гнедичу, 1 ноября 1809 г., Хантоново:
      «Г-жа Севинье, любезная, прекрасная Севинье, говорит, что если б она прожила только двести лет, то сделалась бы совершенною женщиною. Если я проживу еще десять лет, то сойду с ума. Право, жить скучно; ничто не утешает. Время летит то скоро, то тихо; зла более, нежели добра; глупости более, нежели ума; да что и в уме?.. В доме у меня так тихо; собака дремлет у ног моих, глядя на огонь в печке; сестра в других комнатах перечитывает, я думаю, старые письма... Я сто раз брал книгу, и книга падала из рук. Мне не грустно, не скучно, а чувствую что-то необыкновенное, какую-то душевную пустоту... Что делать?» (III, 51 —52).
      И рядом — полувопрос, полувосклицание: «Можно ли так состариться в 22 года?» И действительно: всего двадцать два года, и все несчастия, в сущности, исправимы, и в раздражении самом — не кроется ли каприз? или малодушие? или это действительно предчувствие чего-то трагического, что непременно случится через десять лет?..
      «Я и сам не знаю,— продолжает Батюшков,— бесподобное слово! И впрямь, что мы знаем? Ничего. Вот как мысли мои улетают одна от другой. Говорил об одном, окончил другим. Не мудрено, мой друг. В этой безмолвной тишине голова не голова» (III, 52).

      Как пылинка вихрем поднята,
      Как пылинка вихрем брошена,
      Так и счастье наше чудное
      То поднимет, то опустит вдруг.
      Часто бегал за Фортуною
      И держал ее в руках моих:
      Чародейка ускользнула тут
      И оставила колючий терн.
                      («К Филисе. Подражание Грессету»)
     


К титульной странице
Вперед
Назад