— Уж Париж мой, Парижок, Париж, славный городок!
— Не хвались-ка, вор-француз, своим славным Парижом!
Как у нашего царя есть получше города:
Распрекрасна жизнь Москва, Москва чисто убрана,
Дикаречком выстлана, желтым песком сыпана...
Солдатская песня периода Отечественной войны 1812 г.
16 марта войска Главной армии были уже в одном переходе от Парижа. 17 и 18 марта произошла битва за столицу Франции.
Н. И. Лорер. Из воспоминаний русского офицера: «Гвардия стояла в резерве. Влево от нее стояла прусская гвардия, впереди корпус Раевского, вправо гора Монмартр с ветряными мельницами, на этой горе множество орудий, которые обстреливали всю равнину. Войска густыми стройными колоннами шли прямо на приступ...»15 Из письма Батюшкова — Гнедичу, 27 марта 1814:
«С высоты Монтреля я увидел Париж, покрытый густым туманом, бесконечный ряд зданий, над которыми господствует Notre-Dame с высокими башнями. Признаюсь, сердце затрепетало от радости! Сколько воспоминаний!.. Мы подвигались вперед с большим уроном через Баньолет к Бельвилю, предместию Парижа. Все высоты заняты артиллериею; еще минута — и Париж засыпан ядрами! Желать ли сего? Французы выслали офицера с переговорами, и пушки замолчали» (III, 251).
Париж был взят быстро: последняя агония французской армии явилась в виде парламентера. Поручив своему флигель-адъютанту полковнику М. Ф. Орлову мирным путем добиться перемирия, Александр I сказал: «С бою или парадным маршем, на развалинах или во дворцах, но Европа должна нынче же ночевать в Париже».
Когда вопрос о сдаче Парижа был решен государь приказал Орлову: «Ступай, скажи от моего имени фельдмаршалу Барклаю-де-Толли, чтобы огонь по всей линии был прекращен».
При этих словах фельдмаршал князь Шварценберг вздрогнул: «Разве Барклай фельдмаршал?»
Александр I томно посмотрел на Шварценберга и произнес: «Да, с этой минуты...»16
Н. И. Лорер. Из воспоминаний русского офицера: «Колонны наши с барабанным боем, музыкою и распущенными знаменами вошли в ворота Сен-Мартен... Любопытное зрелище представилось глазам нашим, когда мы... очутились у Итальянского бульвара: за многочисленным народом не было видно ни улиц, ни домов, ни крыш; все это было усеяно головами, какой-то вместе с тем торжественный гул раздавался в воздухе. Это был народный ропот, который заглушал и звук музыки, и бой барабанов. По обеим сторонам стояла национальная гвардия... От десяти часов утра войска шли церемониальным маршем до трех часов»17. Вступление русских войск в Париж разительно отличалось от вступления французов в Москву. Там было оставление города, грабежи и пожары. Здесь все походило на освобождение, а не на захват... Может быть, именно поэтому, как подметил Энгельс, Наполеон «пошел на Москву и тем самым привел русских в Париж»18.
В Париже Батюшков прожил два месяца, и все это время находился в самом счастливом расположении духа, почти не болел и жил весьма активно. Да и мудрено ли? Париж распахнул перед победителями все двери. Он как будто собрался удивить их своею щедрой душой и гостеприимством. Он как будто решил победить своих завоевателей. Вот впечатления ничем не прославившегося офицера Николая Дивова (из его письма на другой день по взятии Парижа): «Мне трудно выразить тебе удовольствие, которое мы испытываем, видя себя в этой столице, и радость, написанную на лицах у парижан. ...Все лавки я нашел отпертыми и город очень блестящим. Обедал я у Вери в Пале-Рояле, и когда после кофе, который пил в Ротонде, я задал себе вопрос, в какой бы пойти театр, мой выбор пал на Большую оперу. Я... видел танцы г-жи Гардель и знаменитого Вестриса. Нет, во всей моей жизни не было такого дня, как вчерашний: казалось, это был сон. Жители стараются угадать, что может доставить нам удовольствие»19.
Батюшков входил в Париж под гул толпы, восклицавшей: «Vive Alexandre, vivent les Russes!» Волны народа бесновались на улицах, и пред ними, в совершенном порядке и стройности, маршировали союзные войска. У Батюшкова голова закружилась от шуму, и он слез с лошади. Его тотчас обступили со всех сторон и принялись с живейшим интересом разглядывать, словно бы какого-то чудесного зверька. «В числе народа были и порядочные люди, и прекрасные женщины, которые взапуски делали мне странные вопросы: отчего у меня белокурые волосы, отчего они длинны? «В Париже их носят короче. Артист Dulong вас обстрижет по моде». «И так хорошо»,— говорили женщины. «Посмотри, у него кольцо на руке. Видно, и в России носят кольца. Мундир очень прост!.. Какая длинная лошадь!..» «Какие у него белые волосы!» «От снегу»,— сказал старик, пожимая плечами» (III, 253). Батюшков поспешил взобраться обратно на лошадь...
О, приветливый Париж! Батюшков посчитал свою миссию при генерале Раевском почти оконченной и вполне предался развлечениям. «Мимо французского театра пробрался я к Пале-Роялю, в средоточие шума, бегания, девок, новостей, роскоши, нищеты, разврата. Кто не видел Пале-Рояль, тот не может иметь о нем понятия. ...Отдохнув немного, мы обошли лавки и кофейные дома, подземелья, шинки, жаровни каштанов и проч. Ночь меня застала посреди Пале-Рояля. Теперь новые явления: нимфы радости, которых бесстыдство превышает все. Не офицеры за ними бегали, а они за офицерами. Это продолжалось до полуночи, при шуме народной толпы, при звуке рюмок в ближних кофейных домах и при звуке арф и скрыпок... Все кружилось, пока
Свет в черепке погас, и близок стал сундук.
О Пушкин, Пушкин!» (III, 254 — 255).
Характерна здесь цитата из «Опасного соседа» В. Л. Пушкина. Посреди чудес парижских, посреди устриц, смоченных в
шампанском, посреди обворожительных дам, которые «выше похвал, даже самые прелестницы», Батюшков держит в памяти «матушку-Москву» и все былые московские приключения, не столь, может быть, искрометные и очаровательные, но все близкие сердцу, потому что — родные же!
Батюшков гуляет по Парижу. Тюльери, Триумфальные ворота, Аустерлицкий мост, Лувр, Нотр-Дам и улицы, улицы, улицы... Он живет на берегу Сены, в замке, принадлежавшем когда-то маркизе де Помпадур, и спит на кровати, помнящей Людовика XIV. «Здесь что ни день, то эпоха»,— замечает он в письме (III, 273). Париж очаровал и развеселил, удивил и поразил — чудный, ласковый и блаженный город!
Батюшков отнюдь не только развлекается и бродит по бульварам. Он любит «посещать театр, удивляться искусству, необыкновенному искусству Тальмы, смеяться во все горло проказам Брюнета» (III, 258). Он заходит в «музеум», где подолгу стоит пред картинами Рафаэля и восхищается статуей Аполлона Бельведерского: «Она выше описания Винкельманова: это не мрамор, бог! Все копии этой бесценной статуи слабы, и кто не видал сего чуда искусства, тот не может иметь о нем понятия. Чтоб восхищаться им, не надо иметь глубоких сведений в искусствах: надобно чувствовать. Странное дело! Я видел простых солдат, которые с изумлением смотрели на Аполлона. Такова сила гения! Я часто захожу в музеум единственно за тем, чтобы взглянуть на Аполлона, и как от беседы мудрого мужа и милой, умной женщины, по словам нашего поэта, лучшим возвращаюсь» (III, 262 — 263).
Батюшков много времени проводит «на Новом мосту, на поприще народных дурачеств... среди необозримой толпы парижских граждан, жриц Венериных, старых роялистов, республиканцев, бонапартистов и проч. и пр. и пр.» (III, 258). Он хочет понять, что же такое эта французская нация, которую он сначала боготворил, потом — ненавидел, а ныне — поневоле опять примирился...
Он много читает. То на Королевском мосту любуется прекрасными изданиями Дидота, то просиживает в библиотеке Французской академии наук (и даже выхлопатывает специальное разрешение20). Достойный библиотекарь Публичной библиотеки, ученик Оленина и Ермолаева, он и здесь не упускает случая посмотреть «редкости»...
Батюшков попадает, наконец, на заседание Французской академии, где изливают свое красноречие былые парнасские кумиры — Сегюр, Буфлер, Пикар, Лакретель, Фонтень,— где молодой Вильмень читает свое рассуждение «О пользе и невыгодах критики», а публика с интересом рассматривает присутствующего на заседании молодого русского царя.
Париж поразил Батюшкова — и смутил его; развеселил —
и посеял плоды неугомонной хандры; очаровал — и укрепил скуку... За всеми «величественными» картинами Батюшков привык разглядывать их оборотную сторону.
Музеум... Нет ли в этом всеобщем восхищении отчасти какой-то известной традиции и желания восхищаться, потому что восхищаться принято? «Мы пробежим музеум, мы не станем терять времени в рассматривании картин и статуй: мы знаем, что перед Аполлоном, Венерою и Лаокооном надобно сказать: ах! — повторить это восклицание перед картинами Рафаэля, с описанием их в руках, разумеется...» (III, 269 — 270).
Корифеи Французской академии... Посетив ее заседание, Батюшков вынес твердое убеждение, «что век славы для французской словесности прошел и вряд ли может когда-нибудь воротиться» (III, 262).
Да и сам Париж, конечно, красивый город, «но я смело уверяю вас, что Петербург гораздо красивее Парижа, что здесь хотя климат и теплее, но не лучше киевского, одним словом — что я не желал бы провести мой век в столице французской, а во Франции еще и менее того» (III, 265).
Наполеон свергнут: он подписал отречение в Фонтенебло и отправлен на остров Эльбу. «Место тирана заступили добрые и честные люди» (III, 265). Народ суетится вокруг Трояно-вой колонны, протягивает веревки и надевает их на шею медной Бонапартовой статуи, пытаясь стащить былого кумира и ввергнуть в прах. А наблюдателя этой сцены, Батюшкова, будто обжигает: «Суета сует!.. И та самая чернь, которая приветствовала победителя на сей площади, та же самая чернь, и ветреная, и неблагодарная, накинула веревку на голову... и тот самый неистовый, который кричал несколько лет назад тому: «Задавите короля кишками попов», тот самый неистовый кричит теперь: «Русские, спасители наши, дайте нам Бурбонов!..» О чудесный народ парижский, народ, достойный сожаления и смеха!» (III, 254)
И ниже: «Мудрено, мудрено жить на свете, милый друг!» (III, 255). И в другом месте — о французской нации: «Впрочем, этот народ не заслуживает уважения, особливо народ парижский» (III, 259).
Батюшков стал свидетелем чудесных побед, которые «превосходят всякое понятие». Но что-то в них не удовлетваряет, что-то кажется даже неприятным. Был Людовик на троне — его свергли и казнили. Это еще ладно. Ушли в историю Монтескье, Дидро, Руссо, Д'Аламбер — на место их встали «Робеспьер, Кугон, Дантон». Потом и этих не стало — пришел Корсиканец, который в несколько лет стал тираническим властителем целой империи, ополчившейся против всего европейского мира. Через десятилетие — Наполеон свергнут, восторженная толпа танцует на обломках его державы, а на троне — снова Людовик! Поистине, чудесные превращения! «И в какое короткое время, и с
какими странными подробностями, с каким кровопролитием, с какою легкостию и легкомыслием!» (III, 258).
Поэтому военные «превращения» и привели Батюшкова к тоске. В письме к Е. Г. Пушкиной от 3 мая 1814 года он заявляет, что ныне он совершенно тот же Батюшков, что и был, который «умирает со скуки на биваках, умирает со скуки на квартирах, вступает с армией в Париж, и в Париже, проведя два месяца в шуме и в кружении головы», оказывается вовсе «не избалован счастием» (III, 266 — 267).
Не избалован и наградами. Раевский представлял Батюшкова к Владимиру за битвы под Теплицем и Парижем, к Георгию,— но на каких-то штабных инстанциях эти представления отменили, и Батюшков получил лишь Анненский крест за Лейпциг. «Худой успех представлений Раевского» не то чтобы удручал, но вносил в душу некоторый неудовлетворенный разброд. Позднее Батюшков так писал об этом чувстве (о себе — в третьем лице): «...Поистине, он не охотник до чинов и крестов. А плакал, когда его обошли чином и не дали креста».
В этом разброде Батюшкова посещают и иные чувства. В освобожденном Париже собрались (едва не половина!) будущие декабристы — и среди них много родственников и зна-комых поэта: Никита Муравьев, Сергей и Матвей Муравьевы-Апостолы, Михаил Лунин, Николай Тургенев, Сергей Волконский. С некоторыми из них (прежде всего с Николаем Тургеневым) он толкует о русских делах, о потребностях отечества, об устройстве российской общественной жизни. Не случайно именно в это время Батюшков оказывается не чужд некоторых революционных идей. П. А. Вяземский вспоминал: «...Батюшков, мало занимавшийся политическими вопросами, написал в 1814-м году прекрасное четверостишие, в котором, обращаясь к императору Александру, говорил, что после окончания славной войны, освободившей Европу, призван он провидением завершить славу свою и обессмертить царствование освобождением русского народа. К сожалению, утратились эти стихи и в бумагах моих, и из памяти моей»21.
В начале мая Батюшков заболел и — нет худа без добра — «насилу отдохнул» от «беспрерывного шума и движения». И ему захотелось домой. В письме к Вяземскому из Парижа от 17 мая 1814 года он пишет: «...я с удовольствием воображаю себе минуту нашего соединения: мы выпишем Жуковского, Северина, возобновим старинный круг знакомых и на пепле Москвы, в объятиях дружбы, найдем еще сладостную минуту, будем рассказывать наши подвиги, наши горести, и, притаясь где-нибудь в углу, мы будем чашу ликовую передавать из рук в руки... Вот мои желания, мои надежды! ...Я в Париж въехал с восхищением и оставляю его с радостию» (III, 273 — 274).
Как раз во время батюшковской болезни появился в Париже
Дмитрий Северин. Сотрудник русской миссии в Лондоне, он прибыл сопровождать императора, пожелавшего посетить Англию,— и готовил эту поездку. «Добрый, любезный, молодой» Северин помог Батюшкову в болезни, а заодно и предложил ему возвращаться в Россию не через Германию, а морем, через Швецию, предварительно посетив Лондон. Батюшков согласился — и стал собираться в дорогу.