Глава восьмая. 
«ОПЫТЫ»

      Под тению черемухи млечной
      И золотом блистающих акаций 
      Спешу восстановить алтарь и Муз, и Граций,
      Сопутниц жизни молодой.
      (К. Н. Батюшков. Беседка муз)

      5 или 6 января 1816 года Батюшков приехал в Москву и остановился в доме у гостеприимного и ласкового И. М. Муравьева-Апостола, что на Басманной улице.

 

МОСКВА. ПРОЗА.

      Москва встретила Батюшкова, по обыкновению, радушно. Галантный, любезный Иван Матвеевич определил родственника и приятеля в лучших комнатах. Вяземский посетовал, что и он приготовил комнаты в своей квартире для вернувшегося скитальца. Появились Пушкины, Карамзины...

Потом все сродники приглашены к обеду; 
Наехали, нашли и стали пировать. 
Уж липец зашипел, все стало веселее, 
Всяк пьет и говорит, любуясь на бокал: 
«Что матушки-Москвы и краше, и милее?» 
                              (И. И. Дмитриев «Причудница»)

      Москва отстраивалась после Наполеонова погрома и пожара. Еще чернелись пустыри и виднелись развалины, но кругом, возле пепелищ, возникали новые дворцы и новые хижины, и общественная жизнь входила в привычную колею. Уж бывали и балы, и обеды, и гулянья по бульварам.
      Вяземский на возвращение Батюшкова приготовил длинное послание, которое начиналось словами: «Ты на пути возвратном!» — а кончалось призывом:

Спеши ж, младой воитель, 
В счастливую обитель, 
В объятия к друзьям! 
Повесь свой шлем пернатый, 
Окровавленны латы 
И меч, грозу врагам: 
Прими доспехи мира! 
Тоскующая лира 
Зовет любимца муз.
Прибавь ей новы струны 
Воспеть побед перуны 
И счастливый союз 
Полуночи со славой!..

      А Батюшков приехал грустен, печален, отягощен заботами и какой-то совсем новый... У него не вырос «зоб на груди» и его не перекрестили «в какие-нибудь Никифоры» — но он, по выражению Вяземского, стал «капуцинить» и сделался вовсе неспособен к прежним шалостям. 13 января Вяземский пожаловался А. И. Тургеневу: «Этот проклятый Батюшков всегда меня врать заставляет; как голова Медузы он надо мною действует...»1
      В Москве Батюшков узнал, что его наконец-таки перевели в гвардию. Узнал — и не обрадовался. «Я переведен в гвардию: знаю,— пишет он Тургеневу.— Но кто сказал вам, что я хочу продолжать военную службу? Конечно, не вы сами изобрели это в премудрости вашей? Нет! По всем моим расчетам я должен оставить службу, если захочу сохранить кусок насущного хлеба и искру здоровья. ...Желаю быть надворным советником и по болезни служить музам, отслужа царю на поле брани» (III, 366 — 367).
      Старых друзей Батюшков не сторонится, новых знакомств не заводит. Встречи с Карамзиным, который окончил восемь томов «Истории государства Российского» и собирается представить ее государю. Батюшков, кажется, едва не в рукописи познакомился с трудом Карамзина и заметил в письме кратко и выразительно: «История» его делает честь России. Так я думаю в моем невежестве» (III, 367).
      Обеды в обществе «старой Пушкиной» и «экс-министра и экс-поэта Дмитриева, который, не потеряв важности, умеет быть любезен» (III, 369). Маленькие шалости с В. Л. Пушкиным: на письме того в «Арзамас» от 23 апреля сохранился отпечаток батюшковской пятерни с припиской ее обладателя: «За неумением грамоте член «Арзамаса» Ахилл 5 пальцев приложил»2. Долгие беседы с Ф. И. Толстым-Американцем, известным своими похождениями и проказами, длительными странствиями и приключениями, картежной игрой и нашумевшей страстью к прекрасной цыганке. Именно ему Грибоедов дал классическую эпиграмматическую характеристику:

      Ночной разбойник, дуэлист,
      В Камчатку сослан был, вернулся алеутом
      И крепко на руку не чист.

      О чем мог Батюшков рассуждать с Толстым-Американцем, остается только догадываться... Вряд ли он принимал хоть какое-то участие в его авантюрах. Тем более что с Вяземским он начинает потихонечку спорить и браниться именно из-за рассеянного поведения князя. В конце концов Батюшков пожаловался на Вяземского Жуковскому. Вяземский, пишет он, «истинно мужает, но всего, что может сделать, не сделает. Жизнь его проза. Он весь рассеяние. Такой род жизни погубил у нас Нелединского... Пробуди его честолюбие. Доброе дело сделаешь, и оно предлежит тебе: он тебя любит и боится. Я уверен, что ты для него совесть во всей силе слова, совесть для стихов, совесть для жизни, ангел-хранитель» (III, 404). Жуковский выступает здесь в качестве «совести», в качестве «образца» поэта вообще и «поэтической жизни» в частности.
      Батюшков все больше задумывается о сущности творчества вообще, о своем поэтическом призвании, о «поэтической диэти-ке» — о той жизни, которая должна соответствовать этому призванию: «Жить в обществе, носить на себе тяжелое ярмо должностей, часто ничтожных и суетных, и хотеть согласовать выгоды самолюбия с желанием славы есть требование истинно суетное» («Нечто о поэте и поэзии»). Это вовсе не слова: Батюшков действительно уходит от общества. В феврале он заболел и несколько месяцев почти не выходил из дома, уподобившись комнатному «мудрецу с Басманной» — так его называет племянник, Ипполит Муравьев-Апостол, еще мальчик, который десять лет спустя трагически погибнет при восстании Черниговского полка...
      Да и сам способ изображения предмета оказывается для Батюшкова весьма неоднозначен. Для него было характерно многостороннее видение предмета, попытка изобразить его в различных ракурсах, показать разные возможности освещения одного и того же. В письме к Вяземскому от февраля 1816 года (Вяземский на два месяца уехал в Петербург) Батюшков рассказывает о том, как он, под впечатлением книги Л. Маршан-жи, вздумал «идти в атаку на Гаральда Смелого», «перевел стихов с двадцать», но вскоре «пар поэтический исчез» и «идеальный» рыцарь средневековья Гаральд неожиданно предстал перед ним в неприглядном обличье дикаря. И тому и другому облику оказались посвященными стихи: одни были позже напечатаны и стали известной «исторической элегией», другие — остались лишь в составе письма к Вяземскому.

      «Песнь Гаральда Смелого»

      Вы, други, видали меня на коне?
      Вы зрели, как рушил секирой твердыни,
      Летая на бурном питомце пустыни
      Сквозь пепел и вьюгу в пожарном огне?
      Железом я ноги мои окриляя,
      И лань упреждаю по звонкому льду;
      Я, хладную влагу рукой рассекая,
      Как лебедь отважный, по морю иду...

 Из письма к Вяземскому

...и предо мной
Явился вдруг... чухна простой: 
До плеч висящий волос...
И грубый голос... 
Он начал драть ногтями 
Кусок баранины сырой, 
Глотал ее, как зверь лесной, 
И утирался волосами (III, 371 — 372).

      Батюшков серьезно задумался над им же созданным противоречием. Ведь, в сущности, это один и тот же человек, и оба его облика не противоречивы, потому что существуют в едином сознании. Один облик связан с литературной традицией: до Батюшкова «Висы радости» Харальда Сурового переводили Ф. Моисеенко, Н. Львов, И. Богданович, Н. Карамзин, создавшие определенное возвышенное представление о норманне-конунге. Другой облик возникает из бытового, эмпирического представления о том, как мог выглядеть «чухна» XI века,— и это представление тоже оказывается верным! Правда, Гаральд такого типа невозможен в современной литературной традиции,— и Батюшков даже не подумал о том, что его экспромт можно было бы напечатать...
      Другой пример. В Москве Батюшков хлопочет за вдову и дочь Поповых и 16 октября обращается к А. И. Тургеневу с конкретной просьбой помочь бедствующей семье умершего «усердного воина». Эту конкретную просьбу, достойную делового документа, Батюшков излагает в форме большого стихотворного послания:

Услышь, мой верный доброхот, 
Певца смиренного моленье, 
Доставь крупицу от щедрот 
Сироткам двум на прокормленье! 
Замолви слова два за них 
Красноречивыми устами: 
Лишь «Дайте им!» промолви — вмиг 
Они очутятся с рублями.

      В дальнейшем повествовании рассказывается о горестной судьбе бедной семьи, о ее будничных делах и заботах. Вместо обычных для послания устойчивых «слов-сигналов», вместо «хижин» и «ветреных Лаис» — обыкновенная повесть о реальных людях. И деловой документ становится истинно поэтическим: Батюшков включил этот экспромт в собрание своих стихотворений... Он ищет новые пути для поэзии — и все время сомневается: «Я могу ошибаться, ошибаюсь, но не лгу ни себе, ни людям. Ни за кем не брожу: иду своим путем. Знаю, что это меня не далеко поведет, но как переменить внутреннего человека?» (III, 416 — 417).
      Право, Батюшков переменился! Он погрустнел, он повзрослел, он стал всерьез задумываться над «проклятыми» вопросами:

Скажи, мудрец младой, что прочно на земли?
Где постоянно жизни счастье? 
Мы область призраков обманчивых прошли;
Мы пили чашу сладострастья. 
Но где минутный шум веселья и пиров?
В вине потопленные чаши? 
Где мудрость светская сияющих умов?
Где твой Фалерн и розы наши?
                                        («К другу»)

      Батюшков сожалеет о том, что прежде изрядно насмешничал и «сыпал эпиграммами» — и нажил себе врагов. Теперь он старается помириться с былыми противниками. Ему предлагают (суля большие выгоды) напечатать «Видение на брегах Леты»— он ужасается одной мысли о том: «Лету» ни за миллион не напечатаю; в этом стою неколебимо, пока у меня будет совесть, рассудок и сердце. Глинка умирает с голоду; Мерзляков мне приятель или то, что мы зовем приятелем; Шаликов в нужде; Языков питается пылью,— а ты хочешь, чтобы я их дурачил перед светом. Нет, лучше умереть! Лишняя тысяча меня не обогатит» (III, 389). Мотивировки, как видим, самые прозаические: такой-то нуждается, и не надобно растравлять ему раны. Но для благородного бедняка Батюшкова дорого стоило это новое понимание самых простых житейских вещей...
      Теперь он старается помириться со всем миром. Пять лет назад его не приняли в университетское Общество любителей словесности — теперь (26 февраля) в Обществе устроили торжественное избрание Жуковского и Батюшкова. Батюшков, не присутствовавший на избрании по болезни, сообщал Жуковскому в Петербург, не без иронии, но и не без внутреннего удовольствия: «Я знаю, что ты не будешь спать от радости: ты член здешнего общества. Есть надежда, милый друг, что мы попадем в Академию» (III, 383). Дабы окончательно помириться с «московской Беседой», Батюшков пожелал выступить со вступительной речью, которая и была прочитана (правда, не Батюшковым, а Кокошкиным) на одном из заседаний. В этой «Речи о влиянии легкой поэзии на язык» Батюшков воздает хвалы представителям противоположных литературных направлений: Карамзину — и Мерзлякову, В. Л. Пушкину — и И. М. Долгорукову. А в письмах о московских «любителях» отзывается саркастически: «Я истину ослам с улыбкой говорил» (III, 401). Батюшков — Жуковскому, март 1816: «В нашей Суздали все хотят писать по-суздальски: на яичке, как в старину писали. Старость тебя бранит, молодость силится тебе подражать: добрый знак! Пиши, иди вперед! Тецы убо, солнце наше, и натецы на поэму: вот мое сердечное желание. Не знаю, что у вас делается, в вашей Суздали, а в нашей не лучше. У подошвы Парнаса грязь и навоз, то есть личность, корысть, упрямство и варварство. Я забыл прибавить: и зависть» (III, 382). В апреле, наконец, вышла Батюшкову отставка от военной службы: отставка невыгодная. Она не сопровождалась ни давно обещанным орденом, ни повышением в чине. В связи с переводом в гвардию Батюшков рассчитывал стать надворным советником (чин седьмого класса по «Табели о рангах») — его отставили коллежским асессором (чин восьмого класса). Батюшков воспринял это неприятное известие без раздражения: «Неудачи по службе — это мое. Слава богу, что отставлен» (III, 386).

Меня преследует судьба, 
Как будто я талант имею! 
Она, известно вам, слепа; 
Но я в глаза ей молвить смею: 
«Оставь меня, я не поэт, 
Я не ученый, не профессор; 
Меня в календаре в числе счастливцев нет,
Я... отставной асессор!» 
                                (Из письма к В. Л. Пушкину, III, 343)

      Раздражение тихо замирает в душе вместе со всеми былыми чувствами. Когда Е. Ф. Муравьева напоминает Батюшкову об Аннете Фурман, о том, что та не замужем, что сейчас, в трудное для нее время, предложение Батюшкова могло бы быть принято и устроилась бы счастливая семейная жизнь,— тот отвечает весьма жестко: «...все, что вы знаете, что сами открыли, что я вам писал и что вы писали про некоторую особу, прошу вас забыть, как сон. Я три года мучился, долг исполнил и теперь хочу быть совершенно свободен. Письма мои сожгите, чтобы и следов не осталось... Теперь дело кончено. Я даю вам честное слово, что я вел себя в этом деле как честный человек, и совесть мне ни в чем не упрекает. Рассудок упрекает в страсти и в потерянном времени» (III, 392).
      Сестры зовут в деревню,— но Батюшков не спешит уезжать из Москвы и после получения отставки. Он постоянно болен: «лихорадка», «болезнь в раненой ноге», «ревматизмы», «боли в груди» и опасения «чахотки» — все это вынуждает быть там, где есть приличные врачи. Он почти не выезжает никуда и общается в основном с Муравьевыми-Апостолами, которые (кроме Ипполита) то уезжают куда-то, то приезжают (так, в октябре Батюшков, вместе с Сергеем, ухаживали за больным Ипполитом... В том же, 1816 году, в Петербурге, на квартире Сергея и Матвея Муравьевых-Апостолов, было организовано первое декабристское тайное общество, почти целиком состоявшее из батюшковских знакомых и родственников: Никита Муравьев, Михаил Лунин, Сергей Трубецкой, Иван Якушкин... О чем говорили тогда, в октябре 1816 года, Батюшков и Сергей Муравьев-Апостол, бывшие практически наедине друг с другом?).
      Второй причиной батюшковской задержки в Москве было неожиданное предложение Гнедича, последовавшее из Петербурга в августе 1816 года. Гнедич предложил себя в качестве издателя сочинений Батюшкова: «Печатать на свой счет и, кроме того, дать еще автору 1 500». Поначалу Батюшков свел это предложение к шутке: «Ты разоришься, и я никак не могу на это согласиться» (III, 389), а по зрелом размышлении подумал: почему бы и нет? И согласился.
      Н. И. Гнедич. Материалы для биографии Батюшкова (черновой набросок):
      «Батюшков всегда и везде жил вопреки своему призванию — быть поэтом, и в краткие досуги везде изливал свои чувствования и помыслы... Ни один из наших поэтов не отличался такою удивительною полнотою, такой пластическою отделкою своих картин, как Батюшков. Он в высшей степени владел своим поэтическим воодушевлением и был художником в строгом смысле слова. Стихи его неподражаемы по своему благозвучию, по мелодии истинно италианской. Это совершенно музыка по гармоническому течению звуков, по их легким, плавным, свободным переливам»3. Гнедич, вернейший, нежный друг Гнедич, был человек весьма осторожный и расчетливый. Батюшков тоже хотел показать себя расчетливым и в начале сентября составил «кондиции» — условия, на которых он соглашается на издание (имея в виду то, что дружеское понимание и художественный вкус Гнедича во многом перекроют «прибыли», сулившиеся профессиональными издателями). Эти «кондиции» весьма интересны.
      «За две книги, толщиною или числом страниц с сочинения М. Н. Муравьева, я прошу две тысячи рублей. Тысячу рублей прислать мне немедленно. У меня том прозы готов, переписан и переплетен. Приступить к печати, не ожидая стихов. Том стихов непосредственно за сим печатать. Если ты согласишься на мое условие, то я все велю переписывать и доставлю в начале октября. Им займусь сильно и многое исправлю. «Лету» не печатать; зато будут новые пиесы, как-то: «Ромео и Юлия» и другие безделки. Другую тысячу заплатить мне шесть месяцев по на-печатании второго тома» (III, 394). Итак, Батюшков запродал итог пятнадцатилетней творческой работы за две тысячи рублей,— деньги, в сущности, невеликие даже для такого помещика средней руки, каким он был. Но он «проживается на лекарстве» — и идет на все условия...
      «Если ты понесешь убыток, то я отвечаю. Но этого предполагать не можно. На печать полагаю две тысячи: этого достаточно; мне две тысячи, итого четыре. Две части продавать по десяти рублей, итого за тысячу экземпляров десять тысяч рублей. На комиссию положим две тысячи; следственно, четыре очистятся» (III, 395). Батюшков преуменьшил доход издателя. Гнедич заработал на издании «Опытов» пятнадцать тысяч рублей. Но более двух тысяч автору не заплатил... Тут, впрочем, не было недобросовестности: просто в начале XIX века представление об авторском праве было настолько зыбким, что Батюшков даже благодарил издателя за щедрость...
      «Печатать отнюдь не по подписке... без шуму и грому. Обе книги вдруг выпустить» (III, 394 — 395). Этого условия Гнедич не выполнил. Книги вышли с перерывом в пять месяцев, и на второй том была объявлена подписка (в Петербурге и Москве подписалось сто восемьдесят три человека — внушительное по тем временам число).
      «Бог поможет: и я автор! Книги раскупят, а там — пусть критикуют... Еще прошу: никому не провозглашай, что я намерен печатать, и, начав печатать, молчи, пока все не выйдет. Уткин, верно, не откажется от виньетов. Я их тебе представлю, когда все будет готово. Берусь за это сам, на свой счет и отчет» (III, 396). Батюшкова мучительно терзает неуверенность в успехе. Ему страшно: а ну как все творческие порывы пропадут попусту? В то же время он страстно хочет лавров «автора» и ждет не дождется своих первых и единственных сборников... 
    Из писем Батюшкова Гнедичу 1816 года: 
    25 сентября:
«Высылаю том прозы. Все обещанное мною исполнено, кроме статьи о Данте. Право, некогда, болен, и у меня нет вспомогательных книг. ...«Кантемир» будет интересен. Если цензура что-нибудь вычеркнет в нем или в других пиесах (кроме «Кантемира», не знаю, к чему придраться), то замени ближайшим смыслом. Таким образом, взяв все вместе, будет с лишком 300 страниц печатных...» (III, 399). 
     28 октября: «Конечно, издание будет исправно в руках твоих. Мне не тягостно быть тебе благодарным, а приятно. Сожалею только, что болезнь, хлопоты и время не позволили сделать лучше, исправнее, интереснее моей книги» (III, 409).
      7 ноября: «При сем посылаю тебе «Кантемира». Прими его в объятия твои, еще сырого, из-под пера моего; хотя несколько раз я его переписывал, переправлял, но все недоволен слогом. План и мысли довольно хороши. Все оригинально, и у нас не было ничего в этом роде...»
      27 ноября: «Стихи переписаны, рукою четкою. Много новых пиес... Прошу усердно тебя исправить, что не понравится, не переписываясь со мною. Издание, формат, шрифт — все от тебя зависит... Стихов будет — я не ожидал этого — более прозы»4.
      Батюшкова начали одолевать новые замыслы. Но если прозу — «Вечер у Кантемира» — он мог написать в Москве (и даже предпочтительнее в Москве, ибо требовалась обширная литература), то стихи требовали уединения. Поэтому, когда работа по переписке старых стихов была закончена, Батюшков по зимнему пути отправился в деревню, где его очень ждали родные.
      Н. Л. Батюшков — дочери Юлии. 8 декабря 1816, Даниловское:
      «Я истинно, хотя и слаб здоровьем, но невзирая на сие я уже бы был у тебя, но ожидал из Москвы Константина, которого так давно не видал...»5
      К концу года Батюшков был в Хантонове, потом в Даниловском.
      К концу же года, 30 декабря, цензор И. Тимковский подписал разрешение к печати первого тома «Опытов».
     


К титульной странице
Вперед
Назад