Покумимся, кума, покумимся,
Чтобы нам с тобой не браниться,
Вечно дружиться...
И чем-нибудь при этом обменивались: платками, бусами, кольцами, нательными крестами. Обряд считался очень сильным, и даже давние враги нередко прибегали к нему, чтобы покончить распри. Ну а не получалось – раскумлялись, возвращали потом то, чем обменивались. Многие же после целования через заломленные березки действительно дружили всю жизнь.
После кумления водили вокруг и возле берез хороводы, устраивали игры, вечером непременно угощались яичницей, угощали ею и березки. Иногда все это делалось и не в деревне, а на полях, у леса, у рек, и, в конце концов, разукрашенную, завитую березку торжественно несли и опускали в реку – чтобы напилась досыта водой, чтоб вся зелень пила летом досыта, вдоволь, не было б засухи.
А русальей эта Троицкая неделя называлась еще потому, что существовало поверье, что именно на Троицу русалки выходят из воды, бегают по полям и лесам и совращают, заманивают к себе в водяные пучины легковерных. Начало этому поверью в древнейших языческих русалиях – завершение целого цикла земледельческих празднеств, и у русских его отголоски почти не удержались, лишь у украинцев и белорусов: у них русалок поминают по сей день и легенд об их играх и совращениях тьма-тьмущая. Помните, и у Николая Васильевича Гоголя есть. У русских же главным осталось лишь убеждение, что русалки – «красивые нагие девы с распущенными длинными волосами, выплывающие при лунном сиянии на поверхность реки и озера», то есть то, что они неразрывно связаны с водой, которая так необходима летом, а значит, и с потоплением березки связаны – к ним ведь ее отправляли...
В череде же святочно-рождественских праздников, про которые тоже многие многое знают, хочется подчеркнуть только то, чего не было у других народов, ибо ряженые и колядования есть у многих, и разные игры и потехи есть, и не вкушают за столами на Рождество до первой звезды, а славельщики, особенно дети, ходят по домам с большой блестящей звездой, но вот костры из соломы или навоза в навечерии перед Рождеством во дворах жгли только на Руси; придут из церкви и сразу поджигают, «родителей греют, так как умершие в это время встают из могил и приходят греться». А все домашние стоят вокруг костра в полном безмолвии – почтение оказывают усопшим. В рождественские морозы-то больно холодно лежать в промерзшей земле.
И действа на Крещение сугубо наши, русские: крещенский снег собирали для беления холстов, а также от разных недугов; умывались им, собирали снег для бани -такая баня все исправит, красоты прибавит. Ну и, конечно, наши знаменитые купания в Иордани. На Крещение в удобном для подхода месте на реке или каком ином большом водоеме во льду вырубалась квадратная прорубь, называемая по имени реки, где крестился Христос, Иорданью. К ней устраивался торжественный крестный ход, служился молебен, вода в Иордани святилась, священники раздавали ее прихожанам, а потом очень и очень многие купались в этой проруби раздетые, несмотря ни на какие, даже самые лютые крещенские морозы, окунались с головой: недужные – дабы излечиться от болезней, а здоровые – чтобы очиститься от грехов, смыть их сей святой обжигающе ледяной водой. Случаев простуды от сих купаний, как ни странно, не зарегистрировано ни единого, хотя купались ежегодно миллионы не менее тысячи лет подряд.
И уж совсем национальный, народный, никак не связанный с христианством праздник – наша Масленица. Честная, широкая, веселая, семикова племянница, объедуха, сырная неделя, которая справляется за семь недель до Пасхи и приходится на период с конца февраля до начала марта...
Запахи были такой вкусноты, что, только пробуждаясь, еще не открыв глаза, уже сглатывали обильную слюну и заходились от радости.
– Уууу-у-ух-х! – С сим возгласом и вскакивали.
А на столе уже высилась высокая стопа блинов, источавших прозрачный, вовсе одуряющий парок, вокруг стояли миски со всем, что к ним полагалось, и сияющие, разалевшиеся от печного жара, по праздничному принаряженные хозяйки вытирали полотенцами руки.
– Видишь, госпожа Авдотья Изотьевна уже у нас, уже пожаловала.
Авдотьей Изотьевной в народе звали Масленицу.
– Вижу! Вижу! С Масленицей! Расцеловались.
– Угощай!
Заиндевелые окна розовели – значит, там поднималось солнце.
Первый блин легонько мазали маслом, свертывали вчетверо и клали на оконницу – усопшим родителям и предкам.
Второй блин тоже сдабривали маслом, но побольше, тоже складывали вчетверо, подносили к носу, втягивая его немыслимый сдобно-маслянистый теплый аромат, потом целиком отправляли в рот, в который он еле влезал, раздув щеки, но не жевали его, а медленно разминали языком, и он как бы сам собой там таял, пока не растаивал, не исчезал весь,– и это была такая длинная, такая нежно-масляная, мягко-кисловато-блинная вкуснотища, такое наслаждение, такой восторг и бог еще знает что за распрекрасное, что все сладко жмурились и чуть слышно блаженно мурлыкали – и были воистину счастливы. Счастливы редкостно. И не только от блина, конечно, а от самого этого утра, от предощущения, что эта Масленица будет необыкновенной, все будет необыкновенно радостным, каким еще никогда не было.
Третий блин поливали сметаной – и вкус был другой.
Потом ели с красной икрой – опять новый вкус и новое удовольствие.
Потом со снетками. Снова с маслом. С тонким пластиком семги, которую тоже не жевали, а, смакуя, разминали языком, и она тоже исчезала. Выпивали стаканчик холодной рябиновой. А хозяйки пригубливали сладкой вишневочки.
Со стопы блинов не оставалось ни одного.
И отправлялись на ледяные горы, которые на Масленицу строили в каждом селении, в каждой слободе, каждом городе и даже во дворах.
В Москве главные горы устраивались под кремлевской стеной на крутых берегах Неглинной – за Арсенальной башней. Высокие были горы и очень длинные. Одна – у самой башни, вторая – поодаль напротив.
Еще большие горы строились за Кузнецким мостом на Трубе. Там Неглинная была совсем мелкая, широкая, летом застаивалась, превращаясь в большое непролазное болотце. А зимой это болотце превращалось в огромный каток, с двух сторон его были взгорья, к Сретенке очень крутые, и горы начинались с них, люди с большой скоростью выкатывались на ровный лед и долго, долго катились по нему.
Солнце еще только поднялось над заснеженными крышами, из большинства труб еще вовсю текли дымы, везде еще пекли блины, в ядреном воздухе плавали их запахи, а народу у гор понабралось уже полно, и ребятня уже с визгом, смехом и гомоном каталась с них на чем ни попадя. Наверху же стояли несколько парней с большими и малыми расписными санками, кричали зычно, чтоб все вокруг слышали:
– А что ж Масленицы-то не видать? Не заблудилась ли? Никто не встречал?
– Стречали! Стречали! Мы стречали! – горланила в ответ внизу ребятня, показывая на воткнутое неподалеку в снег небольшое неказистое чучелко в драном девчочьем сарафане и мятом цветастом платочке, изготовленное из соломы.
– Молодцы! Вот вам за это на леденцы да на стручки царьградские.
Швыряли ребятам гроши и полушки.
Там визг, хохот, кутерьма хватающих, подбирающих, вырывающих друг у друга монетки.
_ Эй! Эй! Несите ее скорей!
Мальчишки выдергивали чучелко из снега, поднимали наверх, и оно водружалось на перила. Кто-нибудь из парней запевал:
Дорога наша гостья Масленица
Авдотьюшка Изотьевна!
Дуня белая, Дуня румяная,
Коса длинная, трехаршинная,
Лента алая, двуполтинная,
Платок беленький, новомодненький...
Многие начинали подпевать:
Состречаем тебя хорошенько:
Сыром, маслом, калачом
И печеным яйцом.
На Масленицу был обычай катать с гор молодоженов, прилюдно глядеть-оценивать, какая меж ними любовь – сильная ли?
Молодая поднималась на верхнюю площадку, где уже стоял ее муж. В красной или синей бархатной шубке, отороченной белым горностаем, в лазорево-золотом набивном платке, белолицая да румяная, носик вздернутый, глаза горящие, и хохочет от души. Заглядение! Меж парней даже некоторое замешательство от восхищения. Однако муж уже сидел на санках, и ей велели сесть ему на колени, а санки держали. Стали меж собой громко обсуждать, чтобы все слышали, что не видно совсем, что эта имярек любит этого имярек – еле обнимает, не целует. Загалдели, заорали:
– Не видим! Не верим! Споцелуй зараз пятнадцать раз – может, и поверим! Двадцать пять зараз! – крикнул другой.– Двадцать пять! Двадцать пять! – подхватили остальные.
– Примораживай! Примораживай! – кричали снизу. То есть не отпускай санки, пусть примерзнут, пока не нацелуются.
– Будя, ребята, будя! – хохочет муж.– Ведь правда замерзнем.
Жена целовала его в губы, потом в щеки, в нос. Целовала озорно, но по-настоящему, не стесняясь. А он все крепче прижимал ее к себе. Парни, а за ними и народ внизу все громче и громче считали: «Пять!.. Восемь!.. Пятнадцать! Двадцать три!.. Двадцать три!.. Двадцать три!..» Это они поцеловались взасос так долго, что у некоторых от зависти повытягивались лица. Все хохочут.
– Ну и ну! И-и-их-х ты!.. Завидно! – В толпе заорали.– Ве-е-ери-и-им! Любит! Любит! Пускай! Пуска-а-ай-й!
Санки сильно толкнули, и пара ринулась, понеслась, обжигаемая морозом, вниз, и им обоим, наверное, казалось, что они летят в счастье и это оно их обжигает и так сладостно испепеляет души.
Скатывали всех молодоженов деревни, села, улицы, слободы, всем считали поцелуи-выкупы, все кричали и веселились, и только после этого начиналось всеобщее повальное катание на чем придется: санными поездами, отдельно на санках, просто на ногах, на обледенелых рогожках и дощечках, просто на задницах, лежа на пузе. Сшибались в кучи-малы, ставили синяки и шишки, ломали санки, кровавили носы, но серьезных увечий никогда не бывало, и не лезли на гору лишь ветхие старухи да старики, но кричать тоже кричали, переживали, советовали, смеялись, радовались и вспоминали друг перед дружкой, как они тоже когда-то «йэ-э-эхх!».
Весь народ по всей России был в те дни на улицах и площадях.
И все сани и саночки, которые катились и неслись во весь опор, пугая и разгоняя пеших, обдавая их снежной пылью и паром разгоряченных коней. Сани и саночки все разноцветные, расписные, в нарядных коврах, медвежьих полостях, лентах и бумажных цветах. Тройки, пары, одиночки. Все в заливистых бубенцах, шаркунах и колокольчиках. Кони большей частью отменные, много редких, норовистых, подобных огненным демонам, особенно в Москве, на укатанной до слепящего блеска ледяной Москва-реке, где всю Масленицу шли большие бега-состязания. И упряжи одна богаче другой, многие в серебре и с дорогими каменьями. Гривы и хвосты коней то заплетены в косички, то шелковисто расчесаны вразлет, на спинах золототканые, парчовые, бархатные и иные разноцветные попоны с бахромой и кистями. Оглобельки и дуги у одиночек тоненькие, полированные, редких пород дерева. В больших санях-розвальнях мужики и бабы навалом – визжат-хохочут, заливаются-поют или от избытка радости просто орут-надрываются – славят Масленицу.
Катались все дни. Полно было ряженых: кто победней – в вывороченных наизнанку тулупах и полушубках, в разном пестром тряпье, с ярко размалеванными лицами, а кто побогаче – ив нарядах разных народов, с разными масками-личинами человечьими, звериными и чудищ неведомых волосатых да полосатых, да голых и гладких, как куриные яйца.
Двери кабаков, трактиров, харчевен и прочих питейно-закусочных пристанищ непрерывно хлопали или вообще не закрывались, и оттуда на мороз клубами валил призывный блинно-винно-съестной пар, жар, дух.
Всюду музыка, пляски, качели, обнимания, лобызания, валяние в снегу, бои снежками и без, угощение сладостями и семечками, питье прямо из бутылок и кувшинов.
Балаганы, визгливый Петрушка в красном колпаке, мутузящий дубинкой обманщика лекаря-иноземца. Поводыри с учеными медведями, козами и свиньями в людских одеждах. Иноземцы с танцующими собачками, и крутящиеся колесом, и изрыгающие изо рта огонь, и всякие иные комедианты, музыканты и затейники не только на площадях, у катальных гор, но и на торжках, у ворот и даже во дворах.
Вечерами запаляли костры и смоляные бочки, зажигали разноцветные фонарики, в городах пускали фейерверки. Веселье не затихало и за полночь.
Лица. Лица. Лица. Миллионы лиц. Все разные, но ни одного печального, ни одного грустного, злого – только веселые, сияющие, озорные, хохочущие, любопытные, хитрые, хмельные, счастливые. Все, все! И шубы, шапки, кафтаны, платки, армяки, шляпы, салопы, сапоги, туфли, валенки, перчатки, рукавицы – тоже все только самое что ни на есть лучшее, нарядное, цветастое, яркое, веселое. Все это непрерывно двигалось, где-то бурлило, закипало, закручивалось, замирало, шарахалось в стороны, гудело, взревывало, взвизгивало, заходилось смехом, громоподобно ахало, пронзительно голосило, зазывая на «блинки горячие, скусные, кусачие», на «сбитель зверобойный– воистину убойный!», на «патоку с имбирем, за которую денег не берем, почти что даром даем!».
Как на масляной неделе
Из трубы блины летели,
Уж вы блины мои,
Уж блиночки мои...
Обязательно ходили друг к другу в гости. Зятья обязательно в «тещин день», в среду или пятницу, посещали тещ, чтобы отведать специально для них испеченных блинов и пирогов.
И наконец, зазывали, приглашали весну, тепло – солнце-то повернуло на весну. Так и приговаривали: «Уходи весна ко дну, присылай весну!» Принаряженные чучела Авдотьи Изотьевны возили с песнями и шутками по улицам, а в конце недели, на Прощеное воскресенье, когда все просили друг у друга прощения за вольные и невольные грехи, соломенную Масленицу провожали, хоронили – торжественно сжигали и вокруг жгли костры из всякого старья и хлама. Тоже, разумеется, с песнями и плясками. То есть провожали, хоронили зиму, хотя она еще могла ударить и морозами, и большими снегами, но ведь солнце-то все равно уже сияло вовсю, по-весеннему.
Повторим: этот праздник у нас из самых древнейших, еще языческих, церковь, кроме непосредственного участия в весельях, ничего в него не внесла, и вы видите, сколь он был широк, разгулен, многогранен, продолжаясь целую неделю,– вот как народ умел погулять, повеселиться, распотешить душу и тело.
Какова душа народная – таковы и его праздники.
ВЫСОТА,
ВЫСОТА ЛЬ ПОДНЕБЕСНАЯ
Много веков подряд по бесконечным русским дорогам среди прочих путников ехали в телегах и санях, а чаще шли пешком люди, которых все сразу отличали от остальных. Иных только по обличью и поведению, других потому, что они везли с собой особо сложенные сооружения из палок и разноцветных расписных холстин, или несли заботливо завернутые в разные тряпицы домры, гудки, гусли, или вели за собой на цепях, на ремнях и веревках выученных всяким штукам измученных дальними дорогами медведей, коз, собак, свиней, а иногда и совсем редких заморских зверей и птиц, вроде обезьян и попугаев.
Да, речь, конечно, о скоморохах – удивительных людях, которые, как уже говорилось, ведут свое происхождение из языческих глубин, где верховодили волхвы. Волхвы ведь лицедействовали, устраивали большие ритуально-мистические действа-представления – волхования, в которых обязательно едко, а то и просто весело потешались над тем, чего особенно боялся древний человек; это были своеобразные защиты-обереги, сопровождавшиеся пением, музыкой, плясками,– отсюда и пошло скоморошество. А с принятием христианства оно превратилось в представления-развлечения, представления-поучения. Под силу такое было, конечно, лишь людям особенным, наделенным редкими талантами складывать стихи и говорить увлекательно-складно, лучше всего тоже стихами, и изображать кого и что угодно, и петь, играть музыку, плясать, дрессировать зверей, а если требовалось, и кувыркаться-акробатничать. То есть и сочинители и исполнители одновременно. Скоморохами становились только воистину для этого рожденные.
А вот сколько существовал этот русский бродячий театр, сейчас и приблизительно не скажешь: с волхованиями-то, выходит, тысячелетия.
Несомненно, что и очень многое из нашего фольклора – их творения. Сначала действа-волхования сочиняли, а потом и разное другое: сказания, былины, сказки, притчи, потешки-скоморошины (видите, даже название особое имелось), конечно же песни – и сами все это исполняли.
И были еще так называемые калики перехожие, которые пели-разносили в основном духовные песни и сказы...
Усть-Ежуга, как большинство пинежских деревень, стояла по-над самой рекой на двух довольно высоких для здешних мест горах. Так их ставят, «чтобы вешняя вода не пообидела». Часть деревни на одной горе, часть на другой, а меж ними внизу в Пинегу впадала небольшая таежная речка Ежуга с коричневой водой. Маленькие речки тут все с такой водой, потому что текут в основном по торфяникам.
Деревня была не из великих, но бойкая, славная, с ямской станцией – тракт на Мезень с нее начинался. Очень важный тракт, единственный в те края. Обозы шли в десятки, сотни саней – ездили ведь только зимой, летом дороги здесь из-за тех же торфяников и болот почти непроходимы, и люди пользовались реками. И каждый обоз в Усть-Ежуге конечно останавливался – и которые с Мезени к Архангельску, и которые туда, потому что дальше на двести верст сплошное безлюдье и тайга, только вдоль тракта несколько избушек понаставлено, чаблусы называются – для отдыха путников.
Постоялый двор ямской станции был огромный – сколько возов и возчиков не случится, все убирались.
Однако многие постоянные возчики предпочитали останавливаться у Кабалиных. Места хватало, изба у них была настоящая пинежская: три просторные горницы, да светелка, да две горницы поменьше в зимнике.
Возчики входили намерзшие, с сосульками на усах и на поднятых воротниках кожухов и полушубков. Громко топали стылыми валенками, стучали задубевшими рукавицами, стягивали шапки, крестились и кланялись, а обкусывая или отдирая заскорузлыми пальцами сосульки с усов, интересовались, как житье-бытье и здоровьичко почтенного Никифора Никитича и всего семейства. Седобородый Никифор Никитич тут же распоряжался или сам хлопотал насчет самовара и похлебки или решал еще раз протопить по такому случаю печь – это когда было уже очень морозно или одежа у мужиков оказывалась шибко заледенелой, требовала серьезной сушки. Изба быстро наполнялась густым кислым запахом разогреваемой сырой овчины, крепко шибающим в нос духом множества мужицких портянок, пощипывающим глаза махорочным дымом и дымом потрескивающих лучин, которых ради гостей запаляли сразу штук пять. Но, пока все двигались и размещались, в избе нисколько не светлело – желтое пламя лучин моталось, дрожало, по стенам и потолку плясали причудливые тени. Светлело только, когда все рассаживались, и становилось слышно частое фыканье угольков, падающих в воду, в корытца светцов.
Вечеряли не спеша, добавляя к кабалинской похлебке и шаньгам кто что имел в дорожном припасе. Разомлев от еды и тепла, соловели, потели, скидывали с печи на пол подсохшие горячие кожуха и полушубки и валились на них, обмякшие, блаженные. Кое-кто вскоре и всхрапывал, но большинству было не до сна – Никифор Никитич уже бередил, уже разжигал их своими вечными, бесконечными вопросами-расспросами.
«Какой нынце на Мезени яцмень?» – говор у старика был самый что ни на есть пинежский. – Каку брали семужку?.. Построил ли в Палеме Аким-хромой свою хитру мельницю?.. Было ли еще где, что на Агриппину-купальницю лошади не хотели идти в реку? На Пинеге было. Отцего, непонятно... Цто слыхать про волю? Верно ли, цто мужики на Волге хотят земли вовсе без выкупа и бунтуют, жгут господ, и разоряют казенки – не желают больше пить вина?..»
Гости таращат глаза; они и ведать про то не ведали, откуда ему все это известно.
– Целовек верной сказывал...
Старик был не только крайне любопытен, но и мудр, чаще всего получалось, что через скорое время уже не обозники ему, а он им что-нибудь рассказывал да объяснял. А ведь среди них тоже были люди очень знающие и умные, а уж видели-то некоторые столько, что внучку Никифора Никитича Марьюшку даже зависть брала: и в Петербурге бывали, и в Москве, и в Сибири, а иные на ладьях и по студеному океану аж до самого Груманта хаживали. Девчонкой, пока она глядела на них с печки, Марьюшка не очень-то понимала, почему так происходит: почему все так слушают и любят деда? А потом стала понимать, что он говорит всегда то, что интересно и нужно знать всем, об очень важном для жизни говорит. И она в такие вечера не пропускала уже ни одного слова. Уйдет в бабий кут мыть посуду и моет ее тихо, старается ничем не громыхнуть, не стукнуть, вслушивается во все, что говорится за пестрой сиреневой занавеской, отделяющей кут от горницы.
А когда уж притомятся мужики и дух в избе станет совсем тяжкий, и дед приоткроет в сени дверь, и никто уже не будет менять в светце все пять лучин, будут гореть лишь одна-две, и лежащих от них вдали совсем уже невозможно будет разглядеть в сизой зыбкой полумгле, тогда-то кто-нибудь и скажет:
– Спеть-то споешь, Никитич?
Дед заповорачивается, запокашливает и чуть надтреснуто, но внятно и вкрадчиво зарокочет:
Што издалеча да из чиста поля,
Из того раздолья широкого,
Тут не грузна туча подымаласе,
Тут не оболоко накаталосе...
Светлые глаза его под кустистыми бровями затуманятся, весь он тихонько запокачивается, бороду вздыбит.
Тут не оболоко обкаталосе,
Подымался собака, злодей Калин-царь...
И заволнуется, сверкнет глазами, голос возвысит. И он станет чистый и гулкий. И хотя каждый, конечно, знал эту старину, слышал с детства десятки раз, напряженный гулкий бас все равно словно подхватит его и понесет в немыслимую даль, в эту самую старину, когда по земле ходили и всамделишный собака Калин-царь, и всамделишние Алеша Попович с Ильей Муровичем – Никифор Никитич называл его только так,– а во стольном во граде во Киеве правил Владимир-князь – Красно Солнышко.
Марьюшка слушает и в который уже раз думает, что старины – это голоса минувшего, бывалошнего. И еще думает, что, если бы все старины вдруг по чьей-то воле исчезли, исчезло бы и прошлое, как будто его и не было. А ведь было. Было же! Вот как все зыбко-то! Вот, значит, сколько заключено в простых привычных словах, сложенных в напевы!
В душе от этих раздумий что-то холодело, тревожно сжималось...
Дед знал много старин: про молодость Добрыни Никитича и бой его с Ильей Муровичем, про купание Добрыни и бой его со змеем Горынищем, про Алешу Поповича и сестру Петровичей, про Соловья Будимировича и Забаву Путявисьню, про князя Михаилу, про Ивана Грозного и его сына... Знал даже старину, которую не знал больше никто: про Вавилу и скоморохов. Но пел ее редко. Остальные же, если разойдется, мог петь одну за другой хоть всю долгую зимнюю ночь, и не было случая, чтобы даже те, кто уснул с вечера, не проснулись и не слушали бы его.
Но последнее время стал помаленьку сдавать Никифор Никитич – уже ведь давно за семьдесят: одну-две старины пропоет, и голос сядет, задышит тяжело, виновато разведет руками:
– Голосу не хватает...– И к ней, к Марьюшке: – Давай, подхватывай!
А она уж на лавке у печки сидит, уже приготовилась. Выждет момент полной тишины, откинется назад, курносый нос вверх, на выпуклом широком лбу испарина – волновалась, не могла не волноваться! Большие глубокие глаза тоже вверх и уж ничего не видит. Зачастила звонко, сразу играя голосом:
Во тау-ль и во городи,
Во тау-ль в хорошем-е
Поизволил наш царь-государь,
Да царь Иван Васильевич.
А поизволил женитисе,
Да не у нас, не у нас на Руси,
Да не у нас в каменной Москвы,
Да у царя в большой орды
Кострюка, сына Демрюковича,
Да у его на родной сестры,
Да на Марье Демрюковны...
Это был «Кострюк», которого на Пинеге очень любили. Даже тех, кто еле-еле напевал старины, и то всегда просили исполнить именно его, и многие только его и умели петь. Петь-рассказывать о забавном случае, который якобы произошел во время женитьбы Ивана Грозного на этой самой Марье Демрюковне. Сначала царь, как полагается, отправился в Орду свататься, и там «пировал-жировал государь», а «оттули поход учинил» назад, «во свою-то в каменну Москву, да он ко церкви соборное да к монастырям церковное, да они веньцами повеньцалисе, да перснями поменялисе»... И снова пировал-жировал государь.
Говорил его шурин тут,
Кострюк, Демрюков сын:
«Уж ты ой еси, царь-государь!
У вас есть ли в каменной Москвы,
У вас есть ли таковы борцы,
А со мной поборотисе,
А с Кострюком поводитисе?
Да из дани, да из пошлины,
Из накладу-то великого?»
А говорил тут царь-государь,
Да царь Иван Васильевич:
«А любимый дядюшка!
Да Микита Ромоданович,
Уж ты выйди-ко на улоньку,
Затруби-ко в золотую трубу,
Штобы чюли за рекой за Москвой,
Штобы чюли три брателка
Да три брата родимые:
Первый брат и Мишенька!
Второй брат и Гришенька!
А третий брат и Васенька!..»
Современному человеку трудно представить себе пение старинщиков. Ничего похожего или близкого к их манере теперь не существует. Поэтому большинству поначалу оно показалось бы и не пением, а довольно монотонным речитативом. Но это только поначалу – минуту или две, не больше, а потом эта монотонность обернулась бы совершенно неведомой и удивительной звуковой ритмикой. Как будто волны звуковые-голосовые на тебя накатывают с голосовыми же всплесками-гребнями. И они все шире, эти волны, все могучей, как в разошедшемся море, а всплески все выше, все напряженней, и каждое слово окрашивается ими необычайно, становится тоже очень напряженным. И уже поражаешься и не понимаешь, как у человека хватает на все это дыхания и голоса, ведь старины-былины очень длинные. Но зато тут же хорошо понимаешь, нет, не просто понимаешь, а всем своим существом ощущаешь и осознаешь, что это именно пение, может быть, самое изначальное, какое только знал человек, и потому-то и самое страстное и магическое. Оно завораживает, оно захватывает, волнует и необычайно возвышает, это пение, и открывает перед тобой не только то, про что поется, но и нечто большее, невероятно важное и такое же огромное, древнее и родное, как сама Мать-земля.
А у Марьюшки еще и голос был необыкновенной теплоты, нежности и силы, и, кроме того, она всегда безумно переживала и волновалась, словно та свадьба, о которой пела, происходила не сотни лет назад и не на царском дворе в белокаменной Москве, а совсем недавно и рядом, при ней, при самой Марьюшке, и впечатления от этой свадьбы были такие яркие, что она никак не может успокоиться: торопится, частит, а временами и вовсе захлебывается, давится от смеха, даже слов не разобрать.
Замоскворецкие брателки Мишенька, Гришенька и Васенька, конечно, учуяли-услышали зов золотой трубы, явились на царский двор. А Кострюк-то там все «по-скакивае, Кострюк поплясывае». Он кичится своей силою, он уверен, что выиграет великий заклад.
Однако старший из братьев, Мишенька, говорит царю: «Мне-ка не с кем боротисе». И Гришенька не хочет марать руки об ордынца. И лишь младший, Васенька, готов с ним «поводитесе», но
...Я топеря со царева кабака,
У меня болит буйна голова,
Шипит ретиво сердце...
Ему трижды наливают для опохмелки по чаре вина, «да не велику – четвертиною», и только после этого Васенька схватывается с Кострюком. Но тот сшибает его, да не единожды, а дважды, и Вася даже охромел, но все же на «ножку-то справился», за одежу супротивника «ограбился», всю порвал и поднял его. «На руках-то ей потрехивает, до земли-то не допускает». И тут-то через рванье все увидели, что это вовсе не Кострюк-Демрюк, а сама Марья Демрюковна.
Да она проклиналасе,
Да она заклиналасе:
«Да не дай бог бывати здесь,
У царя в каменной Москвы!..»
Эти слова Марьюшка уже и не поет, а проговаривает еле сдерживая новый приступ смеха, а ее ослепительно сияющие глаза устремлены вверх – туда, где Васенька потрехивает эту обнажившуюся вдруг во всех своих женских прелестях Марью Демрюковну. Она видит ее. Она даже обхватила себя за узенькие плечики и, раскачиваясь, долго и звонко хохочет, никак не может остановиться.
И все мужики в избе тоже хохочут. Они тоже видят эту Марью Демрюковну и скокливого Кострюка и как пировал-жировал грозный царь. «Пировал-жировал!.. Жиро-вал!» – ну как тут его не увидеть. Некоторые даже приподнялись и сидят теперь на своих одежах, вытирая обильную испарину, и неотступно, завороженно смотрят на Марьюшку, кто-то даже торопливо запалил еще две лучины, чтобы было хоть немного посветлей.
Дед удовлетворенно кряхтел:
– Может, «Усишша».
– Могу! – Она знала пятнадцать дедовских старин. Несколько пока не выучила, он их почти не пел...
После кончины Никифора Никитича Кабалина Марьюшка неудачно выйдет замуж, станет Марьей Дмитриевной Кривополеновой, рано овдовеет, будет побираться, чтобы прокормить себя и дочь, и, в конце концов, прославится на всю Россию как «вещая старушка», как одна из последних великих русских сказительниц.
Но вот кто теперь нам скажет, когда именно рождены былины, которые пели ее дед, она и сотни, а за века тысячи тысяч сказителей? Когда родился совершенно гениальный богатырский цикл с Ильей Муромцем, Добрыней Никитичем и Алешей Поповичем, новгородские «Садко» и «Василий Буслаев», захватывающе напряженные по сюжету и драматизму «Данила Ловченин» и поэтичнейший, околдовывающий своей словесной вязью «Соловей Будемирович», что начинается ныне всем знакомыми словами:
Высота, высота ль поднебесная,
Глубота, глубота ль океян-моря...
И был ведь еще дохристианский, докиевский цикл былин с космически могучими Святогором, Микулой Селяниновичем, Волхом Всеславьевичем, Михайлой Потыком, коих позже назвали богатырями старшими.
В «Святогоре и Микуле Селяниновиче» рассказывается, что Святогор увидел на пути впереди себя прохожего, но никак не мог его догнать на добром своем коне. Наконец окликнул того. «Приостановился прохожий, снимал с плеч сумочку и кладывал сумочку на сыру землю. Говорит Святогор-богатырь: «Что у тебя в сумочке?» – «А вот подыми с земли, так увидишь». Сошел Святогор с добра коня, захватил сумочку рукою, не мог пошевелить; стал здымать обема рукамы, только дух под сумочку сумел подпустить, а сам по колена в землю угряз. Говорит богатырь таковы слова: «Что у тебя в сумочку накладано? Силы мне не занимать стать, а я и здымать сумочку не могу».– «В сумочке у меня тяга земная».– «Да кто же ты есть и как тебя именем зовут, звеличают, как по изотчины?» – «Я есть Микулушка Селянинович».
Крестьянин Микула Селянинович.
Он землю орал, обрабатывал. Потом князь Вольга застал его за этой работой, и вся княжеская дружина не могла даже приподнять его сошку кленовую с лемешками серебряными.
Вот, значит, в ком все силы жизненные и вся тяга земная и без кого нам ее не одолеть, не поднять – без крестьянина!
Основных былин у нас почти шестьдесят, и некоторые из них имеют до трехсот вариантов, и, кроме уже названных, обязательно нужно упомянуть еще «Калику-богатыря», «Авдотью Рязаночку», «Дюка Степановича», «Чурилу Пленковича», «Сорок калик со каликою», «Ивана Гостиного сына»...
Нарочно перечисляем так много, чтобы виднее было, какое это великое богатство – наш былинный эпос, который, к величайшему прискорбию, подавляющее большинство русских ныне совсем не знает.
А между тем там есть образы такого исполинского масштаба и такой художественной яркости, каких больше не было во всей последующей литературе, и есть такая виртуозно-колдовская словесная вязь и поэзия, что от восторга теряешь дар речи и даже не знаешь, с чем сравнить. Например, это:
По саду, саду по зеленому
Ходила-гуляла молода княжна
Марфа Власьевна,
Она с камня скопила на лютова на змея;
Обвивается лютой змей
Около чобота зелен сафьян,
Около чюлочика шелкова,
Хоботом бьет по белу стегну,
И в та поры княгиня понос понесла,
А понос понесла и дитя родила.
А на небе просветя светел месяц,
А в Киеве родился могуч богатырь,
Как бы молоды Вольх Всеславьевич...
...В семь лет грамоте выучился,
Письмо ему в наук пошло...
А и будет Вольх десяти годов,
В та поры поучился Вольх по премудростям:
А и первой мудрости учился –
Обертываться ясным соколом,
Ко другой-та мудрости учился Вольх –
Обертываться серым волком,
Ко третей-та мудрости учился Вольх –
Обертываться гнедым туром – золотые рога...
...Молоды Вольх догадлив был:
Сам обернулся мурашиком
и всех добрых молодцов мурашками –
Прошли они стену белокаменну...
А вот из «Ивана Годиновича», который добывал себе невесту и вроде бы добыл, но к их шатру нагрянул поганый парищо Кощерищо, чтобы отбить ее, они стали драться, Иван одолевал и крикнул избраннице, чтобы она подала ему нож добить врага окончательно.
Говорит тут парищо Кощерищо:
– А й же ты, Настасья Митриёвична!
Не подай ножища-кинжалища!
Как за им ведь будешь жить,
Будешь слыть бабой простомывная,
Будешь старому, молодому кланяться.
А й за мной ведь будешь жить,
Будешь слыть царицей вековечной,
Будет старый ведь, малый те кланяться.
А й у бабы волос долог, ум короток.
Выскакивае Настасья из бела шатра,
А й хватает Иванушку Годиновича за желты кудри,
А й сбивает Иванушку Годиновича о сыру землю,
А й привязали Иванушко Годиновича
Ко тому ли его ко сыру дубу,
А й той ли его все ковыль травой,
А й сами свались во бел шатер.
Мало времечко миновалоси:
Прилетело три сизых, три малых, три голубя,
А й друг промеж другом спрогоркнули:
– За что эта головушка привязана, Привязана головушка, прикована?
– Ради девки, ради бляди, ради сводницы, Ради сводницы, все душегубницы.
Эти речи татарину не взлюбилися, Выскакивает татарин из бела шатра...
А вот из «Василия Буслаева»:
Которого возьмет он за руку –
Из плеча тому руку выдернет,
Которого заденет за ногу –
То из жопы ногу выломит;
Которого хватит поперек хребта –
Тот кричит, ревет, окорачь ползет...
А это из «Ильи Муромца и Калина»:
Как от ржанья лошадиного
Унывает сердце человеческо... ...
Конца краю силы насмотреть не мог...
Ей-богу, не хочется останавливаться, хочется выписывать еще и еще – и самому радоваться и вас порадовать.
Кстати, Лев Николаевич Толстой задумывал написать роман о русских богатырях и драму о Даниле Ловчанине, но, к сожалению, не успел.
Невозможно точно сказать, и сколько уже веков существуют большинство всем нам знакомых и таких любимых наших сказок. Нет, любимых – слишком осклизлое слово, тут большее: они в нашей плоти и крови – наши сказки. После колыбельных песен ведь именно они начинали лепку русских душ. А в древности особенно и буквально всех: и кто начинал жизнь в лубяных зыбках в курных избах где-нибудь на Печоре, и кто в срачицах тончайшего полотна грелся, подобрав под себя ножонки, на изразчатых муравленых лежанках в каких-нибудь боярских и даже царских теремах. Всем одинаково сказывали мамки, бабки и деды про царевну-лягушку, про Кощея Бессмертного и Василису Прекрасную, про теремок и колобок, Ивана-царевича и Серого волка, Марью Моревну и Емелю на печи, про сестрицу Аленушку и братца Иванушку, про Сивку-Бурку и гусей-лебедей...
Повспоминайте, повспоминайте сами, сколько их всего, сказок-то. И сколько воистину гениальных, не уходящих из нас до самой нашей кончины.
И многие бессмертные песни – иначе и не скажешь, ибо они звучат поныне,– существуют века. «Ты взойди-ко, красно солнышко», «Вниз по матушке по Волге», «Эй, ухнем!», «Во саду ли, в огороде», «Я посею ли младешенька», «По улице, мостовой», «Соловей мой, соловеюшка», «То не ветер ветку клонит», «Во лузях», «Во поле березонька стояла»...
В старину пели почти все. Тогда жизни без песен вообще не существовало. Теперь-то все радио поет и разная другая техника, и жизнь вроде бы тоже вся в песнях, но живой человек стал петь в сто, в тысячу раз меньше, а некоторые и вовсе уже никогда не поют, только поорут иногда случайно в застолье и думают, что тоже пели. А настоящая песня – это совсем другое, без нее человеку и пить-то невозможно, без нее душа глухой делается. Прежде люди ой как хорошо это понимали. Потому всю жизнь за песни и держались. Народился человек – мать сейчас же ему колыбельную по десять раз на дню. Уже, значит, песней ему душу лепит. И так потом на каждом шагу: в играх, в церкви, на покосе, на жатве, на гуляньях, когда женился человек, когда помер, когда поехал куда – как всегда удивительно пели на Руси в дорогах-то, как чувствовали, как понимали песенность самой необъятной своей земли! Под последний сноп были песни, целое представление под последний сноп устраивали, всей деревней выходили его зажинать... И сколько же знал каждый тогдашний человек песен, если только свадебных их существовало более четырехсот. А были ведь еще наулочные песни, трудовые, плясовые, любовные, рекрутские, духовные, арестантские, потешные, солдатские, величальные, игровые, детские; были, как уже говорилось, погребальные и поминальные причеты и плачи, заговоры, наговоры и присказки. Один из пронзительнейших плачей-зовов к родимой матушке, лежащей в могиле, мы уже приводили в главе «Месяцеслов», а колдовски-завораживающие наговоры знахарей и ворожей – в главе «Поверья, предания, обычаи, обряды».
Представить себе жизнь русских без поэзии вообще невозможно – она вошла в их плоть и кровь, стала почти их сутью; ведь даже приметы, пословицы, поговорки, присказки и загадки у нас чаще всего рифмованы, ритмичны, афористичны. Да и в просторечии русские жуть как любят красное, ядреное, меткое, точное словцо и говор ладный да складный, и какие по этой части есть мастаки и великие таланты, каждый знает отлично – так порой прижгут, припечатают, что хоть стой, хоть падай.. Или, как сказал Николай Алексеевич Некрасов: «Лучше не напишешь – хоть проглоти перо!»
Много говорено, да мало сказано. Счастье не конь, хомут не наденешь. Русский не боится креста, а боится песта. Брюхо злодей – старого добра не помнит. Легко ранили – а головы не нашли. Попал в стаю, лай не лай, а хвостом виляй. Скучен день до вечера, коли делать нечего.
Их около тридцати тысяч – русских пословиц, поговорок, присказок, прибауток, скороговорок и тому подобного. Есть буквально обо всем на свете. А каждая пословица, по определению Владимира Ивановича Даля,– это ведь коротенькая притча; «суждение, приговор, поучение, высказанное обиняком и пущенное в оборот, под чеканом народности. И, как всякая притча, полная пословица состоит из двух частей: из обиняка, картины, общего суждения и из приложения, толкования, поучения». А поговорка – окольное выражение, переносная речь, иносказание, обиняк, но без притчи, без суждения. А все вместе они еще одна, такая же необъятная, как мясецеслов, энциклопедия народной мудрости «и суемудрия, в которой и стоны, и вздохи, плач и рыдания, радость и веселие, горе и утешение в лицах». И кто их сочинил – неведомо никому, но все их знают и на них учатся.
Зато хорошо известно: что рождались они только в народе, и высшее общество долго их не принимало, потому что это были картины чуждого ему быта, да и не его язык.
Пастуший рожок, сзывающий стадо, слышишь в деревне обычно еще сквозь сон – от него и пробуждаешься. И испытываешь странное чувство, словно слышишь не музыку, а саму зарю, само занимающееся утро. Даже если это утро пасмурно и дождливо, нехитрый наигрыш нехитрого рогового или берестяного рожка все равно всегда такой сияюще зоревой, в нем всегда столько напевности и прозрачности, простора, солнца и тепла, что чудится, что все это рожок вливает и в твою душу, переполняет ее через край, и ты, независимо от возраста, радуешься этому утру, этому новому дню и тому, что живешь на земле совсем-совсем как в детстве – взахлеб.
Спросите кого угодно, кто слышал утренний рожок, – все подтвердят, что испытывали похожее, и большинству еще казалось, что с этих минут у них и впереди теперь будут только солнце, простор и радости.
Сейчас-то если и есть у каких пастухов такие рожки, то наверняка на всю Россию считанные единицы. А еще лет пятьдесят-семьдесят назад их было полно, и пробуждались под их прозрачные, веселые, зовущие невесть куда напевы миллионы и миллионы почитай что во всех русских селах и деревнях.
И триста лет назад миллионы и миллионы так пробуждались. Причем и во всех небольших и малых городах, ибо скотину тогда держали и там.
И семьсот, и тысячу лет назад, и невесть еще сколько до того.
И души эта музыка тоже лепила своей глубочайшей зоревой красотой, особенно ребятне.
А былины, торжественные славы князьям и их ратям и исторические сказания пелись в древности под переливчатый, колдовской рокот гусель яровчатых, многострунных, которые были широко распространены у восточных славян уже в шестом веке.
А на бой воинов тогда поднимали громогласные ревы медных и серебряных труб, неудержимая дробь барабанов, гром литавр.
Плясал же народ под залихватские пиликанья двух- и трехструнных гудков, напоминавших скрипки, переборы домр, перезвоны бубнов, напевы сопелей и дудок.
Музыка этих же инструментов сопровождала и некоторые ритуальные и обрядовые действа, которых, как вы знаете, было превеликое множество. А вот песни обрядовые пелись уже без сопровождения, как сольные, так и хоровые, вся их мелодика, все звуковое узорочье выводилось голосами.
И лирические и бытовые песни никогда не сопровождались музыкой. А они были в основном протяжными, широко распевными, какими только и могли быть песни на такой просторной земле, и вместе с тем они были всегда душевно очень напряженными,– русские же не умеют чувствовать в полсилы, только в полную, до кипения и взрыва! – и эти глубочайшие состояния и настроения передавались в песнях тоже только голосами, как одиночными, так и многими, слитыми воедино: протяжное многоголосье расцвечивалось необычайно, с непременными подголосками, подчас пронзительнейшими до озноба, которые оттеняют баритональные и басовые фоны, а первый голос ведет и ведет свой задумчивый или грустный, или тоскующий, или обнадеживающий, или печальный, или веселый, или еще какой проникновеннейший рассказ, который всем переворачивает души.
Но на какую именно мелодию, что исполнилось, мы, к сожалению, не знаем, ни одной подлинной древней песенной мелодии не записано, хотя нотная, так называемая крюковая грамота существовала на Руси уже в двенадцатом веке.
И все же представить, почти что воскресить, почти что услышать тогдашнее народное пение мы можем, потому что оно, точнее – принципы протяжной народной песни легли когда-то в основу русского церковного богослужебного пения, так называемого знаменного распева.
Знамена – это особые нотные знаки, похожие на крючки, которые ставились в церковных книгах над словами ирмосов, кондаков и стихирий, показывая, как именно они должны петься. Это называлось еще крюковой нотацией, и изобретена она на Руси вероятнее всего в одиннадцатом веке, во второй его половине, так как от двенадцатого века сохранилось уже несколько таких певческих крюковых книг.
Дело в том, что музыкальные инструменты в православных храмах запрещены, и все богослужения сопровождались и по сю пору сопровождаются только пением хоров, одного или двух, на правом и левом клиросах. Знаменный же распев был подразделен на три: на распространенный, или большой, особо пространный и мелодически очень цветастый, который употреблялся по большим праздникам; на средний, или обычный большой, менее пространный и цветастый, – для воскресных дней; и малый – из сжатых и кратких напевов, употребляемых вне торжественных богослужений. Вообще-то в основе их всех лежали еще греческие восемь гласов или напевов – восьмигласие, октоих, но богатейшие мелодические принципы протяжной народной песни позволили и на этом восьмигласии развить, расцветить каждый распев необыкновенно, причудливейше, превратив русскую литургию тоже в нечто совершенно неповторимое как в хоровом, так и в вокальном искусстве, ибо знаменное пение включало в себя и демественное, то есть свободное, использование и красоты редчайших голосов. Действенное пение очень любил еще Ярослав Мудрый.
Да каждый бывавший или постоянно бывающий в пусской церкви, где есть настоящий хор, прекрасно знает как бесподобно его пение, как оно величественно, проникновенно, страстно, богато, а зачастую и виртуозно мелодически, как завораживает и облегчает, высветляет душу, отрывая ее от земли и унося в горние выси.
К пятнадцатому веку на Руси были распеты очень многие церковные книги, и знаменный распев достиг такого же высочайшего совершенства и национального своеобразия, как иконопись и зодчество.
И к счастью, древние грамоты и книги сохранили нам и имена выдающихся распевщиков, а по существу-то композиторов, сочинявших и исполнявших первыми эти духовные песнопения… В Новгороде Великом в первой половине шестнадцатого века славился Иван Акимов сын Шандуров, который помимо распевов написал и музыкальную грамматику: «Учение о триестествогласии, или тризвучии, правила гармонии, указывающие пределы для мелодических скачков голоса». В «Усольской стране» знаменитым распевщиком был Степан Голыш, создавший свою певческую школу, из которой вышел еще один блестящий композитор и певец – Иван Лукошко, или Лукошков, в иночестве Исайя, ставший архимандритом Рождественского монастыря во Владимире. У новгородцев братьев Василия и Саввы Роговых у каждого была своя самостоятельная певческая школа, в которые приезжали учиться чуть ли не со всей Руси – так они славились. Причем Василий, в постриге Варлаам, руководил ею до последнего дня своей жизни, а она была долгой, и упокоился он в высочайшем сане митрополита Ростовского. Вот как ценились и почитались подобные творцы! При Иване Грозном очень славилась школа его певчих дьяков Федора Христианина и Ивана Носа. Иван Нос распел стихири, богородичные, многое другое. Дьяк Иван Безбородое распел Псалтырь.
И каждый истинный творец, конечно же, вносил в это искусство что-то свое, новое, так что знаменные распевы непрерывно совершенствовались, усложнялись, богатели, никогда вместе тем не теряя своей корневой связи и опоры на протяжную народную песню.
Даже Грозный царь и тот ведь, как известно, вложил в сию копилку пусть небольшую, но все же свою толику: написал две стихири – сами стихи, указав мотив, на который они должны петься. Одну – посвященную памяти митрополита Петра, перенесшего столицу митрополии из Владимира в Москву, вторую – посвященную Сретенью Владимирской Богоматери. И еще написал канон ангелу «Грозному воеводе», который подписал своим любимым литературным псевдонимом: «Парфений Уродивый».
Вы вдумайтесь: деспот, страшнее которого русская история не видела, сочиняет духовные песнопения, и безумно любит их, и всякое иное пение любит, и всякую музыку – слушал гусляров, рожечников, гудошников и иных музыкантов постоянно; и знает, понимает, чувствует все это не хуже своих талантливейших распевщиков-композиторов Федора Христианина и Ивана Носа. Значит, какой же высочайшей была тогда музыкальная культура! И литературная, поэтическая тоже, ибо он ведь был и талантливейшим литератором, публицистом и философом.
И не только он. Не случайно в библиотеке знаменитых Строгановых только певческих книг было сто четыре, и первые принадлежали еще первому Анике Строганову, жившему на рубеже пятнадцатого–шестнадцатого веков. А сколько имен таких же людей история просто не сберегла.
Существовали еще и так называемые покаянные, слезные, умильные, духовные стихи, псалмы, которые пели не в церквах, а дома. Особенно широкое распространение они получили в первой половине семнадцатого века, чему немало способствовал выдающийся сочинитель таких псалмов архимандрит Новоиерусалимского Новоспасского монастыря Герман – поэт-песнопевец, который тоже сумел соединить православную гимническую поэзию с народной протяжной песней. Его пасхальное песнопение «Веселия днесь и спасения час» и псалом «Христос рождается» не только скорбно-молитвенны, но и очень личностны, самоуглубленны: «Плавая водою, омываемая тою, зрю ту умерша, писаши вирши Герман, рыдая, поя и вздыхая, месяца мая...»
Да и сами лирические и бытовые протяжные песни, в которых народ изливал свою душу, мелодически непрерывно совершенствовались, обретая все новые и новые краски и эмоциональную глубину. В шестнадцатом веке такими, прежде всего, были очень любимые всеми «Высоко сокол летал», «Ай не павушка по двору», «Ай взошла на меня тоска», «Не кукуй кукушечка», «Вы раздайтесь, расступитесь добры люди», где жена не пускает пьяницу мужа домой, приговаривая:
Ты ночуй, ночуй, невежа, за воротами,
Тебе мягкая перина та пороша,
А высоко изголовье подворотня,
А как тепло одеяло темна ночка,
Шитой браной положек часты звезды.
Каково тебе, невежа, за воротам,
Таково-то мне младеньке за тобою,
За твоею дурацкой головою...
У нас давным-давно твердят и пишут, даже в школьных учебниках, что дореволюционная, а тем более допетровская Россия была-де чуть не сплошь неграмотной, дремуче-темной, даже из священников многие, будто бы еле-еле умели читать или вовсе не умели и все церковные тексты заучивали с голоса наизусть.
Встречали подобные утверждения?
Но это полнейшая и подлейшая неправда. В первую очередь – подлейшая.
Известный филолог академик Алексей Иванович Соболевский еще в конце девятнадцатого века по далеко неполным древним документам уже показал истинную грамотность на Руси с пятнадцатого по семнадцатый век включительно. Так вот, в семнадцатом белое духовенство было поголовно грамотным, черное – на три четверти, из крупных и мелких земле- и душевладельцев грамотных было чуть больше половины, из посадских – более двадцати процентов, а из крестьян всех категорий – более пятнадцати. Повторим: это данные лишь из тех документов, которые Соболевскому удалось разыскать на исходе девятнадцатого века.
А в пятидесятые годы уже прошлого, только что минувшего века археологи академики Артемий Владимирович Арциховский и Валентин Лаврентьевич Янин, ведущие многолетние обширные раскопки в Великом Новгороде, нашли там, как вы наверняка знаете, первые берестяные грамоты.
Берестяные грамоты – это продолговатые полоски бересты, которые использовались на Руси для писания вместо бумаги. Писали на них костяными или железными заостренными палочками, называвшимися писалами: буквы прочеркивались, продавливались на бересте. Дорогие бумагу и пергамент использовали тогда только для наиважнейших государственных и торговых документов, все остальное – на бересте по всей Руси. Сергий Радонежский, к примеру, писал письма, в том числе и великому князю, в основном на ней. Были и берестяные книжки, даже еще в девятнадцатом веке встречались в поморских и сибирских краях. В Новгороде же их обнаружили потому, что там влажная и особого состава почва, в которой береста и вообще дерево хорошо сохраняются чуть ли не тысячу лет. А в других почвах или совсем, или почти не сохраняются.
Раскопки в Новгороде продолжаются по сей день, и с пятидесятых годов грамот там найдено уже более тысячи. Есть и двенадцатого, и тринадцатого, и последующих веков, и писаны они людьми самых разных сословий и положений, включая знаменитого ныне мальчика Онфима, оставившего нам свою азбуку и детские рисунки с пояснениями, и крестьянскую девку, ведущую речь о любви. Крестьян, простолюдинов, ремесленников в этих переписках, сообщениях, приказах, деловых отчетах, договорах и долговых расписках вообще большинство. И есть с сообщениями-уведомлениями, что и до этого, мол, «Я послал тебе бересту». «От Микити к Ульяниц. Пойди за мьне. Яз тобе хоцю, а ты мене. А на послух Игнат Моисеев». Это отрывок из брачного договора тринадцатого века, Игнат Моисеев выступает тут как свидетель сговора. А вот «Поклон от Смена к невестке мое. А же будешь не поминала, ине у тебя солоду было, а солод ржаной в подклете, и ты возьми коробью, а муке колко надобь. И ты испеки в меру. А мясо на сеньнике. А что рубль дать Игнату, и ты дай».
То есть по берестяным грамотам получается, что во всех слоях населения уже в тринадцатом, четырнадцатом и пятнадцатом веках грамотных было куда больше, чем показал Соболевский. Насколько конкретно больше – каждый четвертый или даже третий? – сейчас сказать невозможно, никаких точных подсчетов не сделаешь, но сам факт, что значительно больше, несомненен.
Судя по берестяным грамотам, процент грамотности на Руси вообще был намного выше, чем определил Соболевский. И выше, чем в тогдашней Европе, ибо летопись наша еще под 1030 годом сообщает, что Ярослав Мудрый, придя в Великий Новгород, собрал «от старост и поповых детей 300 учити книгам». А Стоглавый собор в 1551 году особо подчеркивал, что «прежде сего училища бывали в российском царствии на Москве и в Великом Новгороде и по иным городам».
И посмотрите, как всегда относился русский человек к книге. В любом писаном завещании наследникам, прежде всего, перечислялись завещаемые им иконы как высшая духовная ценность, а второй строкой всегда шли книги, хотя они бывали и не духовного содержания, а за ними – драгоценности в золоте, серебре и каменьях, и лишь потом все остальное имущество движимое и недвижимое и капиталы.
Литература письменная, книжная появилась у нас, как известно, с принятием христианства, а первые духовные и недуховные книги привозились на Русь из Византии и из восточных православных епархий. И церковнославянский язык нашей тогдашней книжной письменности был заимствован у болгар – славянская письменность великих Кирилла и Мефодия. Однако академик Дмитрий Сергеевич Лихачев, знавший сей предмет как никто, не без гордости подчеркивал, что русская литература «древнее, чем литература французская, английская, немецкая». А византийская литература и ее ареал не знали такого жанра, как летописание, на Руси же он появился очень скоро – это наша знаменитая «Повесть временных лет» – бесподобно написанная начальная русская летопись.
Считают, что основы ее относятся к одиннадцатому веку, а легендарный монах Нестор лишь окончательно все обработал в самом начале двенадцатого.
Берестяная грамота | Раскопки в Новгороде |
И не менее знаменитое «Поучение Владимира Мономаха»– тоже неведомого другим народам нового, русского жанра.
Да и наше гениальное «Слово о полку Игореве», рожденное в том же двенадцатом веке, совершенно уникально по жанру, коему нет подобия во всей мировой литературе. Оно с потрясающей силой соединяет в себе бесподобное ораторское искусство с чисто народными пронзительнейшими плачами и словами. Да в каком простом сюжете-то: ничем не выдающийся, не великий князь проигрывает половцам битву (тоже никакую не наиважнейшую!), попадает в плен, бежит из него, по нему сильно тоскует жена. Больше ведь ничего. Но автор проникает в такие психологические глубины, поднимается таких художественно-символических обобщений и призывов, что они навсегда стали для Руси путеводными.
И позже появлялись новые жанры: политической легенды – «Сказание о князьях Владимирских», «Москва – третий Рим», историко-бытовые повести «О Петре и Февронии», «Повесть о путешествии Иоанна Новгородского на бесе», «Сказание о Дракуле-воеводе».
К семнадцатому веку в литературе были еще мудрейшее «Слово о законе и благодати» митрополита Иллариона, потрясающее по душевному надрыву и страсти «Моление Даниила Заточника», скорбные «Слово о погибели русской земли» и «Повесть о разорении Рязани Батыем», «Путешествия Афанасия Никитина», письма Епифания Премудрого и его же подобное необыкновенной песне «Житие Сергия Радонежского», переписка Ивана Грозного с князем Андреем Курбским, «Сказания Авраама Палицина», приключенческие, сатирические и бытовые повести «О Бове-королевиче», «О Ерше Ершовиче», «О Горе-злосчастии», «Шемякин суд», «О Савве Грудцыне», «Фроле Скобееве» – и каждое из этих произведений чем-нибудь да поразительно. «Горе-злосчастие», например, – совершенно удивительным отношением к маленькому человеку, дошедшему до последней степени нищеты и морального падения; повесть глубоко сострадает ему и с необыкновенной художественной силой зовет каждого проникнуться чужой бедой, понять таких людей, и если и не помочь, то хоты бы посочувствовать им. Этими гуманистическими тенденциями «Повесть о Горе-злосчастии» во многом опережала литературу своего времени и была как бы провозвестницей основных направлений великой русской литературы девятнаднатого столетия.
«Создателями этой литературы, – пишет Лихачев, – были простые крестьяне, ремесленники, мелкое духовенство, влачившее жалкое состояние – то в церковных хорах, то в незначительных церковных приходах, иногда мелкие торговцы и вовсе бездомные люди, «скитавшиеся меж двор» и перебивавшиеся случайными заработками. Для произведений этой народной литературы характерна их живая связь с фольклором и резко критическое отношение к действительности. По большей части это произведения сатирические, зло осмеивающие суд, порядки монастырей, социальное неравенство и прочее».
Стоили книги тогда дорого, и в бедных домах они встречались, конечно, не часто. Однако книгочеев и среди бедных, судя по всему, было полным-полно. В те времена ведь существовал обычай в конце рукописных, а потом и печатных книг оставлять несколько чистых страниц для разных помет, и владельцы их обязательно писали там свои имена и звания, а нередко и свое мнение о книге, и те, кому они давали ее читать, тоже часто писали свои имена, звания и мнения, и по таким сохранившимся фолиантам видно, как много народу читало почти каждую книгу и как много среди них было крестьян, посадских, ремесленников. «Цветник духовный» попа Ивана читал Сумского посада мещанин Максим Рогозин, крестьянин Архангельского уезда Василий Андреев Антуфьев» и еще четыре имени. «Лечебник» жильца Григория Ефремова чли его мать, подъячие Карпушка Тараканов и Якушка Штука, отец Якушкин и другие».
Была и еще одна очень распространенная форма пользования книгами – приобретение их в складчину. «Сию книгу (духовный сборник) писал поп Иван Шапкин Пунемец, а цену ему от письма склали христолюбцы Иван Семенов Патрик две гривны денег, Савва Заруцкой с Пунемы полполтины, Никита Овдокимов дал бычка, и того бычка продали, а взяли на нем осьмнадцать алтын, и те деньги отдали за тое же книгу, Конон Софронов два алтына, Тимон да Варлам Осиповы гривну да прикладных денег дали гривну».
Видите, как набирали полтора рубля – деньги для конца шестнадцатого века весьма и весьма приличные. И поп Иван Шапкин явно работал один, может быть, сам и переплетал. То есть книга была из дешевых.
А над изготовлением уже среднего достоинства книг, не говоря о самых богатых, требовались ведь доброписец чернописный, писавший основной текст, требовался писец статейный, который киноварью вязь делал, заставочный писец, рисовавший заставки и буквицы, живописец иконописный, создававший миниатюры, златописец, покрывавший твореным золотом «статии, заставки и части миниатюр». Плюс к этому мастера, которые сшивали отдельные тетради воедино, которые изготавливали из дощечек обложку и обтягивали ее кожей, покрывали кожу тиснением, устраивали медные или серебряные застежки. Плюс к этому мастера, украшавшие оклад: златокузнещ, среброкузнец и сканный. Редко, редко когда многое из этого умел делать один человек, минимум три, четыре, а то и десять-двенадцать человек долго-долго трудились над каждой книгой, и чтобы приобрести такое произведение не хватило бы и семи–десяти бычков. Тем более поразительно, что, несмотря на такую дороговизну, книг у людей было довольно много не только у состоятельных, но у средних и даже вовсе скудных. «Апостол» купил у окольничего В. Стрешнева крестьянин села Турунтаева Вологодского уезда Кузьма Алексеев». «Хронограф» дал во вклад рукописный Павел Титов сын Щука». Крепостной крестьянин Дмитрия Пожарского Иван Осипов Попов продал торговому человеку Никите Юрьеву рукописную «Минею общую». Соборники «История Казанского царства» и «Жития» принадлежали крестьянину из деревни Жирова Андрею Иванову. Книга «Мая цветник» принадлежала крестьянину села Иваново Никифору Горелину...
Подобных свидетельств много, и это только по сохранившимся документам и в так или иначе зафиксированных книгах, а подавляющее большинство их ведь нигде не фиксировалось, и, что еще важнее, сколько их, книг-то, погибло на Руси, в деревянной Руси, если каждый ее город, село и деревня и многие монастыри не единожды выгорали буквально дотла от стихийных пожаров и подожженные врагом. Конечно же, погибло книг во много-много раз больше, чем сохранилось и как-то зафиксировано.
И все-таки в книгохранилище Кирилло-Белозерского монастыря, например, к концу шестнадцатого века насчитывалось более тысячи трехсот книг, в Соловецком монастыре – почти полторы тысячи, в Троице-Сергиевом – семьсот пятьдесят; в остальных – поменьше.
Ходят легенды о якобы совершенно необыкновенной по подбору и количеству книг библиотеке Ивана Грозного, но она загадочно исчезла и никак не находится, так что ничего толкового о ней сказать нельзя. Несомненно лишь то, что она была, и наверняка интереснейшая.
А вот какую в то же самое время библиотеку имел известный солепромышленник Аника Строганов, мы, к счастью, знаем: двести пять книг. А к началу семнадцатого столетия у всех Строгановых их насчитывалось уже около девятисот – больше, чем у Государя и даже у патриарха Филарета, отца первого из династии Романовых: у него их было двести шестьдесят одна.
Других точных данных по серьезным книжным собраниям не существует, есть лишь косвенные сообщения, что они имелись во всех церквах – десятки и даже сотни книг, в основном, разумеется, богослужебных, духовных. И многие частные лица имели по нескольку десятков книг, но подавляющее большинство-то всего по нескольку штук, и тоже в основном, конечно, духовных, из главных канонических и неканонических.
Тогдашняя литература процентов на восемьдесят-девяносто была духовной, и эта массовая тяга русских в первую очередь именно к таким книгам свидетельствует, что они уже и тогда прежде всего искали в них не развлечений и забав, не советов, как побыстрее обогатиться или половчее что-то устроить,– они искали в книгах ответы на главное, что должен понять каждый человек: кем, зачем и как устроен этот поднебесный мир, и что в нем предначертано именно ему, конкретному человеку и конкретной душе, и как он должен по-настоящему, по совести и по-божески устраивать и свою жизнь, и свою душу.