ЧИСТЫЕ СЕРДЦЕМ
Видели ли вы обмелевшее русло реки? Наша Ельма в последние годы с завидным постоянством пересыхает и обнажает свое исподнее — склизкие каменюки на дне, почерневшие топляки, разного рода бытовой сор: от выброшенных неразумными людьми автомобильных покрышек до ржавых кроватей. Между этим хламом сиротливо сочится живой еще ручеек воды.
Не напоминает ли это обнажившееся бесстыдно дно картину современной северной культуры? Что от нее — празднично царственной, изумительно изысканной, богатейшей во всех своих проявлениях — осталось? Редкие осколки, заиленные остовы, случайные находки.
В умирающем двухсотлетнем симинском доме, стоящем на крутояре деревни Коробово, о котором я подробнее расскажу в соответствующем очерке, мы нашли среди брошенной крестьянской утвари прялку. Я очистил ее от мусора, отмыл и поразился красоте: на лопасти полыхали пышные розаны. По определителю вологодских прялок нашел, что происходит она из соседнего села Новленское, где сто или двести лет тому назад, а может, и более жил мастер, имевший только ему присущий почерк своего ремесла, именно так, а не иначе вырезавший и расписывавший прялки.
Позднее, занимаясь старообрядчеством, опять-таки неожиданно для себя узнал, что эти узорчатые цветы в наши края «перекочевали» из Выговской поморской пустыни — знаменитой Выгореции, где находился духовный и культурный центр сторонников старой веры. Ничего удивительного в этом нет: Новленское считалось в Вологодском уезде оплотом старообрядчества; с Выговской пустынью были налажены прямые связи; не только старая вера и вместе с ней сектанская беспоповщина пустили корни в северных краях, но и родственная эстетика культуры.
Вот что при случае может рассказать простая деревенская прялка, случайно найденная в опустевшей, с обрушенной крышей крестьянской избе... Кстати, ставни на своих строящихся хоромах я хочу расписать именно такими пышными розанами.
Все началось с социальных перемен XX в.: крестьянский мир начал быстро расслаиваться, потерял свою самобытность, жадно впитал в себя сторонние нравы и традиции, а семьи, творческий оплот прежней культуры, стали рассыпаться под давлением обстоятельств жизни.
Составляя и редактируя сборник «Вологодское землячество в Москве», я по сотням биографий земляков определил нижнюю границу этих изменений: предвоенные годы, когда после насильной коллективизации северное крестьянство вновь разжилось-разгулялось, оправилось от потрясений. Поэтому биографии столичных вологжан, родившихся в тридцатые годы в деревнях (а таких большинство), так и пестрят заметами: третий, пятый и так далее ребенок в семье.
Всё порушила война. Она навсегда выбила из северной деревни кормильцев-мужиков и обрекла на сиротство многодетные семьи. Александр Яшин, Василий Белов, Николай Рубцов, Валерий Гаврилин, Ольга Фокина... Весь цвет нашего искусства слывет безотцовщиной. Об этом многое написано, но в страшном лихе затерялась частность: стало никому не нужным и народное ремесло, искусство. Крестьянские сыны и дочери поразъехались, деревни навсегда опустели.
Уже в 1973 г., трясясь на автобусе по проселкам от железнодорожной станции к древнему Каргополю, я ужаснулся: будто гнали нас гуртом мимо заколоченных крест-накрест огромных изб, в которых еще жить бы да жить.
В Каргополь я ехал, чтобы написать очерк о знаменитом игрушечном глиняном промысле, встретиться с Ульяной Бабкиной из деревни Гринево. Промысел уникальный. Кто еще лепил в мире скульптурки античных кентавров, по-местному «полканов», расписывая их древними солярными и прочими забытыми знаками-символами?!
— Ты откуда эту песню Мать на старость припасла?
— Не откуда, всё оттуда, Где у матери росла.
В Гринево один дом Ульяны Ивановны и остался. Но когда мы с моим другом, инженером Владимиром Чеботаревым, пригнувшись, переступили порог избы, то были немало озадачены: в углу на сене завозилась дряхленькая старушонка, которая на оклик живо поднялась и с радостью засуетилась. В доме Бабкиной было пусто, стояла только большая русская печь. Нет, еще в простенке висел глянцевый плакат, на котором были изображены улыбающаяся Ульяна Ивановна с глиняными расписными игрушками на подоле и размашистая надпись по-английски: «Ульяна Бабкина в Нью-Йорке». С ее американской выставки.
Старушка-игрушечница (знаменитая, надо сказать, на всю страну) рассказала, что зимой ей стало совсем плохо, а помочь-то и некому, в вековухах прожила жизнь, и лишь случайно заглянувший шофер нашел ее на остывшей лежанке при смерти и доставил в городскую больницу. Какие-то дальние родственники тогда же решили, что не выживет бабка, умрет, и прибрали всё ее хозяйство поскорее к рукам, увезли из Гринева. А она, Ульяна Ивановна, оклемалась и с весенним теплом вернулась в пустые, но такие родные стены.
— Как же вы будете дальше жить? — спросили мы с болью.
— А куда я поеду? — ответила вопросом Ульяна, и ее добрейшее лицо высказало немалое удивление. — У меня родители в Гриневе похоронены, кто за их могилками присмотрит?
Ульяна Ивановна промокнула уголком платка глаза.
— Колодец-то, робята, у меня заплыл весь глиной, воды скоро не будет. Вы ведро мне не принесете?
Мы выбрались на солнце. Уж на что инженер Володя не слезливый человек, смотрю, пошел к поленнице, плечи его так и заходили ходуном. Да и сам я тогда еле сдержался.
Народную мастерицу Ульяну Ивановну Бабкину я вспоминал все последующие годы, когда встречался в Великом Устюге с почти столетним стариком Сосновским, последним, кто знал секреты ремесла, названного так же красиво, как и само это древнее искусство, — «мороз по жести» (с ним оно позднее и ушло в могилу); когда радовался большим и малым пряничным доскам, которые начал резать мой брат умелец Михаил Кирьянов (только этот пряничный промысел на нем, если судить по экспозиции вологодского музея, и закончился); когда изучал запасники-кладовые Тотемского краеведческого музея, наверно, лучшего северного музея народного быта; когда читал «Лад» Василия Белова...
Народная севернорусская культура на наших глазах прекратила свое существование. Из шести промыслов в Вологодской области выжило в наши времена, когда доламывается и то, что чудом сохранилось, лишь два — великоустюжская чернь по серебру, которая изящнее и тоньше, чем кубачинская в Дагестане, и кружевоплетение, не находящее все эти десятилетия сбыта.
Губернатор Вологодской области Вячеслав Позгалев, рассуждая о государственной поддержке народной культуры, ухватил одно из провальных звеньев всей цепочки: «Сегодня ясно всем — разрыв ценностных связей между старшими и новыми поколениями вследствие натиска очередной культурной революции стал глубоким, как никогда в истории нашего государства». В «прорыв» областные власти бросают 45 создаваемых социально-культурных центров на селе. Но как связать традиции народного искусства воедино и что под ними подразумевать сегодня (не горшки же снова лепить и обжигать?!), никто не знает.
Правда, нет, один, кажется, знает. Это — Анатолий Ехалов, знаменитый вологодский писатель и тележурналист. Все последние годы он готовит и проводит народные праздники — Банные ассамблеи, Праздник русской печки, Праздник коня, топора и другие гулянья. Здесь его фантазия не иссякает. Очень важно, что в его «действах» нет «не участвующих», то есть любой пришедший становится соучастником праздника. Еще Василий Иванович Белов как-то с грустью заметил, что народное искусство кончилось тогда, когда часть народа поднялась на сцену, а другая осталась в зале. У Ехалова — все на сцене. Но и он задумывается: а что дальше? Как не музейно сохранить, а реально возродить дух коллективного сотворчества, вдохнуть в жизнь в «душу живу» народного искусства? Для современной русской культуры это очень важный вопрос.
В те годы, когда я бродил по каргопольским и другим северным тропам, в Ленинграде ученый-этнограф К.В. Чистов разрабатывал концепцию о соотношении «первичных» (традиционных) и «вторичных» форм культуры. Для понимания ее сущностных черт, их генезиса вплоть до наших дней теория ленинградского ученого о вторичной архаике Русского Севера как носительнице своеобразного «генофонда » русской культуры в целом выявила ряд блестящих положений и выводов. Суть ее заключается в том, что на севере народное культурное ядро сформировалось позже, чем в других регионах страны, в XIV—XV вв., и было исторически вторичным по сравнению с древнерусскими локальными традициями. «...Севернорусская общность, — писал К.В. Чистов, — должна рассматриваться как сравнительно позднее субэтническое образование, формировавшееся уже в рамках не древнерусской, а средневековой народности» (Чистов. С. 8). В силу своей окраинности она регенирировала архаические формы культуры, идеализируя их, выявляя их продуктивность, и пронесла их по причине «стабильности традиционных форм культуры населения и бытовых форм социальной организации (семья, община, артель и т.д.)» (там же. С. 9) на протяжении почти пяти веков.
Да, на севере произошло второе рождение культуры русского народа. Я бы назвал триединую формулу этой культуры: духовность, самобытность, традиция. Не случайно в Поморье был сохранен древнерусский былинный эпос, отсюда до нас дошли исторические песни легендарных времен Бояна. В Белозерье рассказывались лучшие русские сказки. В Тотьме и на Кокшеньге до недавнего времени играли полный свадебный обряд, записанный Дмитрием Балашовым. «В Тарногском районе, — рассказывал в 60-е годы Александр Яшин, — женщины и по сей день носят расшитые бисером кокошники и встречным вместо приветствия молчаливо отвешивают низкие поклоны, касаясь земли рукой».
Здесь сохранились остатки архитектурной Атлантиды — древнерусского деревянного зодчества. «Организовав сильного северного человека, — подчеркивал Иван Евдокимов в монографии «Север в истории русского искусства», написанной в голодные годы революции, — при-рода дала ему материал для творчества — дерево, материал нежный, податливый и живой... Наше северное зодчество от простой крестьянской избы до величавых храмов в дальних уездах, в Олонии, на Мурмане, Кокшеньге — сплошное чудо... Вот вы едете по Вологде, Сухоне, Кубенскому озеру или по Северной Двине, Мезени, Онеге, или по Олонецким озерам, по Кеми — перед вами встает облик старой, избяной, деревянной древней Руси... Посреди неоглядных лесов поднимаются, как огромные ели, церкви, колокольни, или, как наши северные стога, стоят они по тихим полянам, таинственные и единственные во всем мире».
Русский Север населен мужественным и добрым народом. Он был повсеместно грамотен, потому что, как доказал академик В.Л. Янин, огромные расстояния и хозяйственная необходимость требовали письменных сношений.
Понятно, что в 70-х годах XX в. говорить о религиозной наполняющей этих форм было по меньшей мере неосторожно. Но сам факт, что «складывание» традиции пришлось на время начала золотого века русской святости, уже говорит о многом. Севернорусская народная культура явилась ответом на размытость и приниженность культурного начала в десятилетия татаро-монгольского ига, доходившего до полного материального и духовного стирания народной памяти, до «страха жизни», когда приходилось думать не о создании художественных ценностей, а об элементарном выживании. «Отступление общества к язычеству, — пишет историк и философ В.В. Мильков, — было массовым» (Мильков. С. 279). Не только вернулись суеверия, но воцарились и дикие нравы, безнравственность стала нормой, моральные оковы пали. Всё стало возможно, когда Бога не стало. «Молю вас, братья и сыновья, — взывал к своим чадам Серапион Владимирский в XIII в., — переменитесь к лучшему, обновитесь добрым обновлением, перестаньте, злое творящие...» (Там же. С. 307.)
Туда, куда не докатились ордынские конницы, сходились те, кто жаждал не только покоя и благоденствия, но и «доброго обновления». Духовность Севера «вызревала » как ответ на унижение народа, на распад русских земель, как реакция на тлетворность царивших нравов и повсеместное засилье чужебесия.
Упомянутая вскользь сакральность («религиозный быт»), как и идеализация прошлого в теории К.В. Чистова, играли многообещающую роль в своем дальнейшем развитии. Идеализация — это, по сути, поиск положительного, здорового начала, утверждение, а не отрицание, это цель, которую необходимо отстаивать. Это, наконец, идеал, к которому нужно стремиться. А православная сакральность — средство, без которого нельзя обойтись в утверждении идеала. Поэтому новое искусство, возникшее на Русском Севере, и «вторично» (т.е. самобытно, оригинально, самодостаточно). Оно отличалось высокой, «горней» духовностью и мощной нравственной опорой в народе, оказав решающее воздействие в своих мировоззренческих, этических и эстетических основаниях на искусство России, подпитывая его постоянно изнутри, возжигая с каждой эпохой на алтаре творчества негасимую свечу. Высокая одухотворенность, превалирование эмоционального, душевного начала, идеализация прошлого и настоящего, вера в светлое будущее, нестяжание и аскетизм, умная сосредоточенность на сердечном и светлом — эти качества характерны как для преподобного Нила Сорского, так и для Василия Белова, как для Паисия Ярославова, так и для Николая Рубцова. «Отчизна и воля — останься, мое Божество!» — взывал, как к последней надежде, Николай Рубцов, соединяя в единое целое самое для себя святое. И воля здесь не анархическое своеволие или нагая свобода, а порыв к вере, поиски ограничения и одновременно мыслимого спасения в евангельской духовности, в народной общности. Так мыслили наши духовные подвижники и пророки. И в понимании преподобного Нила Сорского вера была сугубо личностна, ибо только «простота воли», как замечательно сформулировал летописец, может дать человеку глубину религиозного чувства и духовного умозрения. А это возможно лишь тогда, когда человек располагает личностной свободой, без которой не существует и самобытной духовной жизни.
Свобода личностной воли — это то, что отличает христианское сознание от языческого, она ставит собственному же выбору разграничения между добром и злом, дает твердые указания на спасение человека, обусловлена Божественной благодатью, познаваемой через любовь.
Рубцов пытался в этом порыве через, как он прямо писал, «любовь непобедимую» раскрыть «какую-то жгучую тайну в этой русской ночной красоте». То-то он в своих стихах все время спрашивал и слушал народ. Крестьяне в скупых («Филя, что молчаливый?») речах и донесли поэту и нам, читателям, простые и одновременно великие истины жизни — от совета: «А ты полюби и жалей хотя бы родную окрестность...» до народной мудрости: «Хлеб, родимый, сам себя несет...» Замечу, что Рубцов для земляков именно такой — «родимый»: «Скажи, родимый, будет ли война?»
Архиепископ Вологодский и Велико-устюжский Максимилиан, пестуя в душе монашеское послушание, замечательно сказал, и выше его уже никто не сформулирует: «Если мы уважаем писателя Василия Ивановича Белова, композитора Валерия Александровича Гаврилина (добавлю: и поэта Николая Михайловича Рубцова), мы должны исполнять то, к чему они призывают».
Призыв этих ровесников с одного края, с одного, так сказать, речного водосбора, в сущности, также один: «Россия, Русь! Храни себя, храни!» Не к нам, читателям, они обратились: «Храните Русь, храните!» Не к властям: «Стойте на охране!» К самой стране, к родной земле, как в ожидании эсхатологического конца к ней же обращался преподобный Андрей Рублев, творя своих небесных ангелов.
«На нашей улице не праздник, но я на вашу не пойду», — гордо сказала Ольга Фокина. Мы гордимся историей нашей улицы. У нас работал первый профессиональный отечественный писатель Пахомий Логофет, создавая Житие преподобного Кирилла Белозерского. В эти же годы XV века здесь записывал предания еще более седой древности Паисий Ярославов. В стенах Кирилловой обители составлял первый библиотечный каталог их современник Герман Подольный, творивший свои духовные подвиги на лесной реке Уфтюге, или Ухтюжке.
Спустя несколько десятилетий «в край добра и чудес» добирается артель «небесно-земного » Дионисия, чтобы расписать один из первых северных каменных храмов, воздвигнутый в честь Рождества Богородицы. Не под влиянием ли бесед с мудрейшим Нилом Сорским, который жил на реке Сорке в 20 верстах от Ферапонтово, и создана кистью Дионисия эта стенопись? Тогда-то нам станут понятными и строки Рубцова, который в «потемневших лучах горизонта» вдруг открыл истинную святость этого места.
Еще не родившись, он, Николай Рубцов, был, как человек, подвержен тягости и чужести бездомности, беспамятства, бесприютности. С 1932 года, когда его семья, родители пустились в десятилетнее странствие по миру, словно цыгане (Вологда—Емецк—Няндома—снова Вологда), должны были оборвать все самые сокровенные, «самые смертные», как он сам позднее писал, связи с родными местами.
Вся жизнь Николая Рубцова от рождения — это его возвращение, мучительное, горестное, невозможное, к тому месту, которого он лишился не по своему выбору. Весь нерв и вся боль его поэзии проистекают отсюда. Они стали открытой болью, сокровенной мечтой, томительным наваждением для миллионов людей, которые подобно семейству Рубцовых были брошены в пекло переустройства всего мира, в чужой барачный быт с разрушением привычного уклада жизни, с разрывом всех родственных связей. Это при том, что люди-то по крестьянской психологии, по характерам, по привычкам оставались прежними.
Пример великого дара Николая Рубцова говорит об одном: даже уходя, казалось бы, в небытие, народное искусство, национальная душа продолжают жить и развиваться, и всегда имеется возможность их возрождения. Скошенная и притоптанная трава вновь отрастает, тянется своими былинками к солнцу. Вторичный период русской культуры переходит на наших глазах в третичный.
Просто чудо какое-то!.. Но чудо исторически закономерное, выпестованное всей сутью русской жизни.