В один прекрасный день заехал ко мне Ф. М. Рымович. После отъезда В. Г. Коссовского из Петербурга (в начале 1863 г.) и бегства Опоцкого Рымович имел со мной отношения, как представитель польской организации в Петербурге. Рымович был доктором по Николаевской ж. д., а потом в Экспедиции заготовления государственных бумаг. Заехал ко мне Рымович не один, а с Григорьевым, бывшим смотрителем тех тюрем, в которых я содержался в Вильно; теперь Григорьев состоял по петербургской полиции, занимая какое-то место по хозяйственной части. Григорьев взял с меня слово, что я непременно приеду к нему обедать. Я охотно обещал это. В назначенный день и заявился к нему. Он познакомил меня с своей женой, а приглашенных гостей я ранее знал, - то были Рымович и д-р Фавелин, который в 1863-1865 гг. состоял старшим врачом при Атаманском казачьем полку в Вильно, в то же время был личным доктором Муравьева и им был назначен доктором при политических тюрьмах. Григорьев угостил на славу, даже не пожалел шампанского. Само собой понятно, что весь обед прошел или в расспросах о моем житье-бытье в Сибири, или в воспоминаниях о Вильно. Как Григорьев, так и Фавелин особенно интересовались судьбой Огрызко. Я мог им сообщить только, что Огрызко вскоре после восстания поляков на кругобайкальской дороге (летом 1866 г.) был переведен в Вилюйск, а оттуда через несколько лет в Якутск, да прибавил еще: раз майор Кубе, состоявший при иркутском генерал-губернаторе по делам политических ссыльных, был в Енисейске, и я с ним встретился в доме золотопромышленника И. А. Григорова. На мой вопрос, не приходилось ли ему видеть Огрызко и каково ему живется в Вилюйске, Кубе, бог знает, ради чего, отвечал явной нелепостью: «Да он живет в обстановке, нисколько не худше, чем та, в которой мы теперь с вами находимся». А надо сказать, что дом Григорова по обстановке был самый шикарный в Енисейске.

      В первый раз мне пришлось видеть Григорьева не при исполнении официальных обязанностей. Из рассказов Григорьева сохранился в памяти лишь один. «Не раз, - говорил он, - мне приходилось присутствовать при исполнении смертных приговоров как в Варшаве, так и Вильно; но никто не проявил такого равнодушия к жизни, как Ржонца, он даже сам оттолкнул скамейку из-под ног». Ржонца, покушавшийся 13 августа 1862 г. на Велепольского, если не изменяет память, был из варшавских ремесленников.

      Я до сих пор не могу отдать себе ясного отчета, что за личность был Григорьев. Он был из кантонистов (Московского карабинерного полка), кажется из евреев. Видный собой, исполнительный по службе, Григорьев был унтер-офицером в Преображенском полку, откуда поступил в распоряжение Потапова, которому одно время было поручено сформировать варшавскую полицию из более надежных элементов. По времени произведенный в офицеры, Григорьев тем же Потаповым был назначен в Вильно смотрителем доминиканской тюрьмы, в которой содержались политические, находившейся в ведении особой следственной комиссии, учрежденной Муравьевым для дел, почему-нибудь особенно интересовавших его. С первой нашей встречи, 12 декабря 1864 г., когда меня доставили в доминиканскую тюрьму, Григорьев отнесся ко мне самым предупредительным образом, и в течение всего года, что я был в виленских тюрьмах (сначала в «Доминиканах», а потом в «Босачках», куда был переведен и Григорьев), он относительно меня не только делал все, что было в его власти, но подчас заходил и слишком далеко: сообщал мне об обстоятельствах, о которых должен был хранить безусловное молчание; мало того - осведомлял меня о показаниях Огрызко и наоборот. Я ни разу не позволил себе и намека, что чем-нибудь в будущем отплачу ему.

      И только когда все кончилось, мой тесть по моей просьбе дал ему, кажется, не более ста рублей. За несколько дней до объявления конфирмации (с конфискацией имущества) Григорьев, по собственной инициативе, все более ценное, что при нас было, передал лицам, на которых мы указали, так что в пользу казны остались лишь вещи, ничего не стоящие. Если Григорьев мог проделать такую операцию, то еще легче ему было самому завладеть нашими вещами. А между тем приобретательская жилка у него была развита: имелся в Петербурге свой собственный каменный дом, хотя и небольшой, и, кажется, когда он одно время заведовал домом предварительного заключения, у него вышли какие-то недоразумения по хозяйственной части.

      Студентом я давал уроки в доме городского головы Н. И. Погребова, был очень хорошо принят и продолжал бывать, когда уроки давно уже кончились. Здесь меня встретили, как родного или самого близкого друга дома. Сначала, естественно, Н. И. расспрашивал меня о моем деле, потом о Сибири, а затем и меня познакомил с разными переменами. «За время, когда вас здесь не было введено новое городовое положение; бесспорно его и сравнивать нельзя с прежним, но вот где слабая сторона. Над городовым положением всегда висит как дамоклов меч высочайшее повеление; уже раз министерство им воспользовалось. Вы, может быть, знаете, что в Думе не прошло представление градоначальника об ежегодном отпуске из городских средств миллиона пятисот тысяч рублей на содержание полиции. Тогда эта сумма была отнесена на город по высочайшему повелению. Пока такие вещи возможны, можно ли серьезно говорить о городском самоуправлении (вскоре такая же история повторилась с постройкой Литейного моста). Вот тоже народились частные банки (при мне только что появился С.-Петербургский частный коммерческий банк), а деньги стали дороже. В прежнее время солидный торговый вексель легко было учесть из пяти процентов, теперь об этом и думать нечего. Банки пока породили необузданную спекуляцию. Помните моего племянника Федора Петровича Погребова? (Он ранее был пайщиком одной бумагопрядильни в Петербурге). Тоже пустился в банкирское дело и разные учредительства. Не особенно давно приезжает ко мне: «Я к вам, дяденька, приехал посоветоваться». - «А что?» - «Да дела стали заминаться». - «Каков же твой баланс?» - «В пассиве один миллион рублей». - «А в активе?» - «Почти ничего». И таких Федор Петровичей теперь не сосчитаешь».

      Повидал Егора Карловича Задлера, брата Евгении Карловны, жены Тиблена (сам Тиблен еще за несколько лет до моего возвращения бежал за границу от долгов, наделанных главным образом по вине романических приключений). Собственно, типография Тиблена и Ко принадлежала Задлерам. Тиблен был женат на дочери д-ра К. Задлера, заведовавшего Конюшенным госпиталем. К. Задлер был первый из докторов, приглашенных к Пушкину, когда его, раненого, привезли на свою квартиру. Незадолго до моего ареста Егор Карлович на слово запродал мне типографию в кредит 1 [После моего ареста ее купил Н. А. Неклюдов, но скоро кому-то перепродал. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)] на весьма льготных условиях. Тогда он был комиссионером Главного общества железной дороги по заказам за границей; за время моего пребывания в Сибири необыкновенно быстро развернулся в учредителя разных компаний и даже концессионера по достройке Киево-Брестской ж. д., но также быстро запутался и был объявлен несостоятельным на несколько миллионов. По словам В. Д. Спасовича, банкротство Задлера объяснялось слишком широким ведением дела, но не носило в себе чего-либо предумышленного. Этот отзыв и дал мне основание возобновить знакомство с Задлером, чему я придавал специальный интерес. Дело в том, что конец 60-х и самое начало 70-х гг. ознаменовались у нас необычайным размахом спекуляции, и на первом плане железнодорожным концессионерством. Но когда я вернулся из Сибири, уже «облетели цветы». Задлер был лишь одним из многих очутившихся после кратковременного блеска в положении банкротов. Задлер, с которым я случайно встретился у А. А. Жука, сейчас же пригласил меня обедать у него.

      Когда явился к нему, то нашел компанию человек в пятнадцать; то были разные родственники Задлера и его жены, из которых я несколько знал только его брата, доктора. Тем не менее, все отнеслись ко мне не только с полным вниманием, но и с большой сердечностью, особенно жена самого Задлера, которую я ранее лишь мельком видал раз или два у Тибленов. Для беседы о сюжетах, меня интересовавших, я уговорился с Задлером как-нибудь запросто побывать у него.

      Он потерпел главным образом на постройке Киево-Брестской дороги. На получение концессии заявилось несколько соискателей; а тогда исход соперничества зависел от того, кто умелее и более раздаст взяток. И вот одному кружку удалось привлечь Рябинина, который рискнул, как говорил Спасович, целым миллионом на предварительные расходы. И этим победил всех конкурентов. В этой стадии дела Задлер еще не участвовал, но знал ее во всех деталях. Рассказ Задлера по своей непосредственной простоте был просто очарователен. Надо было непременно обеспечить содействие гр. А., кн. Д.; узнают, что им уже обещано конкурентом по пятьдесят тысяч рублей, сейчас же от Рябинина является его доверенное лицо и предлагает по семьдесят пять тысяч рублей. Проведала об этом противная сторона и прибавляет по десять тысяч; тогда Р. доводит до ста тысяч рублей и пересиливает. В конце концов он получил концессию. Однако, несмотря на пятипроцентную гарантию, ему не удалось собрать достаточный капитал, к тому же из того, что было получено, добрая часть опять же разошлась по разным карманам. Стройка дороги остановилась чуть ли не в самом начале. Рейтерн был в отчаянии. Вот в эту минуту и явился Задлер с предложением взять дело. Его встречают в министерстве финансов как спасителя, и Рейтерн, как утверждал Задлер, согласился на все условия, поставленные им. Но и Задлер, не располагавший личным крупным капиталом (он заработал ранее сравнительно недурную сумму на оптовой постройке крошечной Новоторжской ж. д.), к тому же втянувшийся в учредительство других предприятий (например Голубовских каменноугольных копей), при большой бесхозяйственности в ведении постройки, хотя и довел ее до конца, все же кончил банкротством. Он свою неудачу объяснил тем, что министерство финансов не сдержало своих обещаний. Так ли было на самом деле, я не берусь судить. Задлеру по некотором времени удалось высвободиться из-под конкурса; он вошел в дело Гуковской мануфактуры, а потом фабрики толя Наумана и умер в 90-х гг.

      Не одни железнодорожные концессии возбуждали аппетиты предприимчивых людей. Вернувшись из Сибири, я уже не застал в живых дяди моей жены, П. Н. Латкина, с которым познакомился, еще в начале 1862 г. П. Н. был из среднего круга золотопромышленников, получал от двадцати до сорока тысяч рублей чистого дохода, но жил скромно. Однако после его смерти семья очутилась в самом бедственном положении, так как оказались крупные долги, и был назначен конкурс. П. Н., как и многие из золотопромышленников, увлекся мечтой заполучить концессию на некоторые не работавшие прииски, принадлежавшие кабинету в Томском округе. В Сибири я знал немало людей, питавших такие же надежды: «Вот скоро будет объявлен открытым для частной золотопромышленности Томский округ, и тогда я рассчитываю...». Власть имущие усердно поддерживали такие чаяния, принимали должные гонорары в счет будущих благ, но отнюдь не торопились исполнением своих обещаний, вернее сказать - совсем не думали об этом.

      Из моих товарищей А. А. Жук 1 [Жук был женат на сестре Тиблена Эмилии Львовне, вскоре, однако, умершей. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)] благодаря Задлеру стал на дорогу практического дельца, получив место делопроизводителя Новоторжской ж. д. и, кажется, пароходства на Шексне (впоследствии, до самой смерти, был директором Владикавказской ж. д.). Сравнительно скромное положение не давало Жуку возможности войти в непосредственные отношения с крупными финансовыми предпринимателями, но второстепенный круг, вроде Касаткина, И. А. Варгунина, Бритнева и др., ему был хорошо известен. На примере маленькой Новоторжской линии он разъяснил мне всю механику тогдашнего железнодорожного строительства. Даже получение концессии на такую маленькую дорогу не обошлось без смазки где следует. Акции Новоторжской дороги не получили гарантии, притом весь капитал концессионеры должны были собрать путем выпуска акций. Как я уже говорил выше, оптовый подряд на постройку был сдан Задлеру; на расчет с ним денежных средств не хватило; потому акции почти полностью были заложены в С.-Петербургском обществе взаимного кредита, и под них была выдана столь солидная сумма, что они там навсегда и остались.

      Из слов Жука выходило, что Общество взаимного кредита во время разгара спекуляции было главным местом, откуда черпались деньги, но для этого надо было обеспечить себя поддержкой Е. И. Ламанского, а для более скромных ссуд - Я. А. Исакова, члена правления Касаткина или по крайней мере кассира Бритнева. Летом 1877 г. и обнаружилось, во что обошлось обществу это участие в спекулятивных предприятиях и кассирство Бритнева, - оно потеряло свыше половины своего капитала 1 [В «Русской старине» в ноябрьской книжке за 1915 г. Е. И. Ламанский касается С.-Петербургского общества взаимного кредита, учредителем которого он был, одно время состоял председателем правления в самое спекулятивное время, а потом оставался членом совета, но сохранил при этом доминирующую роль. Е. И. старался выгородить себя и все свалить на Я. Л. Исакова, Касаткина и Бритнева, и даже на бухгалтера Н. Ф. Даниельбека. Но самооправдания Е. И. более чем далеки от истины; говорю это потому, что, послужив в 1977 г. (после раскрытия главнейших растрат) секретарем правления, имел возможность близко ознакомиться с прежними делами общества. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)].

      «Если какая-нибудь группа, - говорил Жук, - наметит проведение той или другой дороги, то дело начинается с представления в министерство путей сообщения и министерство финансов записки, обставленной всякими экономическими данными. Вот эта книга - настольный справочник, в своем роде священная книга для всех, алчущих концессий. - И с этими словами подал мне издание военно-статистического сборника, выпуск «Россия» (и даже почему-то подарил мне). - Наша дорога, конечно, маленькая, затеяна она была в расчете на продолжение до Ржева, а потом до Вязьмы. И тогда она отлично работала бы, потому что часть грузов, идущих теперь через Москву на Петербург, повернуло бы на нашу дорогу; но оказался тормоз непреодолимый - главное общество железных дорог. Какое время был конец 60-х и начало 70-х гг., как тогда быстро составлялись состояния; жаль, что вас здесь не было», - закончил Жук.

      Несмотря на то, что Новоторжская ж. д. была крайне незначительным делом, мне долго потом приходилось слышать такие речи: «N. поправится, обещают продолжение до Вязьмы». И находились люди, которые этому верили и попадались на удочку спекуляции. Продолжение до Вязьмы действительно состоялось, но только тогда, когда дороги Главного общества перешли в казну да по пути и Новоторжская ж. д.

     

      К МАТЕРИАЛАМ ОБ ИЗДАНИИ СОЧИНЕНИЙ А. И. ГЕРЦЕНА

     

      В № 1 «Голоса минувшего» за текущий год напечатан любопытный документ из прошлого нашей цензуры - это доклад Смарагда Игнатьевича Коссовича о сочинениях Герцена. Но Б. Федоров, сообщивший редакции этот документ, видимо не знал его закулисной истории, а она тоже не лишена известного интереса; потому и позволяю себе некоторые разъяснения в этом направлении.

      Я познакомился с А. А. Герценом в половине 80-х гг. и всегда с ним видался, когда доводилось бывать в Швейцарии, особенно часто в конце 1890 и начале 1891 г., когда я прожил в Лозанне более трех месяцев. В начале 90-х гг. он стал нередко жаловаться на свои материальные затруднения; имея большую семью, ему приходилось, как он говорил, постоянно затрачивать капитал, притом ставший по разным обстоятельствам весьма скромным. Как-то раз он спросил меня: нельзя ли попытаться переиздать те сочинения его отца, которые в свое время были дозволены в России, хотя бы только беллетристические. Я охотно отозвался и сказал, что готов принять на себя хлопоты. «Но я не имею возможности затрачивать на издание свои средства». - «Я и в этом отношении могу посодействовать вам. Отнюдь не желая наживаться на этом деле, предлагаю вам следующее: печатаю и вообще несу все расходы за свои счет; когда издание будет готово, оно останется у меня на комиссии из такого-то процента» (помнится, не свыше сорока процентов). Александр Александрович не колеблясь пошел на мое предложение и выдал мне доверительное письмо, заменявшее условие.

      Вернувшись в Петербург, я первым делом повидался с С. И. Коссовичем; он тогда был еще только цензором, а председателем комитета состоял Кожухов - типичный чиновник, притом совсем необразованный. С Коссовичем были у меня и ранее некоторые отношения. Насчет издания Герцена он сказал, что отчего не попытаться, хотя и потребуется высочайшее разрешение; только нужно дело обставить умело. Встречаясь у Леон. Ник. Майкова с его братом Аполл. Ник., членом Совета главного управления, я и его позондировал. Ап. Ник. отвечал: «По-моему, давно бы следовало разрешить издание Герцена, и особенно «С того берега».

      И вот в один прекрасный день я направился к Феоктистову. Дал ему прочитать доверительное письмо Алек. Алек., и при этом сказал: «Вы видите, что тут о какой-нибудь спекуляции с моей стороны и речи быть не может, ведь я сам буду давать книгопродавцам обычные тридцать процентов уступки, а из остальных должен покрывать кладовую, страховку, публикацию и разные непредвиденные расходы. Я просто желаю помочь Александру Александровичу, который при большом семействе и очень скромном профессорском жалованье, да еще на положении экстраординарного профессора, то есть профессора, нисколько не гарантированного, что по окончании года его не заменят другим, испытывает материальные затруднения». Феоктистов полюбопытствовал узнать, как велика семья Алек. Алекс.

      «Столько-то сыновей и дочерей, кроме одного сына от первого брака, все на его попечении». - «Да, очень большая семья», - участливо отозвался Феоктистов.

      Я начал разговор о разрешении того, что было напечатано в России. К моему большому сюрпризу, Феоктистов сам пошел дальше.

      «Можно было бы кое-что прибавить из «Былого и дум», в них есть ценный исторический материал».

      Беседа кончилась на том, что Феоктистов предложил мне подать прошение, что я, конечно, и не замедлил сделать. Так как дело пошло об издании и части тех сочинений, которые выходили только за границей, то мне было разрешено получить полное заграничное издание для представления в цензуру.

      В комитете предварительное цензурование сочинений Герцена было возложено на Коссовича, который пользовался большим авторитетом у Феоктистова. Заранее предуведомленный, захожу к Коссовичу, чтобы узнать, как прошло дело в комитете. Жил Коссович очень скромно, хотя семья была и небольшая; ради экономии даже сам мастерил себе какие-то лекарства, которыми постоянно пользовался. Когда в начале разговоров о Герцене я сделал осторожный намек, что труды его не останутся без вознаграждения, он ответил: «Я вам буду очень благодарен, если вы мне дадите переводную работу, ни о чем другом и речи быть не может». И я дал ему крупную работу - перевод «Истории Ислама» (Мюллера) да потом «Памфлеты» П. Л. Курье и, кажется, еще что-то1 [Через меня Н. К. Михайловский тоже пробовал дать перевод Коссовичу, но довольно неудачно: книжку Мори, помнится, о происхождении религии, - она оказалась запрещенною к обращению в России. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)].

      «Мой доклад прошел в комитете, и заключение комитета - благоприятное для разрешения издания Герцена - на днях направится к Феоктистову. Хотите выслушать мой доклад?» - «И даже очень». - «Вы только не смущайтесь, - в интересах дела я умышленно не пощадил Герцена, постарался выставить его в самом неказистом виде, ведь от того покойнику хуже не будет».

      Вот этот-то доклад от 13 августа 1893 г. и сообщен Б. Федоровым. При чтении его я не раз надрывался от хохота, а когда Коссович кончил, то не утерпел, чтобы не спросить: «Но скажите, пожалуйста, за кого же вы считаете членов комитета, что они могли вам поверить?» - «Вы не знаете нашего комитета, у нас чем глупее и несообразнее доклад, тем легче проходит».

      Из цензурного комитета дело вернулось к Феоктистову. Тот внес его на обсуждение Совета главного управления: в заседание был приглашен и Коссович. Вот как он передал мне о самом заседании. Началось оно с того, что Феоктистов рассказал пикантный анекдот (до них он был большой охотник): как-то раз три француза сошлись перед статуей Венеры Милосской. «Да она без рук», - сказал первый. «Значит, не может работать», - отозвался второй. «Скажите лучше, - поправил третий, - она не может сопротивляться».

      Раз что Феоктистов высказался за разрешение, в совете никто против этого особенно не возражал. Майков выразил пожелание, чтобы в число дозволенных попали и «С того берега», но его слова прошли совершенно незамеченными. Я. П. Полонский молчал, хотя я и рассчитывал на его активную поддержку.

      Когда спустя несколько дней я заявился к Феоктистову, он очень любезно принял меня: «Дело можно считать конченым, в такой-то день я сделаю доклад министру». Последние слова были сказаны таким тоном, как будто речь шла о выполнении лишь простой формальности.

      Захожу в Главное управление после того как должен был состояться доклад министру И. Н. Дурново. Феоктистов, увидя меня, объяснил, что доклада не было, так как министр был очень занят; следующий доклад будет в такой-то день.

      Еще проходит некоторое время, опять иду к Феоктистову. На этот раз он не принял меня в кабинете (зал заседаний совета), а вышел в приемную и, не подавая руки, не давши мне даже рта открыть, строгим тоном проговорил:

      «Вы хлопочете за А. А. Герцена, ссылаясь на его материальное положение. Но какое же он имеет право хоть на малейшее благожелательное отношение со стороны русского правительства, когда открыто принадлежит к социалистической партии и еще недавно выпустил крайне резкую брошюру в этом направлении?»

      И с этими словами Феоктистов отошел от меня.

      Я сейчас же написал Алекс. Алекс., и от него получил ответ, что он никогда не принадлежал к социалистической партии и никакой политической брошюры в последнее время не выпускал, так как всецело занят своей научной специальностью,

      Я считал бесполезным с этим письмом заявляться к Феоктистову, а направился к Леон. Ник. Майкову, который, как я знал, был в хороших отношениях с Феоктистовым. Леон. Ник. взялся повидаться с Феоктистовым, показать ему письмо Алек. Алек., и вообще осведомиться о неожиданном повороте дела. И вот что потом мне передал: Феоктистов продолжал стоять на своем, что Герцен выпустил какую-то брошюру, даже обещал послать Майкову подтверждающую справку, чего, впрочем, никогда не сделал. Все же Феоктистов проговорился о главном, что решило судьбу дела. При его докладе министру тот ответил: «Мне будет крайне неприятно утруждать государя таким делом».

      После этого Феоктистову ничего не оставалось, как взять свой доклад обратно, а чтобы замаскировать передо мной свою неудачу, сочинил историю о социализме и брошюре Герцена. Так это мое дело и провалилось. Вот тогда-то и выступил Ф. Ф. Павленков. Рассчитывая на свои связи в цензуре, он, помнится, осенью 1894 г.: заключил условия с Алекс. Алекс., причем за право издания обязался заплатить двадцать тысяч рублей в точно определенные сроки и даже выдал немедленно крупную сумму. Но Феоктистов не выносил даже имени Павленкова, об его издательстве не иначе выражался, как «павленковская кухня»; а потому при нем Фл. Фед. удалось не более, чем мне. Когда в 1896 г. Феоктистова сменил М. П. Соловьев, ставленник Победоносцева, об издании Герцена и заикаться было нельзя. Давление Победоносцева было так сильно, что временами сам Соловьев тяготился им. Это говорил мне покойный Н. М. Соколов, получивший цензорство при Соловьеве и пользовавшийся его личным расположением. Влияние Победоносцева сказывалось и при Феоктистове. Одно время я задумал издание «Похвалы Глупости» Эразма с рисунками Гольбейна, но при условии неприкосновенности текста от цензурных сокращений. Феоктистов был не против, но потом мне заявил: «Я виделся с Константином Петровичем по поводу «Похвалы Глупости»; он не согласился».

      Дело об издании Герцена всплыло при Сипягине, когда место Соловьева занял кн. Шаховской. По его докладу министру состоялось ближайшее разрешение в 1900 г.; Шаховской сам взялся цензуровать Герцена, для чего и просил меня дать ему полное собрание сочинений Герцена. На нем и до сих пор сохраняются карандашные отметки Шаховского.

      Приведенные в конце доклада Коссовича некоторые ограничения относительно распоряжения сочинений Герцена были им заранее сообщены мне. Кроме запрещения иметь их в частных публичных библиотеках, все другие пункты были приняты мною без возражения, так как они не шли вразрез с моими издательскими приемами. А что касается до последнего пункта, то вот что говорил Коссович: «Это будет сделано и помимо моего доклада; между тем упоминание о нем в докладе даст мне потом возможность свободнее пропускать сомнительные места, - ведь цензурование несомненно будет поручено мне».

      Когда народился журнал «Начало», Коссович, зная, что я, хотя и не принимаю в нем никакого участия, нахожусь, однако, в хороших личных отношениях с главными руководителями журнала, не раз через меня делал предостережения: в составе редакции или в очень близком отношении к ней есть лица из совершенно противоположного лагеря; цензура заблаговременно получает авторитетные предуведомления не только о том, что предполагается к напечатанию в журнале, но даже о разговорах на редакционных совещаниях.

      Не называя источника, я не раз предупреждал П. Б. Струве.

      Журнал, помнится, после четвертой книжки был запрещен, и только тогда обнаружилось, из какого своеобразного источника поступали деньги на его издание...

     

      ПАМЯТИ В. М. Г АР ШИНА

     

      Ввиду приближения 25-летия со дня смерти В. М. Гаршина несколько лиц обращалось ко мне с просьбою поделиться с ними моими воспоминаниями о Гаршине. Я всем отвечал одно: хотя я знал Гаршина в течение более чем десяти лет, а в последние три года был даже в довольно близких отношениях, но чего-нибудь особенно нового в дополнение к биографическим сведениям, давно уже оглашенным, сообщить не имею. Однако пришлось уступить дружескому настоянию редакции «Современного слова».

      Прежде всего я позволю себе указать на одну черту покойного В. М-ча, на которую, кажется, до сих пор не было обращено внимания. Г аршин был прежде всего поразительно изящная личность с головы до ног, во всех ее как внешних, так и внутренних проявлениях. При красивом и выразительном лице, он был пропорционально сложен, а его легкая поступь, естественная грация всех движений придавали ему какой-то аристократический отпечаток человека, скорее родившегося под классическим небом Италии, чем в Бахмутском уезде. Гаршин, разумеется, не заказывал себе костюмов у первых портных, и дальше соблюдения опрятности его личные заботы об одежде не шли, а между тем всякий костюм выглядел на нем, как будто был сработан первым портным. Гаршин, сколько мне известно, не особенно обучался танцам; но я, как сейчас, вижу его на Детских «балах» под Новый год у А. Я. Герда, где устраивались незатейливые танцы в три-четыре пары. Тут Гаршин положительно приводил всех в восторг, и больших и малых; он не только с поразительной легкостью проделывал все обязательные па и фигуры, но и постоянно импровизировал свои собственные, точно был прирожденный балетмейстер, но без неприятного отпечатка профессиональной дрессировки. Судя по очень немногим, до известной степени публичным речам Гаршина, можно все-таки сказать, что он вполне свободно владел словом и был остроумный оратор. В обществе в обыкновенной беседе он не поражал шаблонной привычкой говорить обо всем, хотя и обладал самыми разнообразными сведениями, часто весьма специальными; но его разговор, в котором сказывалась тонкая наблюдательность, всегда был очень интересен, а его меткие замечания и характеристики, притом высказываемые без малейшего подчеркивания, привлекали сосредоточенное внимание слушателей; особенно пленяло всех то добродушие, которое оттеняло его отрицательные суждения. Гаршин, например, далеко не разделял всех взглядов В. В. Стасова, но относился к нему с сыновней любовью, что и скрашивало его нередкие указания на забавные промахи В. В.

      Известны близкие отношения Гаршина с художественными кругами, особенно с передвижниками; с некоторыми из них, например с Н. А. Ярошенко, он был в самых дружеских отношениях: их сближало не только одинаковое понимание задач искусства, но и сродство душевных настроений. В своих статьях о художественных выставках Гаршин не гремел, как Стасов, одних беспощадно казнивший, других подымавший выше облака ходячего; в них не было и академической отделки присяжного критика «Голоса», покойного Матушинского. И тем не менее к художественным суждениям Гаршина относились с полным вниманием, так как видели в них отражение души, необыкновенно чуткой к восприятию художественной правды. Даже случайно брошенный взгляд открывал Гаршину тайники человеческой души. Припоминаю такой разговор в одну из моих серед. Почему-то зашла речь об А. Толстом и кто-то заметил, что у него было грубое, неприятное лицо. Гаршин на это возразил:

      - Да, так могло казаться с первого взгляда; но стоило пристальнее всмотреться, и впечатление получалось совсем другое,

      - А вы его знали?

      - Нет, но я видел его бюст у Льва Николаевича. Гаршин был в Ясной Поляне самое короткое время, всего несколько часов, притом в состоянии крайне острого душевного недуга и возбуждения, вызванного им, и тем не менее подметил тонкую разницу между внешней оболочкой человека и его внутренним содержанием. Когда какое-нибудь художественное произведение привлекало на себя внимание Гаршина, от его глаза не ускользали даже совсем третьестепенные детали. Раз на выставке передвижников я сошелся с В. М. у картины Поленова «Грешница». Я высказал несколько замечаний по поводу излишней вырисовки храма. «Да, вы, может быть, и правы; но посмотрите на этого ослика, ведь он совсем живой, так и хочется вскочить на него»,- Чуть не с детским восторгом проговорил В. М.

      Позволяю себе напомнить еще одну черту Гаршина., Будучи несомненно натурой больной, он, однако, не проявлял сколько-нибудь заметных симпатий к тем направлениям в литературе, где сказывалось или затяжное нытье, или не вполне здоровое направление; он считал это явлением скоропреходящим, не верил в его будущность.

      Известно, что Гаршин обладал совершенно исключительной памятью. Недавно один критик упрекал его, что совсем с ненужной обстоятельностью он, как бухгалтер, часто приводит цифры (например, № винтовки), часы и т. п. Эти мелочи лучше всего свидетельствуют, что описываемый предмет или явление целиком взяты из действительности; самое мимолетное впечатление прочно закреплялось в его памяти. Не будучи особенным поклонником Фофанова, он, однако, всего его знал наизусть, потому что раз прочел.

      Эта память была и большим несчастием для Гаршина, ведь он помнил все до мельчайших подробностей, что с ним происходило в болезненные периоды!

      В 1887 г. я задумал издать «Персидские письма» Монтескье и как-то сообщил В. М-чу о своем намерении; тот высказал живейшее сочувствие.

      Когда я спросил его: «А вы взялись бы перевести их?» - «С удовольствием» (хотя он тогда совсем не нуждался в переводной работе). Я передал ему оригинал. Вскоре В. М-ч при встрече сказал мне: «Я перечитал Монтескье и даже начал переводить, эта работа очень увлекает меня».

      Но прошло очень немного времени, и В. М-ч заболел.

      Изредка я видал его, и он всякий раз извинялся, что перевод остановился, даже предлагал передать кому-нибудь другому. Я успокаивал В. М-ча тем, что ведь это дело неспешное. В начале марта 1888 г. он, как известно, вдруг почувствовал себя хорошо и стал спешно собираться на Кавказ; он очень благодарил меня, что я оставил за ним перевод «Персидских писем». «Я только их и беру с собою, ничего другого не думаю делать в Кисловодске». Но болезненное состояние скоро вернулось; уже 19 марта он писал мне: «Я совсем болен», а 24 числа его не стало.

      Таким образом, перевод начала «Персидских писем» (11 писем) - он у меня сохранился, - кажется, надо считать последней литературной работой В. М-ча.

      Покойная Магд. Мих. Латкина, очень близко знавшая Гаршина, на мой вопрос, занимался ли В. М-ч переводной работой, дала мне такой ответ: «Всеволод Михайлович перевел в сотрудничестве с своей двоюродной сестрой Тат. Ник. Акимовой повесть Мериме «Коломбо»; она была напечатана в 1882 или 1883 г. в журнале Иностранной литературы, который издавал П. И. Вейнберг. И еще: помнится, В. М-ч переводил «L'ideal au village» 1 [«Идеал в деревне» (франц.)] Андре Лео, но была ли работа окончена и напечатана, не знаю».

      В кругу близких друзей В. М. хорошо известно было, что он считал наследницей своих литературных прав свою жену Надежду Михайловну (урожденную Золотилову), но завещания не успел сделать. Потому после его смерти законными наследниками явились: вдова и два брата, Евгений и Георгий Михайловичи. Между наследниками возникли несогласия, которые и закончились следующим образом: Надежда Михайловна и Евгений Михайлович безвозмездно передали принадлежавшие им права в собственность Литературного фонда, а Георгий Михайлович продал свою долю Я. Г. Гуревичу, который и принес ее в дар Литературному фонду.

      Вся чистая прибыль от издания сочинений Гаршина записывается в капитал его имени; он на 1 января 1913 г. составил 55 714 рублей.

     

      ДОПОЛНЕНИЕ К СТАТЬЕ «НОВОЕ О ГАРШИНЕ»

      (Письмо в редакцию)

     

      В майском номере «Голоса минувшего» в статье «Новое о Гаршине» в примечании в числе материалов указывается и моя статья «Памяти Гаршина». Случайно в ней оказался пропуск (он был восстановлен на литературном чтении в память Гаршина 8 мая), который и позволяю себе сообщить редакции «Голоса минувшего». Вот этот пропуск.

      «В каком лагере стоял Гаршин? На основании свидетельств самых близких к нему людей я могу с точностью утверждать, что никакого участия в тогдашнем революционном движении он не принимал. Это происходило не от индифферентизма, а коренилось в особенностях его духовной природы. Гаршин глубоко страдал от нестроения нашей жизни, как страдал бы в любой стране с самыми совершенными формами общественности. Но ни приемы борьбы, с одной стороны, ни самозащита, с другой, не казались ему способными решить проблему гармонизации общественных отношений., Тут он сближался с Л. Н. Толстым; только не в проповеди новой морали видел панацею, а в устранении великого всеобъемлющего непонимания людьми своих взаимных отношений. Иногда свою мысль, вернее сказать - чувство, он высказывал с резкой определенностью. «Поймите же, - писал он раз А. Я. Герду, - все болезни существуют от одной причины, которая будет существовать всегда, пока существует невежество»,

      Тут под словом «невежество» надо понимать не одну противоположность школьному знанию. Припоминая некоторые беседы с Гаршиным, насколько понимаю, его основная мысль была такова: действительное знание, органически связывающееся с таким перевоспитанием душевных инстинктов человека, что в силу этого само собой должно установиться взаимное понимание и признание за каждым права жить по его усмотрению, не препятствуя и другим проявлять свою личность во всей полноте ее содержания.

      Как достигнуть такого грандиозного синтеза, Гаршин нигде не указал; да сомнительно, чтоб и мог это сделать, потому что вероятный результат долгих веков общественного развития принимался за средство уврачевания».

      P. S. К сведению г. Дурылина: по наведенным справкам у вдовы Н. М. Гаршиной оказывается, что ей решительно неизвестно, чтоб Гаршин в болезненном состоянии уничтожил какие-нибудь свои рукописи.

     

      В ДЕПУТАЦИИ У С. Ю. ВИТТЕ

     

      По инициативе «Союза Союзов» 18 октября 1905 г. вечером было собрание в Вольном экономическом обществе. Благодаря блокаде Технологического института в ночь с 17 по 18 октября, а также уличным столкновениям 18 числа, настроение собравшихся было до крайности приподнятое в резко оппозиционном направлении. Сравнительно небольшой зал общества был переполнен. Председателем собрания был избран В. А. Мякотин; это был выбор исключительно удачный. Никогда, ни ранее, ни после, я не видал председателя, который бы так умело и с таким авторитетом руководил собранием, где температура настроения возрастала с каждой минутой, поддерживаемая речами ораторов, причем каждый последующий из них, быть может бессознательно, все выше и выше подымал ноту.

      В эту-то накаленную атмосферу вдруг является представитель полиции и в категорической форме, ссылаясь на распоряжение высшего начальства, требует от собравшихся, чтобы они немедленно разошлись. Для подкрепления этого требования вооруженный отряд расположился вблизи дома Вольного экономического общества. В эту критическую минуту В. А. Мякотин мастерски сумел поставить представителя полицейской власти в надлежащие рамки и в то же время удержать собрание от каких-нибудь эксцессов. После некоторых переговоров кончилось тем, что и полицейский чин благополучно удалился, и собрание не менее благополучно продолжало свое заседание и довело его до конца.

      Практической задачей, рада чего собрались, был вопрос о немедленной и полной амнистии. В этих видах было внесено предложение избрать депутацию к председателю совета министров. Но сказывалось и другое, более радикальное течение, которое не находило уместным вступать в какие-нибудь переговоры с представителями власти; однако никакого конкретного предложения с этой стороны не было заявлено. Потому около одиннадцати часов была избрана депутация к Витте; в состав ее вошли: Вик. Ант. Плансон, Ф. Из. Родичев, Г. А. Фальборк, Л. Ю. Явейн и я.

      Было уже за половину двенадцатого часа, когда мы добрались до Витте, - он тогда еще жил в своем доме на Каменноостровском проспекте. Несмотря на позднее время, мы были сейчас же приняты. Извинившись, что вышел к нам в халате, Витте затем проговорил:

      - Уже отдано распоряжение, чтобы полиция не препятствовала продолжению вашего собрания; но почему вы, господа, предварительно, как того требует закон, не сообщили о нем полиции?

      - Даже с точки зрения закона о собраниях, - возразил Ф. Из. Родичев, - не говоря уже о манифесте семнадцатого октября, мы не обязаны были уведомлять полицию, раз собрание состоялось по именным повесткам.

      По предварительному между нами соглашению оратором от депутации должен был выступить В. А. Плансон. Но едва он успел проговорить, что цель депутации не вопрос о собрании, а поручение от собрания насчет необходимости немедленного провозглашения полной амнистии, как Витте прервал его и повел длинную речь об общем положении, а больше всего о разнузданности и анархии, которые царят в Петербурге.

      - То, что теперь происходит на улицах Петербурга, - сказал Витте, - нигде не мыслимо, даже Рузвельт не дозволил бы ничего подобного в Америке.

      Не зная, как долго будет ораторствовать Витте, и вместе с тем соображая то нетерпение, с которым собрание ожидает результата наших переговоров, я наконец решил остановить неудержимый поток Витте.

      - Извините, граф, что, будучи у вас в первый раз, беру на себя смелость прервать вас. Позвольте просить вас дать нашему товарищу докончить, что он имеет вам сказать, а затем мы с полным вниманием готовы вас выслушать.

      Витте сейчас же остановился. В. А. Плансон в сжатых, но хорошо выраженных словах изложил существо миссии, которая была на нас возложена собранием. Когда он кончил, я взял слово:

      - В городе циркулируют слухи, что якобы правительство предполагает дать амнистию, но хочет приурочить ее к какому-то высокоторжественному дню. Позвольте, граф, обратить ваше внимание, что теперь не такое время, чтобы обнародование государственного акта исключительной важности можно было откладывать до подходящей календарной даты.

      - О нет, - возразил Витте, - ничего подобного.

      - И еще скажу, - продолжал я, - даже с точки зрения интересов самого правительства в настоящий момент политический преступник несравненно более опасен в тюрьме, чем на свободе.

      Кажется, Ф. И. Родичев указал Витте на разительное противоречие: с одной стороны, провозглашаются всякие свободы, а с другой - остаются в тюрьмах и ссылке те люди, вся вина которых только в том и заключалась, что они все свои силы отдали на борьбу за эти свободы.

      Витте не дал определенного ответа, не сказал, что вопрос об амнистии уже решен в том или другом направлении, он только, как бы мимоходом, проговорил:

      - Сегодня в заседании совета министров обсуждался вопрос об амнистии. Одни находили ее желательной, другие даже необходимой; однако встречаются еще технические затруднения, которые надо вырешить. Завтра вопрос об амнистии будет вновь обсуждаться.

      Этот неопределенный ответ вызвал меня на замечание:

      - Граф, я старше по летам всех моих товарищей и в то же время менее всех принимаю участие в текущей жизни; простите, но я откровенно скажу, - ваш ответ совсем убил меня.

      - Очень жаль, - ответил Витте.

      В течение нашей беседы Витте не раз выдвигал, что нужно иметь доверие к правительству и его намерениям. На это было ему замечено Родичевым, что в обществе широко распространено сомнение насчет устойчивости самого акта 17 октября, все опасаются, что бюрократия при реализации провозглашенных начал постарается свести их к нулю. Тут Витте, отчеканивая каждое слово, сказал:

      - Могу вас уверить, господа, что... государь разрешил вопрос о форме правления для себя и для народа бесповоротно. Отныне самодержавия в России нет и больше быть не может 1 [Эти слова Витте были напечатаны за подписью всех пяти лиц, участвовавших в депутации, в «Молве» 7 января 1906 г. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)].

      - Вы говорите, граф, - отозвался на эти слова Ф. Из. Родичев, - имейте доверие. Да как же нам верить, когда, например, полиция отбирала у крестьян речь государя, обращенную к депутации 6 июня, и речь Трубецкого, несмотря на уполномочие государя повторить всем и каждому его слова...

      Витте не дал договорить Ф. Из. Родичеву.

      - Верю, верю, это так правдоподобно, что нельзя не верить.

      Не помню, кем было указано на несовместимость манифеста 17 октября и одновременного существования диктатуры генерала Трепова.

      - Общество совершенно несправедливо в отношении генерала Трепова, - с живостью возразил Витте, - генерал Трепов во всех советах всегда поддерживает самые либеральные начала и меры. Впрочем... - И тут Витте взял со стола какое-то письмо и прочел его нам. То было письмо генерала Трепова, в котором он (помнится, ссылаясь на свою «непопулярность») просил об увольнении его от обязанностей генерал-губернатора и заведования полицией.

      Отставка Трепова состоялась, однако, не тотчас, и он еще успел издать свой знаменитый приказ с словами «патронов не жалеть». Трепов, как известно, занял пост дворцового коменданта, что сохраняло за ним возможность самого широкого влияния в области внутренней политики.

      Перед самым нашим уходом Витте еще раз повторил о необходимости иметь доверие к правительству

      - Граф, - отвечал ему Ф. Из. Родичев, - дайте же нам возможность верить.

      Несколько недоумевающим тоном Витте отозвался:

      - Как же я могу дать вам веру?

      Высочайший указ об амнистии состоялся 21 октября. Амнистия явилась с довольно существенными ограничениями.

      Спустя некоторое время, должно быть в январе 1906 г., в «Новом времени» появилось интервью с Витте. В нем передавались, между прочим, такие слова Витте: «Государь император и до сих пор остается царем с неограниченной властью», «манифест 17 октября ничего нового в основные законы не внес» и «государь император по-прежнему остается владыкой самодержавным». Витте никакого гласного возражения против неверной, по меньшей мере неточной, передачи его слов в «Новом времени» не заявил. Так за короткое время радикально изменились его взгляды на существо государственного акта, столь тесно связанного с его именем. Вернее сказать, тут проявилась присущая Витте способность быстро приспособляться к изменившимся условиям, - способность, в конце концов доведшая его до ухаживания за Распутиным.

      В начале мая 1906 г. я был на заседании Государственного совета. Во время перерыва в кулуарах показалась грузная фигура Витте; он заметил меня, подошел и поздоровался.

      - Что это вы с палочкой?

      - Да я недавно сломал ногу и пока из предосторожности не оставляю палочку.

      - В ваши годы надо быть осторожнее, - заметил Витте.

      Я спросил его, будет ли он сегодня говорить, - на очереди стоял вопрос об амнистии.

      - Право, не знаю, я еще не решил.

      Однако он выступил и произнес крайне двусмысленную речь.

      Больше с Витте я не встречался.

     

      ПРИЛОЖЕНИЯ

     

      С. В. ПАНТЕЛЕЕВА

      ИЗ ПЕРЕЖИТОГО В ШЕСТИДЕСЯТЫХ ГОДАХ


     

      С той поры прошло сорок семь лет, но таково свойство старческой памяти, что воспоминания из давно прошедших времен ярче и живее, чем о совершившемся несколько лет тому назад.

      Не вступая в оценку фактов и дел, не касавшихся меня лично, я только некоторыми штрихами отмечу пережитое мною с 1864 по 1870 г. Старые друзья не раз говорили мне, чтобы я записала то, что помню об этом времени. Будет ли это «за упокой» давно прошедшему? Современное отличается ли от старого более сгущенною краскою?

      В 1864 г. мне едва исполнилось восемнадцать лет; чрезвычайно подвижная, впечатлительная, избалованная, по складу я была почти ребенком, хотя недели через две и ожидала появления на свет своего ребенка. В памятную ночь на 11 декабря я слышала сквозь сон, как горничная разбудила мужа, как он тихо оделся и куда-то ушел, и я подумала: «Верно, что-нибудь в типографии», - но скоро пробудил полушепот мужа:

      - Встань, мой друг, сюда придут.

      - ?!

      - В доме делается обыск.

      Я спешно оделась, вышла. Наша квартира была полна жандармами, собиравшимися проникнуть и в спальню, чтобы все перешарить. Уже книги, письма, деловые бумаги, фотографические карточки грудою были свалены в бельевые корзины, жандармы их завязали и увезли, увезли и мужа, сказавшего мне на прощанье: «Не тревожься, это пустяки; я скоро вернусь». Однако он не вернулся, а под вечер явился из III Отделения жандармский офицер с запискою от мужа, чтобы я вручила подателю: «белье, все папиросы и все сигары».

      Наша приятельница, одна из первых пионерок Петербургского университета, М. А. Богданова-Быкова, жившая с нами (мы жили в доме, где помещалось книгоиздательство и типография Тиблена, которою муж управлял), с утра побывала у моего отца, сообщила о погроме, а отец съездил в III Отделение, оттуда ко мне, успокаивая, что все пустяки - формализм каких-то справок. Он скрывал от меня правду, опасаясь, что страшная весть может убить меня и ребенка. Но отцу, конечно, не удалось скрыть того, о чем уже знали все. Через несколько дней на улице я встретила одного товарища мужа по университету, В. И. Модестова, который, услышав от меня, что из III Отделения все еще нет вестей, с удивлением воскликнул:

      - Как, разве вы не знаете, что в тот же день его препроводили в Вильно?!

      - В Вильно! - и я пошатнулась: ведь в Вильно был тот страшный, беспощадный зверь с физиономиею бульдога, Муравьев-вешатель... Мне уже почудился в рядах расстрелянных, повешенных облик моего двадцатичетырехлетнего мужа... Моя молодая голова мутилась, ноги подкашивались, но, собрав всю свою энергию, я бегом бросилась домой, чтобы сейчас же отправиться в Вильно. На лестнице передо мною поднималась высокая фигура моего отца, которому я крикнула:

      - Ты скрывал - он в Вильно! - и, догнав отца, пристально посмотрела ему в лицо; он страшно побледнел и бормотал:

      - Какой дурак сообщил тебе такую чепуху!

      Но я убедилась, что это не чепуха, и, войдя в квартиру, вытащила саквояж, начав торопливо укладывать дорожные вещи.

      - Куда ты?!

      - В Вильно.

      Совсем растерявшийся отец только сказал:

      - Безумная, ведь ты погубишь не только себя! Как раз в это время из прихожей в столовую вошел гость, худой, высокий, сутулый, в вицмундире министерства народного просвещения, в очках, с портфелем.

      - Владислав Юлианович, подумайте, она собралась в Вильно! Какое безумие! - проговорил отец, обращаясь к вошедшему.

      Завязав торопливо ленты шляпы у подбородка, схватив сак, я уже направилась к двери, но гость подошел и, спокойно протирая очки, внимательно поглядев прищуренными близорукими глазами, сказал:

      - Если бы вы взяли себя хоть немного в руки, вы не решились бы на то, что назовете впоследствии поступком «кисейных».

      В 60-х гг. «кисейная барышня или барыня» были терминами презрения для передовой женской молодежи, подразумевая поверхностных, светских и неразвитых женщин. Я невольно приостановилась, пораженная невероятными словами моего величайшего друга В. Ю. &;lt;Хорошевского&;gt;, а он продолжал, вероятно довольный тем, что смог приостановить меня:

      - В вагоне, по дороге в Вильно, с вами может случиться катастрофа, вы можете умереть или превратитесь в калеку. А кто же, позвольте спросить, в нужную минуту будет заботиться, хлопотать о вашем муже? Только жена, мать, сестра могут это делать. У нас, в Польше, только женщины ходатайствуют об облегчении участи приговоренных, вырывают их из...

      - Он уже, может быть, повешен скорым судом Муравьева... - едва могла выговорить я: что-то сжимало мне горло.

      - Да ведь следствие не закончено! Отец ваш дважды съездил в Вильно. Все, что касалось Вильно, скрывали от вас просто потому, чтобы не волновать в такое время, когда волнения вам вредны. Поездкою в Вильно вы ничего не добьетесь!

      - Что же делать, что делать!

      - Дайте бумагу большого формата; я напишу прошение о разрешении вам переписки с мужем, а вы перепишите. Обратимся к Потапову, - у него жена полька, ведь дни Муравьева в Вильне сочтены. Все говорят об его отставке.

      Машинально, как во сне, брала я бумагу, переписывала прошение, сочиненное товарищем моего мужа по Университету В. Ю. Хорошевским, который в те времена горячо разделял стремления передовых людей 60-х гг.

      Через несколько дней у меня благополучно родилась дочь, а в январе разрешена была переписка из виленской тюрьмы, устроенной в упраздненном монастыре доминиканов. Помню один из курьезов строгостей тогдашней тюремной цензуры писем. Дело вышло из-за беспокойства мужа о моем здоровье: он узнал, что мне прописано железо, но, зная мою беспечность, просил в письме «не забывать железные пилюли». Последняя фраза создала целую историю. В камеру тюрьмы к мужу явился член следственной комиссии, резко заявив: «Если вы будете позволять себе в письмах «двусмысленности», то вам запретят переписку с женою». Понять трудно, что такое померещилось членам виленской военно-судной комиссии в моих безобидных железных пилюлях!

      Многое тогда грезилось виленским бюрократам 60-х гг. Их, конечно, увлекало служебное рвение, но настолько свыше разума, что оно превращалось в какой-то фарс. Что касается виленских гражданских чинов, то виленские летописи богаты повествованиями о чрезмерных жертвах Бахусу новых чиновников, привозимых с бору да с сосенки, заново обмундированных и пропивавших все, вплоть до вицмундиров, что приводило к необходимости частых смен не только мундиров, но и носителей оных.

      Фарс, однако, примешивался к средневековой инквизиции. Трудно себе представить, что могло твориться в ужасных виленских застенках, если при допросах политических официально допускались розги, палки и опрос превращался в настоящую инквизицию. Исключение делалось для дворян, но поручик Гогель, член военно-судной комиссии, «сожалел, что к дворянам не дозволено применять физическую пытку, и приходится ограничиваться лишь нравственными пытками». К числу нравственных воздействий причисляли восемнадцатичасовые собеседования без перерыва, но с последующими перерывами ночного сна для новых собеседований со следователями. Немалую роль играли всякого рода застращивания.

      Несколько позже, на свиданиях в Вильно, муж рассказывал мне, что во время следствия ему грозили привлечь меня для допроса в Вильно, хотя бы с постели, больную, угрожали, что засадят тестя, тещу, хотя последние не ясно понимали, за что это людей тащат в Вильно.

      Однажды, когда его привели на очную ставку, он увидел на оконце шиншилловую муфту и синий шелковый капор - точь-в-точь мои. «Неужели они исполнили угрозу?» - думалось ему. Это и другое обстоятельство мучили его, но он всего более боялся, как бы веки глаз не повело у него знакомою ему судорожною дрожью...

      По-видимому, он не изменил себе и видом своих душевных страданий не доставил удовольствия застеночным палачам.

      В мае, когда разрешили свидания, я уехала с отцом в Вильно, где впервые увидела мужа среди гирлянды фиалковых мундиров. Муж, бледный, исхудалый, наружно казался спокойным. После первых объятий нас охватило ощущение невыносимой неловкости ввиду устремленных на нас испытывающих взглядов господ, рассевшихся между нами, вокруг стола. Такое sans facons компании «читающих в сердцах фиалок» крайне поразило меня по моей неопытности. Мне очень хотелось отвернуться от них к заплесневелой стене доминиканов, и, в полнейшем отчаянии, опустив глаза на кирпичный пол, я думала: «Первое наше свидание, после бесконечных, мучительных шести месяцев разлуки... и так… осквернено!»

      Отец, более спокойный, пробовал заговорить о том, о сем, но все не клеилось, и, уж не зная, что сказать, сообщал мужу о своей привычке зимою и летом купаться в холодной воде, но купальни на реке Вилие невероятно грязны. В последней фразе усмотрели какое-то иносказание, и мужу было объявлено, что свидания прекратятся, если тесть позволит себе говорить «двусмысленности».

      Этой загадки мой покойный отец так и не смог разгадать, не будучи способен проникнуть в неизмеримую глубину премудрости виленской следственной комиссии.

      Возвратясь в Петербург, отец прислал ко мне в Вильно малютку с кормилицей. Муж к осени переведен был в другую тюрьму, в упраздненном монастыре босачек, где свидания происходили за перегородкою помещения нижних жандармских чинов, вроде большого чулана с окном. Тут прескверно воняло махоркою и всякою дрянью, причем жандармы бесцеремонно входили, доставая какие-нибудь вещи.

      Вдруг свидания оборвались без объяснения причин. Сильно встревоженная, я отправилась к председателю следственной комиссии, полковнику Лосеву, прося его хоть объяснить, почему запрещены свидания, здоров ли муж, что с ним делают... И, совершенно измученная всевозможными сомнениями, опасениями, бессонными ночами, я не могла сдержать слез в присутствии Лосева. Толстый полковник, только пыхтевший, как самовар, когда я вошла, не захотел объясняться.

      В Вильно я жила в одноэтажном каменном домике с палисадником, недалеко от берега реки Вилии. Дом принадлежал семье Родзевич. Сам Л. Родзевич был тогда под арестом, и некоторое время сидел в одной тюремной камере с моим мужем по окончании допросов и следствия. Я познакомилась с г-жой Родзевич, кажется, благодаря тюремному доктору Фавелину, и наняла у нее комнату с обедом, так как в гостинице было очень неудобно с ребенком и кормилицей. Чрезвычайно тогда шумная виленская гостиница не давала покоя ни днем ни ночью от хлопанья дверьми, от громких разговоров в коридорах. Кормилица страдала от пищи, приносимой ей в комнату. Я обедала за общим столом, и недалеко от меня усаживались всегда многие члены следственной комиссии. Между ними был и франтовый, стройный брюнет, поручик Гогель, вышеупомянутый любитель экспериментов. Признаться сказать, такое украшение обеденного стола не возбуждало у меня особенного аппетита к подаваемым яствам.

      У Родзевич было тихо, несмотря на множество детей всех возрастов. Чуткие душою дети как-то притихли во время общего горя. Сама Родзевич, вечно озабоченная, измученная всевозможными хлопотами, жила, как все польки того времени, в бесконечном страхе перед судом Муравьева, всецело поглощенная мыслями о заточенном в каменном ящике. Три раза в неделю давались свидания; когда же они внезапно прерывались без объяснения причин, у нас разыгрывалось воображение в крайне пессимистическом направлении, словно наши мужья были на краю могилы.

      В нормальные промежуточные дни я просто не знала, куда деваться. Впервые оторванная от родных, знакомых, от привычных занятий, особенно музыкой, я жила в непривычной обстановке, в одной комнате с кормилицей. Тут трудно было даже читать. Я знала, что бедная женщина начала страдать тоскою по родине, но в те времена я не имела понятия, что это своего рода психическая болезнь. Бывало, слышу - вздыхает, ворчит, стараюсь как могу утешить, иногда посмеюсь над ней. Кроме меня, ей не с кем было слова перемолвить по-русски. И ночью в бессонницу слышала ее всхлипыванье или нетерпеливое бормотанье насчет «нехристей, куда ее судьба горькая закинула». Я ее успокаивала, что скоро мы уедем, покупала ей разные пустячки и лакомство. Дурное настроение кормилицы отражалось и на ребенке. За тонкой деревянной стенкой тоже иногда слышались вздохи, похожие на плач. Повсюду на улицах, в магазинах мы встречали мрачные, озлобленные лица и нередко дерзкий ответ на вопрос по-русски. Среди всего этого и во мне подчас начинало шевелиться бессознательное суеверное чувство: уж не тут ли и наш конец. Муравьева уже не было, но дух его еще витал.

      В один из таких промежуточных дней Родзевич забрала старших детей и поехала со мною в окрестности Вильны, в Верки, знаменитое своей живописностью имение Витгенштейна. Ее муж до ареста служил в администрации над имениями князей Витгенштейнов.

      Покинув кошмарный город, мы очутились в чудный солнечный день в ароматных литовских лесах, где сквозь листву мелькали пробегающие серны, а с холмов открывались красивые виды с синеющими рощами, серебристыми прудками. Дети развеселились, оживленно бегали, щебетали, вторя птицам, а мы смотрели на эти беспечные раскрасневшиеся лица, сияющие глаза и молча быстро шли за детьми по мягким лесным тропинкам.

      Приблизился вечер, пора назад в Вильно, а завтра в грязную, старую, промозглую тюрьму к бледнолицым, измученным мужьям... Мы набрали им полевых цветов...

      Так невероятно медленно тянулось время, и вот вторая зима. Наконец в декабре кончился суд и наступил день конфирмации в цитадели. В этот день, рано утром я должна была выйти на дорогу, которая вела из цитадели в пересыльную тюрьму, чтобы увидать процессию приговоренных в новом облачении: в кандалах, с желтыми тузами на спинах. Только мне не привелось выйти на дорогу, потому что в эту ночь случилась у меня большая тревога. Заболевшая тифом, мамка металась и в бреду собиралась «удушить дитя», а оно тоже неистово кричало и металось.

      Ранним утром, совершенно измученная, я попросила квартирную хозяйку повозиться с моим годовым ребенком, а сама объездила все больницы в поисках, где бы приютить тифозную, но куда я ни обращалась, всюду двери закрывались передо мною, как только заслышат мою русскую речь. По-польски я говорить не умела, по-французски не понимали. Свою ненависть ко всему русскому поляки и литвины, конечно, проявляли, где могли. Наконец выручил меня военный врач Фавелин, числившийся при штабе и тюрьме. Он развязал мне руки, устроив мамку в тифозной лечебнице.

      Уже вечерело, когда я попала в пересыльную тюрьму и тут впервые увидела энергическую фигуру Огрызко, которому выпала на долю (если не ошибаюсь) двадцатилетняя каторга. Они все находились в общем помещении, у всех головы были почти выбритые. Тут я узнала, что их переправляют на следующий день товарным поездом через Петербург, но Огрызко отдельно - на Москву, минуя Петербург. Огрызко просил меня поскорее лично известить его петербургских друзей, чтобы они повлияли на его задержку в Петербурге, надеясь на возможность нового следствия и кассирования ужасающего виленского приговора.

      Наскоро уложившись, я тотчас уехала в Петербург и в этом поезде вторую ночь промаялась с девочкой, которая билась и кричала как исступленная, а я никак не умела успокоить ее.

      Но вот я у петербургского вокзала; в окно вагона просунулась совершенно поседевшая за этот год львиная голова моего отца.

      - Ну, что?

      - Шесть лет каторги. Седая голова молча поникла.

      Наш кучер Григорий лихо подкатил к подъезду дома, где окна всей квартиры горели в огнях. То был канун Нового года, рожденный день отца, а в самый Новый год его именины - обычные большие торжества в нашей семье. Поднесла я бедняге подарки! Сдав ребенка бабушке, я торопилась исполнить поручение Огрызко и немедленно уехала разыскивать его друзей. Но я никого из них не застала дома, и прислуга не знала или не хотела сказать, где их искать. Адресаты были холостяками и где-то в чужих гнездах встречали Новый год.

      Утром, в темноте зимнего шестого часа, мы приехали на варшавский вокзал. Мои родители, некоторые из моих родственников и друзья мужа, прибывшие встречать его, упросили стражу привести его на несколько минут в общий зал. Когда он вошел и снял серую шапку каторжника с наушниками, мать невольно ахнула, едва узнав его лицо, до того оно исхудало, словно после тяжкой, долгой болезни.

      Совсем рассвело, когда их повели в пересыльную тюрьму, а кареты и сани с друзьями и родными двигались некоторое время шагом, рядом с ними, шедшими под конвоем. В карете моя мать закрылась платком - кажется, плакала, отец отвернулся к противоположному окну, а я высунулась до половины и не могла оторвать глаз от рядов каторжан, и мне казалось, что только отец, мать и эта карета мешают мне идти «с ними» рядом, хотя, вероятно, я походила несколько на вспугнутого птенца. Незнакомый мне тогда М. А. Коссовский, шедший в ряду с краю, стал мне весело улыбаться из-под нелепой шапки с наушниками. Он приплясывал на ходу, словно согревая ноги на ходьбе, и встряхивал за плечами серый холщовый мешок с бельем. Даже желтый туз на его спине не смотрел так трагически-уныло...

      В петербургской пересыльной тюрьме М. А. Коссовский своим деланным или настоящим юмором как-то подбадривал сидящих, да и посетителей. В те времена в пересыльную тюрьму допускали решительно всех, желавших навестить ссыльных, и тюремная приемная превращалась в раут. После декабристов и петрашевцев через Петербург пересылались только поляки-повстанцы и лишь постепенно массовые высылки превратились в обыденное существование граждан.

      В ожидании летнего, более легкого пути в Сибирь, под предлогом болезни, муж был устроен в больнице при рабочем доме. В общей палате находились и другие такие же выжидающие, а также и действительно больные поляки. Был тут даже помешанный доктор Горнич, вечно слонявшийся вдоль стены с жалобным причитанием: «Jesus Maria, Jesus Maria», а заканчивал ругательствами.

      4 апреля 1866 г. грянул каракозовский выстрел, а 16 апреля приговоренным по польскому делу сделаны были облегчения, так что и мужу шестилетняя каторга должна была замениться ссылкою на поселение. Только мне в III Отделении отвечали: «Ничего не будет», или: «Там, на месте, может быть, применят». Паника и вместе озлобление чувствовались на каждом шагу.

      Итак, вопреки высочайшему указу, мужа отправляли на каторгу!

      Отправлялись мы в Восточную Сибирь не этапным порядком, а на свой счет, уплачивая за весь путь жандармов туда и обратно. Чтобы иметь возможность взять с собою няню для ребенка, то есть нуждаясь в третьем свободном месте в тарантасе, я начала хлопоты о назначении лишь одного жандарма вместо двух. Я подала прошение. Вышел ко мне шеф жандармов, граф П. А. Шувалов, представительный мужчина, белый, румяный, упитанный, с черными усиками, глаза как коринка. Высокомерно и злобно, совсем по-фельдфебельски, он отчеканил: «Роты мало для такого нераскаянного преступника!..»

      Я с изумлением поглядела на это лицо, похожее на свежевыкрашенную куклу, разыгрывающее почему-то передо мной суд грозного Юпитера. Много пережила я тревог за время заключения мужа в Вильно, при муравьевском режиме, потом во время военного суда, но даже в Вильно никто так не выпаливал.

      Пришлось оставить в Петербурге, к удовольствию бабушки, ее внучку. Без няни в дороге я не сумела бы справиться с ребенком. Моя мать, беспокоясь за меня и за мою дочь, пыталась отговорить меня от следования в Сибирь за мужем, но наконец сказала: «По-видимому, у тебя нет другого света, кроме Сибири, но для чего же ребенка невинного терзать!»

      В мае 1866 г. нам приходилось отправиться в далекий лошадный тогда путь. Железная дорога существовала, только до Нижнего Новгорода. Мой отец, отсрочивая минуты разлуки со мною, решил проводить меня до Казани на пароходе.

      Совсем готовые к отъезду, одетые по-дорожному, мы присели на минутку, как это водилось в нашей патриархальной семье перед разлукой. Посидев, помолчав, разом поднялись, перекрестились и стали прощаться. Мать плача, крестила меня; поднесли прощаться дочурку, весело рассмеявшуюся, наказывая мне: «Мама, Оле бомбос».

      В Нижнем с железной дороги пересели на пароход, а около Казани жандармы внезапно сделали заявление о неразрешении мне дальнейшего следования. Отцу пришлось найти способ, чтобы вразумить жандармского унтера и рядового о правах жен следовать в каторгу за мужьями. Настал и час вечной разлуки с отцом, - он уплывал вверх по Волге, а наш путь лежал по Каме на Пермь. Все дальше и дальше, в страшное, в неизвестное...

      Я обещали отцу, что поднимусь на пароходный мостик, махну платком в последний раз - на прощанье. Но я не смогла подняться на мостик, а спряталась в каюту, чтобы отец не увидел с своего парохода, как далеко я не на высоте положения, невыносимо страдая, корчась от рыданий. Я чуяла, что не увижу его. Позже он писал мне в Сибирь, спрашивая: «Почему не поднялась на мостик махнуть платком в последний раз?»

      Я никогда более не увидела этого талантливого, самобытного человека, моего лучшего друга.

      С Перми началось утомительнейшее путешествие с жандармами на переднем сиденье в тарантасе, так что нельзя было протянуть ног для сна ночью. Жандармы ни разу не позволили остановиться для ночлега или передышки, ссылаясь на строгое предписание. И мы скакали, скакали день и ночь, лишь меняя ямщиков и лошадей, едва закусывая во время перемен лошадей.

      Я совсем расхворалась в дороге, жар, боли, и на станции городка Кунгур пришлось призвать доктора, прописавшего лекарства, ванну, спокойное лежанье и прочие невозможности. Жандармы не допустили к нам ссыльных поляков, желавших нас повидать, ни за что не хотели останавливаться и, посоветовавшись между собою, объявили, что не препятствуют мне лежать на станции, но мужа повезут дальше - «останавливаться им не приказано». Ну и я, конечно, объявила, что поеду дальше. Ямщик поднял меня, как ребенка, и посадил в тарантас, только доктор, увидев, что оба жандарма усаживаются на лавочку против меня в тарантасе, не на шутку рассердился, пригрозил жалобою на истязание, если только один из жандармов не пересядет на козлы к ямщику и не даст больной протянуть ног.


К титульной странице
Вперед
Назад