Раз случилось в час вечерний
Мне долгонько погулять,
И я шел с горы соборной
Вдаль, туда, где рыбный ряд.
Вижу я, Чертог Спасенья
На пути моем стоит,
Это церковь Вознесенья.
Подхожу. И что за вид!
В окнах там свечи мелькают,
И трезвонят, и поют,
Танцы, пляска. Знать, играют
Груню, ягоду мою...и т. д.
Описав беспощадно далее отца и сына, и, обозвав все собрание молодежи глупым стадом гадаринских свиней, жестокий поэт не пощадил и ни в чем не повинной перед ним дочери о. дьякона. Он говорил об ней:
А Раиса молодая,
И резвяся, и играя,
С раскрасневшимся лицом
Лихо пляшет с молодцом.
То, как серна, быстро вскочит,
То, как пава, проплывет,
То вернется ловко, браво,
То вдруг медленно пройдет.
На другой день это стихотворение уже было у епископа, а по городу распространилось из гостиниц в сотнях списков и произвело большую сенсацию. Отцу же дьякону оно принесло много хлопот и горя. А бедная дочь его так была поражена ее публичным осмеянием и широко развернувшимся скандалом, что вскоре после этого захворала от стыда и тоски и умерла.
Еще имел место такой случай. В день праздника 3 июня в вологодском Спасо-Прилуцком монастыре, настоятелем которого был ректор семинарии архимандрит Ювеналий, спустя некоторое время после обедни, он заметил одного из своих семинарских певчих в нетрезвом виде и распорядился убрать его в монастырскую кутузку, под замок. Провинившийся певчий, из учеников семинарии, вошел туда покорно, прилег и уснул. Выспавшись скоро, он стал подумывать как бы выбраться из своей засады. Окошечко маленькое, и то едва ли еще не с железной решеткой, двери заперты, и людей никого не видно. Стало быть, и взывать о помощи бесполезно. Оказалось, однако, что о. ректор не забыл о своем арестанте и пошел, гуляя, мимо окна монастырской кутузки. Увидев его, заключенник нашелся и сейчас же, по-церковному, гласом велиим, - а у него был здоровый бас, - затянул: "Изведи из темницы душу мою!". Отец ректор не обиделся, но, подойдя к окну, спросил только: "Зачем, негодяй?". Тотчас же из темницы раздался тем же басом, хотя и громко, но в тоне уже чувствительно покаянном, речитативом, голосом грешника, "Исповедатися имени твоему". Этот ответ и тон понравился о. ректору, который и приказал немедленно выпустить виновного из карцера, не подвергая его более уже никакому взысканию.
В последние два года моей семинарской жизни был открыт для учеников семинарии, из числа состоятельных, так называемый пансион, который наши бурсаки и окрестили "зверинцем". В нем жило человек, кажется, 5 - 6, не более, на своем содержании, пользуясь только помещением и прислугою. Что же здесь было особенного? Особенное было то, что они одевались чисто, чай пили с булками, стол имели хороший и праздновали свои именины. А узнает, бывало, отец ректор, уже архимандрит Ионафан, что в известный день в зверинце есть именинник и у нег гости, и пожалует туда незваный, непрошеный. Гостей он поразгонит, именинника поздравит по-своему, т. е. побранит по-русски, не стесняясь в выражениях, бутылочки порасплещет по полу и уйдет, как победитель. Ну, а поведение какое, спросите вы, ставилось виновникам? Конечно, четверка. Тройку поведения давали в наше время только завзятым скандалистам, притом лентяям, как кандидатам на увольнение из семинарии по прошению или по малоуспешности.
Но мне хотелось бы вернуться к семинарскому поэту предшествующего нашего нашему, впрочем, времени Василью Ивановичу Сиротину. Он старше меня на три курса, но как поэт он так широко был известен в Вологде, что с кем вы ни заговорили бывало, все знали его. А в семинарии и до сего, кажется, помнится имя Сиротина. Да, это был поэт, правда, большею частию нечистоплотный и не дороживший талантом, хотя в прологе к поэме "На докладе у сатаны" и рекомендуется между прочим хвастливо и гордо таким образом:
Я Данте друг по Аполлону,
Собрат по лире мне Гомер.
Так дайте ж путь мне к Геликону,
Скрывать таланты не манер.
Его стихотворения "Друзья, свобода наша пала...", "Улица, улица, ты, брат, пьяна...", "Колокольчики звонят...", "Вечер Б...а", "На докладе у сатаны", конечно, нигде не были напечатаны и не могли быть напечатаны в то время, но были широко известны. Лично мне нравилась поэма Сиротина "На докладе у сатаны". Она, к сожалению, у меня не сохранилась. А если у кого сохранилась она, то ее даже ныне, кажется, следовало бы напечатать. Идея этой поэмы - осмеяние пороков известного времени. А построение ее такое. Ад. Подробное и сильное описание его в русском народном духе со всеми ужасами грешников. И там, в центре его, тронная зала сатаны. Трон его. Сатана уже на троне. Перед ним в дьявольски почтительной позе стоят все дьяволы, которым поручено было развращать каждый город в России, и докладывают почтительнейше о своих трудах и успехах. Дослушивая последнего из докладчиков и окидывая мрачным взором свою залу, вдруг сатана гневно спрашивает: "А где же вологодский черт?" И вологодский черт в ту же минуту предстал перед ним и повел свой доклад как опытный докладчик и неплохой оратор.
И после приветствия и общей характеристики жизни людской докладчик, вертя от удовольствия хвостом, начинает описывать очень метко все грешное в жизни вологжан, по профессиям, не исключая даже калачниц базарных. С концом доклада вологодского черта кончилась и поэма, производившая угнетающее впечатление своею страшною правдою и реальностию. А начиналась она так:
В аду. Под закоптелым сводом,
Где жарят грешников в огне
И где все занято народом
Не только на полу, но даже на стене.
И затем шло подробное описание адских мучений по народному представлению. Кто болтался повешенным на стене за ребро, кто за язык, кто варился в котле, кто жарился в огне, а кто скрипел зубами, страдая в холодильнике. И эти все картины были обрисованы сильными штрихами и довольно легким и свободным стихом, так что некоторые места из этой поэмы и самая идея ее не забываются во всю человеческую жизнь. А между тем самого творца ее давно уже нет на свете. По окончании семинарского образования он принял сан священника со взятием неграмотной девушки где-то в зырянском крае. Жена его не любила ни книг, ни писаний. Он писал, а она сжигала. Он стал больше пить, а она овдовела. Лишившись жены, лишился он и места. Начались печальные странствования по монастырям.
Живу на Каменном у Спаса,
Приют мой ныне - монастырь.
Весь скарб мой - сапоги да ряса,
А библиотека - псалтырь.
Так писал он по какому-то случаю в одном из писем своих императрице Марии Александровне, которая и пожаловала его, помнится, за это большое письмо стихами пятьюдесятью рублями. Но деньги шли у него уже на одну водку, совершенно расстроившую его здоровье. От нее, конечно, он и умер давно и преждевременно, но какую и где Господь послал ему кончину, ничего не знаю.
IX
В одной из предыдущих глав я уже имел случай заметить, что любил заходить к нам в канцелярию тогдашний вологодский протодиакон А. И. Яблонский, притом всегда вечерком. Мы интересовались его рассказами и для того, чтобы легче было вызвать его на воспоминания о делах минувших дней, иногда и купим для него бутылочку водочки. И вот он, померявшись с Петром Михайловичем Гвоздевым шуточно своею могучею октавою, однажды как то разошелся в откровенностях особенно и сам поставил вопрос: "Сказать что ли вам, как я протодиаконом стал?". "Скажите, все, что можно, расскажите; ваши рассказы не только интересны, но и поучительны", - обыкновенно отвечали мы. "Хорошо. Так слушайте, - заметил он и стал рассказывать о себе следующее. - Протодиаконом сделан я в 1841 году незабвенным архипастырем Иннокентием. Царство ему небесное!" - перекрестился и смутился наш протодиакон. "Что с вами?" - спрашиваем мы. "Слушайте и узнаете, - отвечал и стал продолжать едва начатый рассказ. - Заленившись учиться, я вышел их философского класса семинарии и был определен на должность причетника к Козленской церкви в Вологде. Пел я давно уже басом и года два-три был певчим архиерейского хора. После увольнения от должности протодиакона Кикина, обладавшего сильным басом, некоторое время протодиаконствовал некто Макарьин, владевший посредственным голосом. И подумывал я, что вологодское протодиаконство от меня не уйдет. А о Кикине я должен сказать, что хотя я от среднего "до" до верхнего "ре" мог брать все ноты сильнее и ровнее, чем Кикин, но зато вниз - от "до" до контра "ля" - все звуки брал гуще и крепче меня. Но и вверху его голос был необыкновенный. Да вот судите. Раз на пасхальной неделе послал он одного из певчих на Спасскую колокольню, велел остановить там звон и слушать его. А сам забрался на соборную колокольню, велел благовестить в большой колокол и стал читать "Да возрадуется душа твоя о Господи..." во время благовеста, желая знать, слышно ли будет его чтение на Спасскую колокольню среди белого дня на расстоянии, по крайней мере, версты. И его чтение туда было слышно. Как вам это нравится? А я наглупив в другом роде, хотя и пуще, чем Кикин, но, к счастью, попал в другие сильные и добрые руки и был спасен от верной гибели. Как знаете, 1 841 году прибыл к нам в Вологду новый архиерей, знаменитый Иннокентий Борисов. К первому литургийному богослужению при нем архиерейский хор певчих приготовил для пения все, что казалось нам тогда лучшим по композиции и, между прочим, известный концерт "Возведох очи мои в горы...", в котором сольные места поручено было исполнять мне. Не знаю, как понравилось новому владыке вообще наше пение, но по поводу концерта он спросил регента, кто исполнял в нем первое соло, не для всякого баса посильное. Регент отвечал так, конечно, как было дело, и был отпущен. Это было в начале мая. От преосвященного весь город был в восторге, так полюбили его все, полюбили и мы, певчие. Время шло. Преосвященный служил. Мы пели. Преосвященный знал меня уже и лично. Пошли гулянья в близгородных барских поместьях, куда сбиралось много молодежи, много и вообще публики. Являлась сюда, для наблюдения за порядком и городская полиция в лице квартальных и частных с нижними чинами. Отправился и я, буйная головушка, на одно из них. Приятелей и почитателей моего голоса у меня было уже много. Напоили они меня там допьяна. Между тем случился у молодежи какой-то раздор. Вмешалась в дело полиция. Мне показались действия ее грубыми и несправедливыми. Я вышел на защиту буянов. Меня попыталась тогда полиция арестовать, а я не захотел покориться и, разбив солдат, оборвал у мундиров фалды, сорвал у властей погоны, поломал даже шашку... Но, успокоившись несколько, я понял, что наделал, понял, что меня или сдадут в военную службу бессрочно или сошлют в Сибирь. Что тут было делать? Меня немедленно кто-то увез в Вологду, где, переодевшись, я отправился, по совету добрых людей, пока не арестован, в консисторию и к архиерею. Здесь мне сказали, что губернатор уже был у архиерея с сообщением о моем буйстве. Страшно стало идти и к архиерею, но я, не задумываясь, решился идти, чтобы прямо покаяться в своей вине и отдать себя на суд его, если только примет, а не примет, так, значит, надо погибать. Доложили. Стою, конечно, я уже сам не свой, куда и хмель девался! "Что сказал?" - спрашиваю. "Ничего, - ответил мне келейник, - постой и жди". И я стоял и страдал, как никогда, но долго ли, не знаю. Послышались шаги. И вот он, от кого зависела вся моя будущность, приближается ко мне, еще издали, пронизывая меня своим пламенным взором. Не ожидая более ничего, я повалился ему в ноги и не смел поднять головы до тех пор, пока он не оставил меня после долгих и горячих упреков, иннокентьевских упреков, которые жгли и стыдили. Так я и ушел от него, не дождавшись решительного слова ни в ту, ни в другую сторону. А дело обо мне, веденное по горячим следам, по-видимому, не затихало. Скоро заговорили затем, что оно уже в Питере. Меня, однако, не арестовали. Я продолжал оставаться причетником в Козлене и архиерейским певчим. Спустя некоторое время архиерей советует мне жениться и затем немедленно делает протодиаконом. Так мое дело и кончилось в Питере, как в воду кануло, без всяких последствий и для меня, и для чинов полиции. Невероятно, а справедливо. А как любовно и тщательно сам владыка учил меня служить, кадить и ходить в алтарях собора, если бы вы знали! - говорил, обращаясь к нам, Яблонский. - Во внеслужебное время уйдет он с одним мною в собор, велит открыть царские врата и ходит, показывая, как нужно ходить, где и сколько шагов делать, где останавливаться. Кадить де учил он, не размахивая кадилом, как везде делают почти все священнослужители, а спокойно приподнимать кадило за конец цепей его, но не выше глаз, и, не отделяя локтя от руки от корпуса тела. Евангелие советовал всегда внимательно прочитывать до богослужения. Относительно же хождения в церкви вообще? или так называемой "диаконской выходки", равно держания губ, рта и всего лица, чтобы все это было естественно и благообразно, преосвященный Иннокентий муштровал меня у себя в зале. Поставит меня перед зеркалом и велит читать то "Достойно есть..." входное в "до" октавы или говорит многолетие на высоких нотах, когда получается напряжение лицевых мускулов, и отмечает, когда я забудусь и приму некрасивое или неестественное положение в той или другой части лица. "Ну, видишь сам, как нехорошо это", - скажет, бывало, владыка и посоветует позаботиться об исправлении". И с какою сердечною, нежною благодарностию к преосвященному Иннокентию вспоминал о нем этот железный человек: "Он мой спаситель. А благодетелем-то он был для многих и многих. И сам протоиерей Нордов, наша гордость и слава, и теперь, быть может, сидел бы в Устюге, где никто и не знал бы его, если бы не тот же Иннокентий, извлекший оттуда его на свет Божий. А слыхали ли вы что-нибудь, - продолжал о. протодиакон, - о знаменитом диаконе Неоне, который был еще в ранней молодости запрятан в деревню, за грехи юности, где, конечно, и погиб бы, никем не замеченный, от скуки и пьянства, если бы не попал он на глаза Иннокентию? У Неона как будто бы был небольшой бас и, при служении диаконом, казался даже посредственным, но когда он пел в хоре, а особенно, когда пел соло, он был незаменим и неподражаем. Это был певчий артист несравненный. Его заслушивались все любители и знатоки церковного пения. А когда он умер, то преосвященный Евлампий (Пятницкий), сам отпевавший его, плакал о нем, как о родном человеке. И вот такой-то человек был заброшен в деревню на должность дьячка к одной сельской церкви. Известно, что преосвященный Иннокентий, не прослужив в Вологде и трех месяцев, поехал на конях для обозрения епархии в уезды Кадниковский, Тотемский, Устюжский и Сольвычегодский. Церковь, при которой служил Неон, была на пути и подлежала осмотру ее владыкой. Разумеется, было указано благочинным, как встречать владыку и что петь при встрече. Обыкновенно встречают епископов и у ворот церковной ограды или при входе в церковь, куда и выходят священники с крестом на блюде, диакон с кадилом и свечой, причетники с подсвечниками и кто-нибудь со святой водой и кропилом также на блюде. А когда архиерей входит в церковь, поется встречающими тропарь и кондак обычно в честь того события или святого, которому посвящен храм. Неон думал свою думу и, не уступая убеждениям ни своего священника, ни благочинного, на встречу епископу не вышел. Тот и другой, конечно, были смущены упрямством причетника и встретили владыку молча. Но как только преосвященный Иннокентий вступил в храм, с клироса, где был Неон, раздались и запереливались такие чарующие звуки артистически запевшего причетника, каких они от него и ожидать не могли. Он пел не тропарь храму, а сольное "Достойно есть..." не то Бортнянского, не то Турчанинова. Взглянув на епископа с недоумением и боязнию, священник и благочинный, впрочем, поняли, что он не только не гневается, но даже как будто прислушивается к пению. А поющий, вдохновленный сильною композицией, неспешно поет с пылом неподдельного увлечения. Наконец, он кончил, кончил и владыка обозрение алтаря и документов. Пришло время представления владыке членов местного причта. Благословляя Неона, он спросил: "Ты пел на клиросе?" "Я, ваше преосвященство", - отвечал Неон. "Не желаешь ли переместиться в Вологду?" - ставит другой вопрос ему владыка мудрый. Ободренный милостивым вниманием к себе со стороны преосвященного, заброшенный причетник тогда смело отвечал ему: "Повелите, преосвященнейший владыко, и я пойду с радостию". "Готовься, переведу", - заключил свою беседу с Неоном преосвященный. И Неон был переведен в Вологду, взят в архиерейский хор и посвящен в сан диакона к одной из приходских церквей в городе. И сколько лет затем этот отец диакон, которого всегда и все так и звали, так и знали с одним именем Неона, услаждал слух молящихся в соборе своим пением, чудным пением, которого забыть не могут его современники", - так заключил рассказ свой о Кикине, о себе и диаконе Неоне отец протодиакон Яблонский на этот раз. А я должен договорить об этом последнем человеке то, что мне так или иначе известно. После увольнения в 1858 году от должности протодиакона в Вологде как вдовый человек, имевший только сына и дочь, отец А. Ив-ич принял монашество и поступил в Петербургскую Александро-Невскую лавру. Здесь оценены были по достоинству не только его голос, все еще сильный, но прекрасная манера его служения. Так рассказывал он потом своим вологодским почитателям, что однажды, когда случилось ему служить за архидиакона в лавре в присутствии императрицы Марии Александровны, то он удостоился услышать из уст ее величества, тут же в храме по окончании литургии, царское спасибо в таких выражениях: "Спасибо вам, отец дьякон, за службу и умение держать себя. Таких, как ваш хороший голос, положим, я слыхала, но такого уменья держать себя, ходить и кадить, не видала". Отзыв очень лестный не только для ученика, но и для учителя по службе Иннокентия. Как хорошо бы ему здесь, в лавре, и остаться жить и служить. Но неумеренное пристрастие к водке было причиною того, что уволили его и отсюда в свою епархию. Последние годы своей жизни отец Яблонский провел в вологодском Спасо-Прилуцком монастыре, где служил с архидиакона при преосвященном Павле Попове, викарии Великоустюжском. Здесь он и умер и погребен, если не ошибаюсь.
Как я уже имел случай выше заметить, преемником о. Яблонский по протодиаконской службе был о. Стефан Образцов, из кончивших курс учеников Вологодской духовной семинарии. Этого человека я знал еще в бытность учеником духовного училища, когда он приезжал в Устюг с архиереями в качестве певчего. И этот человек наделен был природою, хотя и не обширным по диапазону, но сильным, звучным и чрезвычайно приятным по тембру басом. Могучий и приятный бас придворного протодиакона, старца Громова, очень напоминает своим благозвучием нашего вологодского протодиакона Образцова, давно уже умершего. Его сменил по протодиаконской должности в Вологде покойный Васильевский при преосвященном Палладии Раеве, впоследствии митрополите Петербургском. Как Образцов, так и Васильевский, кроме сильных и приятных голосов, при обширном у последнего диапазоне, хотя и не могли равняться по крепости звуков с голосом Яблонского, не могли читать в "до" октавы, но, усвоив иннокентьевскую науку служения в лице своего предшественника протодиакона Яблонского, служили прекрасно, были уважаемы и, без сомнения, достаточно памятны еще и ныне вологжанам. И у Васильевского в цветущую пору голос был так силен, что близко к нему, впереди его стоять было невозможно: в ушах трещало. Но и этот человек за пристрастие к водочке был изгоняем из Вологды в деревню, откуда и вернул его преосвященный Палладий, сделавший его протодиаконом после продолжительного, впрочем, испытания. Дело в том, что пока был Васильевский в деревне, появился, в лице соборного диакона Иоанна Кострова, с громадными по силе и объему густым, грудным басом, - конкурент и соперник для него по кандидатуре на протодиаконство. Преосвященный Палладий, желая сделать лучшего по голосу протодиаконом, долго делал им испытание и, наконец, избрал все-таки Васильевского, а Кострова оставил первым диаконом. Были еще в Вологде в наше время люди с замечательно сильными и приятными голосами: соборный псаломщик Вениамин Изюмов, Николай Павлович Милославов, Василий Иванович Сацердотов и знаменитый, как солист и певчий, второй Неон, это о. дьякон Чулков. И вот, когда протодиаконствовали в Вологде Яблонский и Образцов, все эти люди пели в архиерейском хоре под управлением о. Д. Неклюдова, получившего специальное образование по пению в Петербургской придворной капелле; тенора, за исключением о. Неклюдова, голос которого, также тенор, называли италианским, все были звонкие и серебристые, как колокольчики. Об альтах и дискантах и говорить не приходится. Чудные были голоса. Что и как ни пели бы эти люди - было прекрасно - и по свойствам голосов, и по постановке, и по исполнению. Но когда они пели что-нибудь большое и серьезное, мы заслушивались до самозабвения. Нас пленяли особенно херувимская "царская", "Симоновская", "Турчанинова большая", "Достойно есть...", лучшие его же и Бортнянского, задостойники Турчанинова, "Тебе одеющагося светом..." Турчанинова, "Свете тихий..." большое Веделя, "Ныне отпущаеши...", "Покаяния" и "На реках Вавилонских..." его же, из концертов - "Днесь владыка твари..." его же и "Слава в высших Богу...", кажется, Дегтерева или Сарти. Меня поражала и сила композиций этих авторов и чудесное исполнение - эта сила и мощь голосов, сдерживаемых опытною рукою регента, эти чудные переливы за душу хватающих в стройных звуках голосов, эти искусные переходы от "forte" к "piano" и наоборот. А чтобы оттенить особенности басовых голосов, я должен сказать, что когда не было в хоре налицо голосов Изюмова и Кострова, чувствовалось, что недостает хору необходимой силы; особенно в нижних тонах, когда не было Васильевского, тогда недоставало окраски или полировки звуков приятным тембром в чувствительной степени, а когда и все они налицо, лишь нет Чулкова, тогда весь хор казался только машиной, инструментом, правда, хорошим, но без живой души. А когда весь хор был в полном составе, тогда любителям церковного хорошего пения можно было помолиться и послушать церковных песнопений в духовную высокую сладость. Хорошо за отсутствием Чулкова исполняли сольные места Васильевский и Сацердотов, но когда то же самое исполнял Чулков, удивительное дело, получалось другое, более сильное и глубокое впечатление. Императрица Екатерина говорила о митрополите Платоне Левшине, что он, что хотел, то и делал со своими церковными слушателями его ораторского искусства. Я должен сказать то же самое о Чулкове как о солисте-художнике, что как певчий он мог увлекать и пленять слушателей и вызывать у них и восторг, и слезы, - он делал со слушателями, что хотел. А голос был, правда, мягкий и хороший, голос бархатный в две октавы с плюсом от "си" до "ре", но менее сильный, чем у Васильевского, Кострова и Изюмова. И однако же в искусстве пения оставлял далеко за собою всех троих. Этим артистическим талантом в церковном пении, конечно, объясняется и то обстоятельство, что когда о. дьякон Чулков находился уже в предсмертной болезни в больнице, в числе душевнобольных, и распевал там, в этом печальном состоянии свои любимые пиесы, то не было в Вологде, кажется, ни одного человека из рядов его почитателей во всех общественных слоях такого, который не посетил бы его и не насладился бы еще раз чудным пением сумасшедшего. Здесь и скончался наш знаменитый Чулков, едва достигнув сорокалетнего возраста. Из товарищей его по пению в архиерейском хоре пережили Чулкова о. о. Образцов, Васильевский и Н. П. Милославов, уехавший в свое время в западный край и бывший там, если не ошибаюсь, в Риге или Вильне протодиаконом, а остальные все умерли еще раньше его. Но не одна басовая партия отличалась замечательными голосами по силе и тембру в архиерейском хоре в Вологде нашего времени. Не могу не упомянуть и о прекрасных тенорах о. Неклюдова - регента, Алексея Попова, Димитрия Сумарокова и Ивана Голубева, о таких же альтах Ипполита Непеина и Николая Осокина с товарищами и, наконец, о прелестных дискантах Пыляева, Воскресенского, Попова Владимира и Тихомирова. Замечательно то, что все эти люди в лице своих принципалов умели изучать, как и до сего времени кажется мне, не одну технику пения, но хорошо чутьем своей души, видимо, входили в понимание идеи композитора и в частности деталей ее, и потому своим чудным исполнением классических пиес и умиляли, и восторгали, и поражали слушателей. А если бы вы, дорогой мой читатель спросили вообще о силе голосов этого описываемого так внимательно архиерейского хора, то я скажу, что в церкви, как мне хорошо известно, ни одной партии никогда не позволялось делать полное "forte". В наших не особенно больших храмах такое "forte" было бы оглушительно. Если к одному Васильевскому в пору расцвета его голоса невозможно было приблизиться, когда он ударял своим голосом только еще в "фа" или "соль", если от одного удара голосом со стороны другого баса в верхнее "до" падали нервные дамы, если от одной октавы человека, жившего некоторое время со мною, чувствовалось содрогание пола, если от четырех-пяти басов, когда они опускались вниз, при пении в домах деревянный пол, как говорят, ходуном ходил, то, судите сами, как можно было позволить им сделать в храме полное "forte", хотя бы оно и требовалось! Раз, помню я, был полный хор архиерейских певчих на проводах одного богатого покойника из одного центрального городского храма на кладбище. И вот этот хор, предшествуя гробу по улице мимо Александровского сада, когда дружно ударил на "Святый Боже..." последнее "нас" в верхнее "до", так этот удар голосов слышен был одновременно на двух кладбищах - Богородском и Введенском, - находящихся за городом на противоположных сторонах его, на расстоянии около пяти верст, приблизительно.
Но довольно сказанного о певчих и о протодиаконах вологодских. Надобно поговорить и о старшем духовенстве, о достопочтеннейших о.о. иереях и протоиереях. Не будучи, однако, знаком с домашнею их жизнию и пастырскими трудами, не поддающимися постороннему наблюдению, я буду говорить только о том, что можно было наблюдать человеку как посетителю церковных богослужений. Если ныне вы войдете в вологодский собор к обедне в высокоторжественный день, то увидите на молебне, что почти все градское духовенство украшено камилавками. Не то было прежде. Когда я учился в Устюге, то там из 26 священнослужителей были украшены камилавками только 3, а потом 5 человек. По приезде в Вологду в 1866 году здесь насчитывал я тогда из всех протоиереев и священников человек 10, имевших камилавку и скуфью. Но не в этом дело. Находясь еще в Устюге, я любил слушать проповеди, а в Вологде лучших проповедников слушали мои предшественники, товарищи и ученики следующих за нашим двух курсов, как и я, с увлечением.
Очередные проповеди для произнесения в соборе назначались и в наше время и не одному градскому духовенству, но и преподавателям семинарии. Таким образом, послушать нам было кого. Первое место между всеми проповедниками и в нашем юном внимании по достоинству занимал, конечно, покойный, прославившийся своими трудами отец протоиерей Василий Иоаннович Нордов. И мы слушали этого маститого церковного учителя, мужа мудрости и разума, изучавшего глубоко человека и жизнь со всем вниманием, "слагая глаголы его в сердце своем". Любили слушать мы также о. Никона, преподавателя семинарии, проповедь которого, талантливая, мастерски изложенная, хотя и деликатно, но всегда метко указывал на тот или другой недуг общественный, требовавший известного врачевания. В таком же духе бойко писал и хорошо говорил и о. Алексей Яковлевич Попов (ректор Вологодского духовного училища, а впоследствии епископ Павел, викарий Вологодский). Этот человек, бывший несколько лет приходским священником, вращавшийся в дворянском кругу как свой человек, зорко следил за светской литературой, был знаком, таким образом, со всеми течениями мысли в обществе и в печати, не терял случая отозваться с церковной кафедры на то или другое явление, возбуждавшее внимание в современном читающем обществе. Так, помнится мне, когда покойный Бенедиктов, кажется, написал свое известное стихотворение:
О, христиане, братья, братья!
Когда умолкнет гул проклятья?
Когда анафемы замрут?
Пора! - мы ждем. Века идут и прочее
и когда о нем, в тон автору, громко заговорили в печати и в обществе, - тогда о. Алексей небоязненно возвысил пастырский голос с церковной кафедры в соборе в неделю православия объяснил спокойно и обстоятельно значение анафемствования и, таким образом, с достоинством отстоял право и обязанность святой православной церкви и уничтожил все значение этого фразистого, но неосновательного стихотворения. Тогда люди еще умели уважать и противоположные строго церковные взгляды на дело, если находили их основательно доказанными и справедливыми. Из господ профессоров семинарии говорили проповеди в соборе, еще, впрочем, редко, преподаватель грамматики Павел Михайлович Добряков, Алексей Никитич Хергозерский, Николай Иванович Суворов и из молодых Анемподист Ионич Малевинский и Протоген Вонифатьевич Кокшаров. Первые три проповедника выходили на кафедру с проповедями, конечно, тщательно отделанными, но жизни не касавшимися, почему, как отвлеченные и теоретические, они семинарскую молодежь не удовлетворяли. А Малевинский и Кокшаров - эти молодые и светские люди, конечно, со всею осторожностью, но умели понавесить на уши внимательным людям, что нужно и на нейтральные как будто темы. Так, я помню, когда покойный Протоген Вонифатьевич говорил раз проповедь в праздник Воздвижения Креста Господня на тему "О, треблаженное древо, на нем же распяся Христос, Царь и Господь...", то впечатление получилось поразительное. Это был человек по внешности не представительный: небольшого роста, с голосом тихим, с лицом спокойным, но со взглядом глубоким и совершенно серьезным. Его проповедь слушал весь собор молящихся с замиранием сердца. Так умно, сжато и сильно, с чувством непритворного благоговения пред великою святынею и с чувством сердечного сожаления о нашей небрежности иногда в отношении креста говорил проповедник, что его мысли овладевали мыслию слушателя и его чувства овладевали сердцем последнего. А этого достигнуть и вообще достигать многие ли могут проповедники? Помню и то, что, когда Кокшаров кончил проповедь, то стоявший недалеко от меня один из дворян Брянчаниновых со своим сыном-гимназистом, обратившись к сему последнему тихо, но все-таки довольно слышно для стоявших на близком от них расстоянии, сказал: "Помни, сегодня слышали мы знаменитое слово". В этом же направлении говорил свои проповеди и профессор Малевинский. Но эти последние блистали больше достоинствами стилистическими и бойкими фразами, чем глубиною мысли и чувства. И вот из этих проповедей я уже не помню ни одной по содержанию, даже по темам, тогда как хорошо помню некоторые проповеди других проповедников того же времени. Так, я должен упомянуть и еще об одном, по крайней мере, проповеднике нашего времени в Вологде. Это был протоиерей Николаевской, что во Владычной слободе церкви о. Иоанн Васильевич Прокшев. Кончивший курс со степенью магистра в Московской духовной академии вместе с прославившимся своими проповедями впоследствии, известным рыбинским протоиереем Иродионом Путятиным, он, отдавая свои очередные соборные проповеди мне для переписки, не раз говаривал со вздохом: "Вот, мой товарищ по академии Путятин прославился на всю Россию своими проповедями, а я, грешный, молодость проучительствовал, а теперь, за немощами старости, никак не могу собраться обработать и напечатать свои проповедки". Тогда ему было лет около 60. Он уже больше 25 лет прослужил в Вологодской духовной семинарии профессором филологических наук, был в то же время долго и преемственно библиотекарем и секретарем семинарского правления и, наконец, законоучителем губернской мужской гимназии в Вологде. Высокого роста красавец, с длинною седою бородою, с ярким румянцем на лице и огненным взором, с камилавкою на голове, лишенной волос - он одним внешним видом своим напоминал древних пророков и производил на людей, впервые встречающихся с ним, импонирующее впечатление. Горячий по темпераменту, он говорил голосом мягким и звучным вообще и всегда возбужденно и красно, с увлечением, освещал предмет ярко, хотя глубиною мысли и не отличался будто бы, как Нордов. Так, по крайней мере как известно мне, оценивали его наши семинарские учителя и профессоры. Мне же казалось, да и ныне думаю, что этот человек как оратор рожден был для церковной кафедры, чтобы словом Божиим, глаголами вечной истины то освещать пути нашей жизни, то "жечь сердца людей", когда нужно. Отец протоиерей Прокшев писал только проповеди очередные для произнесения в соборе, в своей же приходской церкви он говорил проповеди всегда экспромтом. Я помню одно место из проповеди его, произнесенной в соборе перед молебствием, по случаю присоединения к России Приамурского края. Описав с сильным энтузиазмом доблести русского воинства, он воскликнул, наконец: "Для русской мощи нет преград! По мановению державного вождя, чтобы победить врагов его и святой отчизны, русские орлы устремляются в непроглядную даль, возносятся на высоты воликанов... Они и в бездны проникнут и там поразят!" вдохновенны и сильны были и его церковные импровизации. Необходимо заметить, что отец протоиерей Иоанн Васильевич был единственный импровизатор во всей Вологде, но не в епархии. Между сельскими священниками средка уже были таковые. Небольшие, но всегда произносимые с сильным чувством поучения отца Иоанна производили даже на ветреную молодежь порою потрясающее впечатление. Большею частию говорил о. Иоанн эти поучения на всенощных бдениях, вместо кафизм. Одного из причетников Николаевской церкви звали Сакердоном. И вот, обращаясь к нему, бывало, отец Иоанн говорит: "Сакердонушка! Поставьте налойчик. Пойду страху Господню поучу православных". Читатель! Вы удивляетесь, как я знаю и помню все это? Да очень просто. Обучаясь последние два года в семинарии, я был певчим в хоре Николо-Владыченской церкви и видел и слышал все, о чем говорю, лично. И вот мне помнится такая картина. В одной из своих обычных импровизаций, произнесенной в неделю мясопустную или в неделю о блудном сыне, уже, право, не помню, вдохновенный проповедник с горящим взором, описав сильными штрихами дурные последствия для необузданных нарушителей воли Отца небесного и презрителей уставов церкви, вдруг и затих и омрачился на несколько мгновений. В церкви водворилась могильная тишина. Тогда проповедник-оратор ставит вопрос: что же ожидает этих несчастных губителей своего счастия в доме отчем, там, по ту сторону гроба? И это говорит тихо, раздельно, опустивши долу взор, как бы задумавшись, и положивши правую руку на грудь. Мертвая тишина продолжается. Кажется, что никто даже дышать не смеет. И опытный проповедник-оратор, использовав момент, как нельзя лучше, с глубоким чувством, подавленным голосом, отвечая на свой вопрос, говорит так: "Страшно сказать, а сказать надобно, слушатели, - ад!" Впечатление получилось поразительное, такое, которого вот нельзя забыть целую жизнь. Да! Вологда, где никогда не оскудевали проповеднические силы, порою необычайные, и в наше время не бедна была ими. Если, зная одного о. протоиерея Нордова, преосвященный Иннокентий, возглавлявший и украшавший, как ангел, вологодскую церковь, называл его вологодским бриллиантом, то, думается, и нам позволительно прибавить к нему в качестве эпитета несколько драгоценных камней, хотя бы только по адресу некоторых поименованных проповедников. Во всяком случае, по силе ума, талантов и солидного образования все они были замечательные люди.
В последние два года учения в семинарии, частию по канцелярской службе, частию для разрешения тех или других начинавших занимать меня больших вопросов, я бывал то у того, то у другого из семинарских преподавателей. Бывал я и о. протоиерея Нордова, и у о. ректора Вологодского духовного училища Алексея Яковлевича Попова. Замечательно, что почти все они советовали продолжать образование в духовной академии. Но я хорошо сознавал, что отвлекаемый канцелярскою службою, недостаточно подготовлен для академии и о ней не думал. Замечательно и то, что Протоген Вонифатьевич, умерший в должности старшего начальника отделения канцелярии обер-прокурора Святого Синода, встретившись со мною в Петербурге в 1900 году после сорокалетней разлуки, еще раз спросил: "А что, не жалели и не жалеете, что не поехали учиться в академию?" Такое внимание его ко мне, одному из его вологодских учеников, спустя 40 лет тронуло меня до глубины души. Просидел тогда я у него в квартире едва не всю ночь. О чем только не говорили мы! И как помнил он своих учеников, конечно, из числа тех, кто заслуживал в свое время его внимание, - это даже удивительно. О всех-то он расспросил, о многих и сам рассказал. Так вот, бывая у него, когда он профессорствовал в Вологде, я и тогда удостоен был им много. Он показывал мне свой магистерский диплом с отлично хорошими по всем предметам отметками, подписанный академической администрацией на латинском, помнится, языке. А о своем курсовом сочинении на тему "Се дева во чреве приимет и родит Сына и наречет имя Ему Еммануил, еже есть сказаемо с нами Бог", с прекрасным отзывом профессора, показывая его, смеясь, он заметил: "Да, хорошо отозвался о нем профессор, недурно, впрочем, и митрополит, только с неприятным добавлением. Митрополитом Московским тогда был еще великий Филарет". "А можно узнать, - спрашивал я, - отзыв и добавление митрополита о Вашем сочинении?" "Возвращая ректору мое сочинение, - продолжал Протоген Вонифатьевич, - митрополит сказал: "Хороша птица да пусть улетит подальше". И послали меня в Вологду вместо того, чтобы оставить при академии", - добавил Кокшаров. "Однако, скажите, - допытывался я, - что значил такой оригинальный отзыв М. Филарета?" "Он значит то, как пояснил ректор профессору, а этот последний сообщил мне, - сказал тогда Протоген Вонифатьевич, - что некоторые места моего исследования показались митрополиту сомнительными в смысле православия, как казалось ему многое даже в святоотеческих будто бы творениях, - и в результате - "отлет"". В другой раз, между прочим, рассказывал мне из своей студенческой жизни в академии Протоген Вонифатьевич следующее. На лекции одного из профессоров речь шла о стихотворстве и поэзии. Профессор соглашался с Пушкиным в том, сто между поэтом и стихотворцем - большая разница.
И ты поэт, и я поэт.
Но меж тобой и мной различие находят:
Твои стихи в печать выходят,
Мои - выходят в свет.
"Несколько стихов, - говорил профессор, - может написать, не будучи поэтом, всякий образованный человек. А кстати, - продолжал он, - есть ли между вами, господа, поэт?" Оказалось, что между нами не было ни одного стихокропателя. "Однако, попробуйте, не напишет ли кто какого-нибудь четверостишия, чтобы убедиться в сказанном". Я призадумался, хотя и не поэт, но почему не оказать удовольствия профессору. Дело происходило великим постом, за несколько месяцев только до окончания нами академического курса. И я написал вот что:
Еще месяц - будет Пасха.
Еще месяц - и экзамен.
Еще месяц - и развязка.
Еще месяц - finis, amen.
"Ну вот! Ну вот! Ну вот, видите!" - говорил удовлетворенный профессор. Из товарищей Протогена Вонифатьевича, по словам его, никто ничего не написал, да и он, ни раньше, ни позже, никогда не занимался стихотворством. Не поэт это был, а прозаик, мыслитель, сильный и глубокий. А как он излагал дело в прозе, всякому можно видеть из принадлежащих его перу или им редактированных в последние 10 - 15 лет, при обер-прокуроре Св. Синода К. П. Победоносцеве, всеподданнейших отчетов последнего государю императору. Кокшаров был начальником так называемого инспекторского отделения, на обязанности которого и лежит составление всеподданнейших Его Императорскому Величеству отчетов.
А у Алексея Никитича Хергозерского я бывал часто, но не как ученик его (у него я не учился, хотя временно бывал у него на уроках), а по должности письмоводительской, и с запросами юного, волнующегося ума никогда к нему обратиться не решался. Я знал, впрочем, через своих товарищей, что в подобных случаях он, уклоняясь от прямых ответов, любил только указывать, что известный вопрос, если он богословский, одними из св. отцов решается так, а другими иначе, если же философский, то укажет целую серию имен философских за всякое решение, от решения современных общественных вопросов отшутится, а своего мнения не скажет.
О. протоиерей Василий Иоаннович Нордов, и в наше время уже более, чем 60-летний старец, когда придешь к нему по делу, тотчас примет, выслушает и в то же время отвечает. А о. протоиерей Иоанн Васильевич Прокшев, лет на 12 моложе Нордова, знал меня не только как своего певчего, но и как письмоводителя семинарского правления. Мне отдавал он для переписки и свои очередные соборные проповеди. Этот человек был очень внимателен. Усадит, бывало, переписчика в своей рабочей комнате, вслух прочитает при нем свою переписанную проповедь, поблагодарит его ласковым взглядом, словом и рублем да, наконец, и винцом попотчивает.
Особенно хорошо затем относились ко мне из учителей семинарии Николай Иванович Суворов, приблизивший меня к себе с первых дней моей семинарской жизни и до конца своей долгой жизни переписывавшийся со мной, Петр Федорович Попов и Иван Гаврилович Кузнецов, а также и ректор Вологодского духовного училища Алексий Яковлевич Морошкин. Последний был особенно полезен как человек практический, заботливо и дальновидно, подобно Николаю Ивановичу Суворову, предостерегавший меня от увлечений новыми веяниями. С о. Алексеем беседовали мы большею частию о Байроне и о матерьях важных. Он читал все новости в современной литературе легальной и помогал мне разбираться в ней. А мы, зеленая молодежь, уже зачитывались передовыми журналами светскими, особенно "Современником" и "Русским Словом". Белинского, Добролюбова, Некрасова, Тургенева, Гончарова, Гоголя, Пушкина, Лермонтова, Кольцова, Крылова, Загоскина и т. д. знали мы не хуже, чем своих великих учителей Иннокентия Борислва и Филарета Дроздова. Это бы еще ничего, но мы находили возможность читать и "Колокол" Герцена, и сочинения Фейербаха, и всякую непечатную дрянь. Вот в этом-то случае и были драгоценны для меня с одной стороны практические предложения Н. И. Суворова, И. А. Морошкина, а с другой стороны ученый и умный разбор сочинений то протестантских, атеистических, а иногда и возмутительно политических, из числа рукописных. Читали, списывали, судили-рядили, волновались иногда ночи напролет. Для чего? Читали Бокля, Льюиса, Гартвига, Митчеля, Милля, Шекспира, Шиллера, Байрона, Гете, Диккенса, Теккерея и т. д. Для того, чтобы знать больше других, чтобы пощеголять, при случае, своими обширными познаниями, если уже не пропагандировать. Так, однажды, - это было уже в последние недели перед окончанием семинарского курса, шел я мимо квартиры одного из помощников инспектора, бывшей тогда на Кирилловской улице. Вижу, окна открыты, из комнаты слышались знакомые голоса наших учителей. Дай-ка, думаю, зайду и я, нежданный и непрошеный гость, положим, но что же такое, думаю. Вот, под предлогом, например, какого-либо недоумения, скажу, простите, беспокою вас, если позволите. Вхожу. Вижу - хозяин дома и у него гости: Иван Гаврилович Кузнецов, Петр Федорович Попов, Николай Иванович Суворов. Отлично. "Что скажете?"- говорит встретивший меня на пороге зала хозяин. "Если есть у Вас свободное время, то уделите мне несколько минут", - отвечаю. "Пожалуйте, в чем дело? Не секрет? Да это свои люди при том же", - продолжал он. Я сел против дверей в гостиную, где и увидел на столе угощение. "Ну, что же? Говорите?" "Да вот, что-то робею и собираюсь с духом", - отвечал я. "Ну, так иди, выпей", - тогда сказал хозяин. Я не заставил себя просить и только предложил им всем сделать мне четь выпить вместе. Они согласились. Затем мало-помалу разговор завязался. Тогда я прочитал им по памяти какое-то стихотворение из "Колокола", возмутительное по содержанию, и стал просить опровергнуть его или, по крайней мере, установить правильный взгляд на него. Профессора мои объясняли, я не соглашался. Они пошучивали и меня расшевелили. Выпили еще. И я пошел бесстрашно блистать своими вольнодумными познаниями. Чего только я ни наговорил? Каких выдержек из различных авторов отрицательного направления только я ни сделал! И когда повыжали из меня эти добрые люди столько, сколько было нужно для составления понятия о кончающей курс семинарской молодежи, тогда Николай Иванович сказал:
- Вот, мы тебя выслушали. А ты разве забыл, что все мы трое помощники инспектора? Мы можем сейчас же арестовать тебя и отправить, куда следует. Что ты думаешь?
- Вы этого не сделаете, все вы честные люди, и я давно и хорошо знаю вас, - отвечал я.
- Вот и толкуйте с ними, - заметил тогда Николай Иванович. - Все они таковы. Вон у меня есть свой молодец, еще начинает учиться, а уже рассуждает так же.
О ком говорил так Николай Иванович, я и теперь не знаю, хотя и догадываюсь.
- Ну, так вот что, дорогой гость, скажу я тебе, Алексей. Иди же ты домой да помалчивай о том, где был, кого видел и что делал. Да помни, что с такими речами, какими занимал теперь нас, нигде и никогда не раскладывайся, если не хочешь погибнуть, - заключил Николай Иванович.
И я ушел, поблагодарив хозяина и гостей, извиняясь за причиненное им беспокойство, просил забыть мою болтовню и простить меня. Они меня успокоили и сдержали все трое замечательно честно данное мне слово. Что касается незабвенного и дорогого для меня Николая Ивановича Суворова, и потом "в минуту жизни трудную" не раз помогавшего мне, то я не перестану молитвенно вспоминать о нем, "дондеже есмь". И не такие люди, как добрейший Николай Иванович, не забываются, а о таких благодарно молятся.
1862-й год был годом окончания моего семинарского образования. Я приближался пока все еще благополучно к той заветной грани, о которой мечтала моя матушка и сам я с раннего детства. Пора было подумать о том, куда пойти на службу по окончании семинарского образования. Было у меня уже некоторое знакомство и с гражданскими чиновниками, и с духовенством. Одни советовали поступить на службу по гражданскому ведомству и уверяли, что я могу подняться высоко, другие говорили, что вот скоро духовенству дадут жалованье, тогда можно будет хорошо жить и священникам. А о. Алексей Яковлевич, ректор Вологодского духовного училища, твердил мне все одно и то же: "Посмотри на меня! Я пошел в попы, овдовел и вот сиротаю. А как это тяжко, если бы вы знали, - говорил он. - Ой, не ходи в попы, ради Бога!" Родители меня не стесняли своею настойчивостью, но я знал, что желали видеть меня священником. А молодые профессора твердили все об академии. Кого же слушать? Надо было поглубже заглянуть в свою душу и там поискать ответа решительного уже на вопрос первейшей важности. Хотя в последние два года и загромождена была голова у меня разнообразным литературным хламом, но все-таки сердце осталось целым, не разбитым и не засоренным, по крайней мере, очень. Я решил его и слушать, а оно тянуло меня на священническую службу. Итак, пойду я во священники и для выжидания подходящего места, останусь письмоводителем семинарского правления и по окончании курса. Решено. Оставалось готовиться к экзаменам да проводить последние часы досуга в беседах с товарищами. Павел Васильевич Богословский, Димтрий Александрович Олехов и Евграф Ливерьевич Прозоровский направлялись в Московскую духовную академию, и были отправлены в свое время все трое туда на казенный счет. Иван Николаевич Преображенский еще в 1861 году поступил в Петербургскую духовную академию, откуда, понуждая учиться, и величал меня "Обломовым". Замечательно, что все они, за исключением первого, давно умерли. Первым умер Олехов, еще на первом курсе в академии, схвативши тиф. Преображенский умер профессором Могилевской духовной семинарии, Прозоровский - инспектором Вологодской духовной семинарии. А Павел Васильевич Богословский, рассуждая о дальнейшей жизни, воскликнул как-то, что куда бы судьба его ни бросила, в Вологде он "киснуть не будет". И ошибся. Пробыв два года в академии, он перешел в Московский университет, где и окончил курс блестяще. Был отправлен он потом для завершения образования за границу, но, доехав до Петербурга, раздумал продолжать образование и от поездки за границу отказался. Тогда был отправлен туда с тою же образовательною целию товарищ его по университету и факультету известный Боголюбов, бывший впоследствии министром народного просвещения. А Павел Васильевич, начав службу по судебному ведомству как юрист в Тульской губернии, дальше судебным следователем по особо важным делам в Вологде, где и теперь продолжает служить, с чином действительного статского советника в должности старшего члена окружного суда и, следовательно, один из нас, по его выражению, "киснет в Вологде".
Из других близких мне по душе товарищей Павел Александрович Кратиров хотел быть чиновником, чиновником и умер. Александр Иванович Дементьев мечтал служить по министерству народного просвещения, был учителем в Устьсысольском уездном училище и умер штатным смотрителем Устюжского уездного училища. Александр Димтриевич Тюрнин желал быть учителем духовного училища и был им в Устюге, а умер сельским священником в Сольвычегодском уезде. Яков Андреевич Соколов, наша умная красная девушка, табаку не куривший, пива и вина никакого не пивший, но до мозга костей проникшийся отрицательными теориями религиозными и политическими, ни в какое высшее учебное заведение не поехал, а прекрасно окончив семинарское образование, сразу как демократ окунулся в гущу народную, поступив на должность волостного писаря. Был потом на Кавказе авдитором, потом чиновником в канцелярии вологодского губернатора, дальше мировым судьей в Череповце, был еще, кажется, в какой-то должности в Вильне. А где он теперь и жив ли, я уж не знаю. Преждевременно развившийся, весьма много читавший, умный мыслитель, об одном из сочинений которого Протоген Вонифатьевич отозвался раз так, что "на эту тему невозможно лучше написать" (а на похвалы он был не особенно щедр), но начинавший чувствовать разочарование в жизни еще на семинарской скамье, всю свою жизнь всюду и во всем испытывал одно только разочарование и разочарование. Печальное, но неизбежное явление в душе, утратившей веру! Очень жаль мне этого доброго и умного человека. Беспощадный анализ и критика всех и всего иссушили его ум и убили преждевременно охладевшее сердце. Николай Васильевич Кедровский, вечно состоявший под надзором полиции, явным или тайным, хотел быть чиновником и земским деятелем и был им сначала в Вологде (чиновником), а затем секретарем земской управы в Устюге и умер чиновником канцелярии генерал-губернатора в Тифлисе от холеры. Михаил Евграфович Доброписцев хотел быть учителем и был учителем в одной из питерских женских гимназий. Александра Ивановича Румянцева давно я потерял из виду. А Евгений Иванович Рукин, мой многократный благодетель в жизни семинарской и по питанию меня бурсацким хлебом в тяжелое время, и по другому обстоятельству, о чем речь будет впереди, мечтал быть, кажется, земским деятелем. Слышу, что здравствует доныне и служит в Вологодской земской управе, но уездной или губернской, не знаю. Наконец, мой сподвижник по нищете и терпению, а потом и по службе в канцелярии семинарского правления хотел быть священником, был им и умер в сане протоиерея настоятелем Устюжского Прокопиевского собора. Извиняюсь перед читателем за скучное для многих перечисление имен и судьбы моих товарищей. На эти имена, составлявшие ядро мыслительной силы и самообразования, вне классной схоластики в последнее время - основательно или нет - это другое дело -казавшейся нам уже скучною, для меня дороги. Они дороги, без сомнения, и для тех, кто еще жив из нас. Я думаю даже, что имена эти не пустой звук и для детей наших. Я думаю, им приятно знать
Как живали при Аскольде
Наши деды и отцы.
Но дальше. Некоторые из нас устроили альбомы. Начались писания в альбомы и предугадывания судьбы каждого. Обо мне, например, Соколов говорил, что из меня выйдет "поп-хлебосол" и только, а Кедровский утверждал, что я "засяду в болото и буду мечтать в небесах". Пусть и так, решил я, не задаваясь до времени никакими теоретическими планами, но пойду в священники и буду делать то, что жизнь и долг мне предпишут. А чтобы не забываться, написал я для себя и товарищей, намеревавшихся идти в священники, колыбельную песню поповскому сыночку, пародию на известную песню Лермонтова, но в сатирическом духе, под впечатлением вышучивания нас, кандидатов на священство, со стороны более либеральных товарищей. Стихотворение это, однако, не удалось; вышло грубо, в рукописи не сохранилось, и я постарался забыть его. Помню только одно четверостишие:
Скоро схватишь чин бесчинный,
Птица ведь в краю, -
Будешь саном благочинный.
Баюшки-баю!
Эти последние товарищеские беседы происходили обыкновенно под открытым небом, где-нибудь в уединенном углу семинарского двора и носили вообще грустный характер. Прожить под одною кровлею, в одном учебном заведении сознательною жизнию в расцвете юных дней, прожить мирно, душа в душу и стоять перед близкою неизбежною разлукою навеки, как хотите, было грустно. Но вот, когда пожалует, бывало, к нам на беседу один из наших товарищей, живших на квартире, Михаил Семенович Семенов, любивший, сказать кстати, пародировать своим баритончиком диакона Чулкова в его артистическом пении, тогда оживлялось наше элегическое настроение. "Ну, что вы тут поприуныли?" или "о чем шумите вы, народные витии?" О, да все пустяки в сравнении с вечностью! Сказать ли вам, братцы, как я-то живал?" - так обычно приступал к своим комическим рассказам наш товарищ Семенов. "Ну, расскажи что-нибудь для разнообразия", - и он, ни мало не ломаясь, тотчас же входил в роль рассказчика, мешая, конечно, были с небылицей. Позвольте мне передать хотя один из его шуточных рассказов. "Я слыхал, господа, что у кого из вас есть родители, - говорил Семенов, - то они, провожая вас в училище или семинарию, обыкновенно говорили: "Смотри, учись хорошенько!" Эту глупость говаривала в первые года школьной жизни и мне моя матушка. А теперь давно уже нет. Она поняла, что навязанным умом живет человек только до поры в лучшем случае, а то обычно одним ухом слушает, а другим из головы вон отпускает, и давно поет она уже в унисон с батюшкою. А батюшка у меня пономарь-умница! Провожая меня в училище и в семинарию, он всегда говорил мне: "Смотри, Миша, учись потихоньку, дурак!" Вот это я понимаю, этого вот я не забывал и не забуду. Это, господа, уже наставление дельное, наставление мудреца - отца!" В ответ получается, разумеется, общий смех и оживление. Характер беседы получался уже другой. "И вот я привык и полюбил проводы меня из дома в семинарию. А в этом году, - продолжал Семенов, - мой батюшка удивил даже меня, провожая сюда после святок. В день отъезда в Вологду, сидя за чаем, отец мой вдруг обращается к моей матери с предложением: "Вот что, мати, - говорит он, - знаешь, ведь Мишу-то мы в последний раз провожаем в семинарию. В этом году он уже кончит учение и будет попом, - не послать ли за полштофиком?" "А что же, ну и пошли!" Сказано, сделано. За обедом выпили рюмки по две. И мой батюшка разошелся. "Что же, мати? Поди и денег Мише надо будет дать уже побольше?" "Да, да, надо дать побольше", - отвечала мать. "Экое, однако, горе, - заметил тогда серьезнейшим образом мой батюшка, - дать, дать, да вот денег-то у меня мелких нет." "Как нет?, - возражает мать. - Есть вот, да гривна..." Я слушал, - говорил Семенов, - со всем вниманием умные речи моих любезных родителей, желая понять, что из всей этой комедии выйдет. И вот моя матушка не замедлила решить трудный финансовый вопрос семьи двумя словами: "Отдай всю (эту гривну-то)." "Хорошо, мати, быть так, всю, так и всю, не спорю, но чур! С условием. Слушай! Во-первых, за подводу в Вологду ты, друг, уж плати сам, за квартиру за полгода также, на содержание, бумагу и перья уже денег больше не проси и остатков, если будут, на пустяки не держи. Понял?" "Понял и благодарю", - отвечал я. "Итак, уговор заключен, остается выпить по рюмочке третьей и больше ни-ни!.." И вот, видите, как я благодушествую, не мудрствуя нимало", - заключил наш Семенов.
Быстро промелькнули последние дни семинарской жизни. Наступили экзамены, на которых и при окончании курса спрашивали учеников не более, как по двум предметам. Меня спросили только по священному писанию, на котором я и оскандалился на славу. Попало мне для объяснения одно из труднейших мест одного из посланий апостола Павла. Как я ни изворачивался, ничего не мог сказать толкового в объяснение, а о перемене билета, что позволялось, не попросил по гордости. "Так вот же тебе", - сказал отец ректор и, смеясь, поставил мне двойку. А после экзамена тотчас призвал меня к себе и, пошутив благодушно над моим неудачным ответом, подал мне тюк, слегка зашитый, и сказал: "Заделай его, как следует, и отправь на имя начальника одного из духовных училищ (у которого оканчивал со мною вместе курс сын в семинарии, тершийся большею частию во втором разряде), при бумаге из канцелярии за своею подписью такого рода, что находящиеся в тюке документы ни для о. ректора, ни для правления семинарии не нужны". Что же было в тюке? Какие документы? Не подпарывая тюка, легко было определить по осязанию и по форме, что находившиеся в нем документы назывались куском шелковой материи или бархата на рясу, предназначавшиеся в подарок о. ректору, но им не принятые. И сынок этого начальника, служивший потом канцелярским чиновником в Петербургской духовной консистории и затем в лесном департаменте, по протекции Павла Ивановича Савваитова, так и кончил курс семинарии во втором разряде. Тотчас же, конечно, бумага была написана и подписана, тюк заделан и отправлен мною к начальнику училища. Затем на экзаменах ничего особенного не случилось. Они прошли обычно. Также обычно прошли и публичные экзамены. На них я уже не фигурировал в качестве отвечающего. А пока, в ожидании составления и утверждения списков и дня роспуска, после обычного торжественного молебна мне хотелось бы хотя коротенько дать понять читателю, как наказывал нас за погрешности простейший и добрейший о. ректор. Обыкновенно придет, нашумит, не стесняясь в выражениях, и делу конец. А вот я, уволившись раз на два последние дня сырной недели на квартиру к товарищам в Вологде, загостился у них и первые два дня первой недели поста. О. ректор распорядился послать за мной. Я едва успел войти в канцелярию и хотел идти к нему извиниться и объяснить обстоятельства и причины прогула. Не тут-то было. Отец ректор тотчас же сам налетел взволнованный, ткнул меня пальцем в лоб и заговорил: "Голова безрассудная, отчаянная голова, что ты делаешь с собой и мной? Где ты был?"
"Вы изволите знать, куда уволили, там и был", - отвечал я.
"Да теперь какие дни-то, отчаянный", - говорил он и снова ткнул пальцем в лоб меня. Надо было грешнику молчать, и я замолчал. "Ты должен понести наказание". Молчу. "Заслуживаешь?" "Да", - виновато отвечаю я. "Ну так вот, напиши проповедь о покаянии перед исповедью и приноси ко мне", - кончил он и пошел обратно успокоенный. Проповедь, конечно, была написана и принесена. И делу конец. Еще курьез. Рассылая начальству пригласительные билеты на публичный экзамен, я, по ошибке, отослал в числе других и губернаторский билет, который отец ректор хотел отвезти начальнику губернии лично. И вот он зовет меня к себе и говорит: "Давай губернаторский билет". "Я послал его с рассыльным", - отвечал я. Это так показалось ему обидно, что схватив себя за голову, он закричал: "Что ты со мной наделал..." А потом съездил, объяснился и... все забыто. Очевидно, никаких осадков зла в душе этого человека не оставалось. Горячий, но чрезвычайно простой и добрый этот начальник. Царство ему небесное!
Настал последний день нашей ученической жизни в семинарии. Списки составлены и утверждены. Моя пресловутая двойка, однако, номеров на пять сдвинула меня в разрядном списке, но из первого разряда не вытеснила. Я был доволен, как доволен был и товарищ мой по квартире, классу и канцелярии Димитрий Васильевич Попов, кончивший также в первом разряде. Ученики семинарии все в классах. Идут последние разговоры. Раздался звонок. Пожалуйте в церковь, к молебну. Вот мы и в церкви за последней благодарной молитвой Господу Богу за благополучное окончание семинарского образования. Слава Богу! Берег. Но где пристань? А пристань там, где укажет перст Божий. Тебе поем, Тебе благословим, Тебе благодарим, Господи, и молимтися, Боже наш. И пели "Тебе Бога хвалим..." Бортнянского при помощи диакона Чулкова и Сацердотова, знаменитых певцов соборного хора, так, что рамы дрожали. Речей не было. После молебна пошли в залу для прослушания списков и по классам для получения билетов. И это все кончилось. Простились мы тут же с теми из товарищей, которые уезжали того же дня на родину, и не без грусти пошли в канцелярию я и Димитрий Васильевич, оба решившись здесь выжидать себе священнических мест. Все это происходило 15 июля 1862 года. Но немало из кончивших курс осталось и в Вологде, по разным причинам и побуждениям, на некоторое время.
Вечером того же дня, повстречавших со мною на набережной семинарской, отец ректор спросил меня, почему я не поехал на родину. Я объяснил ему все мои обстоятельства, соображения и намерения во всех подробностях. Выслушав, он отозвался, что поступаю правильно. Ни тот, ни другой из нас не подозревали, что завтрашний день несет нам крупные невзгоды и разрушит наши планы.
X
К ночи на 16-е июля 1862 года в семинарии опустело. Чувствовалось безлюдье и тишина. В бурсе остались только те, кто назначен был для поступления в академию, да человек десять по своим обстоятельствам, а у нас в канцелярии семинарского правления осталось письмоводителей только трое. Пусто и скучно. Не хотелось мне, помнится, ни гулять, ни писать, ни читать. И, скоротав кое-как вечер, вся наша маленькая канцелярия завалилась спать. Но спокойно проспать эту ночь нам не пришлось. Около 2-х часов ночи слышу, что меня будит кто-то и говорит: "Вставай скорее, спать не время". Смотрю, передо мною один из близких товарищей Е. И. Р. в заметно возбужденном состоянии духа. "Ты откуда? - (он был бурсак). - Что случилось? Рассказывай". Между тем пробудились и мои товарищи Слушайте же! Румянцев арестован, - выпалил Е. И...чь.
- Как? Когда? Где? Почему? - послышались от нас тогда в испуге тревожные вопросы. Тогда наш полуночный вестник сообщил нам следующее: "От нечего делать сегодня вечером я зашел на квартиру Румянцева, где еще ни сам он, ни товарищи не разъехались по домам. Разговор завязался оживленный, время шло незаметно, да никто на время не обращал и внимания. Вдруг входит неизвестный человек и говорит: "Здравствуйте, господа! Здесь квартира воспитанника семинарии А. И. Румянцева?" Ему отвечает Румянцев: "Да, здесь. Что угодно?" Но вместо ответа незнакомец, приотворяя входную дверь, говорит: "Пожалуйте!" Вслед за этим вошла в квартиру группа чинов во главе с жандармским полковником Зориным. Между ними был священник, ректор духовного училища о. Алексей Яковлевич Попов. Мы поняли, что дело плохо, нежданные гости появились не просто. Действительно, сейчас же начался допрос и обыск. У Румянцева потребовали все бумаги и книги, о. Алексей Яковлевич стал возражать: "Зачем же все? Мало ли их. Да и ненужных тут сколько!" И стал некоторые из особенно важных отбрасывать. Полковник заметил и остановил его. Румянцева, Кедровского и еще кого-то арестовали, а остальных, записав, отпустили. У Е. И. в комиссии кто-то из членов оказался знакомым; он успел сообщить, что это дело возникло в Никольском уезде, где арестован и сегодня вечером привезен в Вологду воспитанник же семинарии Иван Благовещенский. У него найдены в бумагах записки и статьи, компрометирующие других семинаристов и больше других Румянцева. Вот почему и производится обыск прежде всего у Румянцева. Несомненно он будет сделан и в семинарии завтра же или, точнее, сегодня же. После этого я юркнул незаметно в кухню, а оттуда и сюда. Обыск будет здесь без сомнения. Скоро, будьте готовы, а я пойду разбирать свои бумаги и будить бурсаков. Вот уж светает, надо спешить". Что тут было делать? У меня различных выписок из разных авторов, журналов, легальных и нелегальных, печатных и литографированных была масса. И разобраться в них не было никакой возможности, потому что записывано было худое и доброе рядом, в одних и тех же тетрадях, да и времени было в распоряжении мало. Итак, собрав рукописные грехи своей юности и неведения и со скорбию поглядев на них, открыл я в своей спальне (у письмоводителей была особая спальня) печку, уложил туда свои бумаги, подложил огонька, сидел и глядел, как в несколько минут уничтожились мои неразумные, но многолетние труды. Еще не было и 6 часов утра, как извещенный ранним утром о начавшемся деле . ректор, арх. Ионафан призвал меня к себе, разразился гневом и яростию: "Знаешь ли, - наконец сказал он, - что арестованы Румянцев, Кедровский, Благовещенский и другие, что сейчас прибудет тайная полиция сюда и арестует всех вас, вот и долиберальничали до тюрьмы, да семинарию обесславили". "Знаю, что случилось, - отвечал я, - и, конечно, скорблю, но за письмоводителей и бурсаков не беспокойтесь. У нас полиция не найдет ничего, и наших бумаг не найдется ни у кого из арестованных. Если мы и читали кое-что из нелегальной литературы, то только из любопытства, а распространением завиральных идей не занимались, подобно Благовещенскому, которого лично я даже и не знаю". О. ректор как будто поуспокоился несколько и сказал: "Ждите допросов и обыска, сейчас нагрянет полиция". И полиция действительно не больше как через час пожаловала в семинарию, начав обыск с нашей канцелярии. Во главе комиссии был тот же, что и вчера, полковник Зорин, но депутатом с духовной стороны был уже не о. Алексей Яковлевич, устраненный епископом по жалобе полковника, заподозрившего его в содействии к укрывательству, а о. протоиерей Всеволод Писарев. Обыскивали внимательно, перебросали дела даже в архиве, поспрашивали нас о Герцене, Бакунине и других эмигрантах, о "Колоколе", Фейербахе и непечатных стихотворениях, приписывавшихся Некрасову. Ответ у нас был короткий: или слыхали только, но читать не случалось, или и не слыхали даже. Полковник пожимал плечами, выдумывал дипломатические вопросы, но все безуспешно. Так, появившись в первом номере семинарского общежития, где ожидала группа учеников, только что окончивших семинарский курс, он говорил: "Вот вы, господа, кончили образование, которое и дано вам для того, чтобы с успехом послужить народу. Заботливые из вас, без сомнения, запаслись и такими книжками и записками, которые могут быть особенно полезными. Интересно бы посмотреть их. Позвольте взглянуть, у кого они есть". Большая часть воспитанников отвечала полковнику, что они ничего особенного для народа не имеют, что все книги и руководства они найдут на местах, где суждено будет служить. Но Евгений Иванович Рукин поступил иначе; когда полковник поставил ему вопрос: "У вас нет ли чего для народа?" "Есть, есть, полковник, - отвечал он, - неважная, конечно, вещь, но, думаю, необходимая". И подал ему азбуку. Положение полковника стало не из завидных, но пилюлю пришлось проглотить. Так, следственная комиссия и не нашла в семинарии ничего, не нашла и на других квартирах ничего важного и занялась рассмотрением бумаг, забранных у Благовещенского и в квартире Румянцева. Был и еще курьез, когда следственная комиссия отбирала показания по настоящему делу от кончившего курс семинарии Николая Васильевича Кедровского, бывшего уже под арестом. Призванный в следственную камеру, Кедровский приглашен был в присутствии членов комиссии давать письменные показания на ряд вопросов, уже ранее поставленных в следственном деле, но писать их начерно не позволялось. "Просмотрел эти вопросы, между коими оказались и такие, на которые дать удовлетворительный ответ было нелегко, - рассказывал потом Кедровский. - Посидел, подумал и стал писать, не торопясь, ответы, хотя полковник и торопил меня. Закончив ответы, понятно, я стал читать свои показания и, к ужасу своему, заметил, что раза два впал в противоречие. Что тут делать? Переправлять показаний было нельзя, о чем и сделано было предупреждение. Решился я на смелую выходку: взяв вместо пепельницы чернильницу и залив чернилами следственное дело, сам же и закричал: "Батюшки, что я наделал!" -"Ах, ах! Что вы! Как это можно?" - "Да, видите, я ошибся..." - "Пишите снова", - последовало, наконец, распоряжение. А мне это только и было нужно. Теперь противоречий в моих показаниях уже не было", - говорил Кедровский. Таким образом, от ареста Кедровского освободили скоро. Скоро же затем и поступил он на службу в канцелярию Вологодского губернатора, был здесь помощником правителя канцелярии, потом, оставаясь под негласным надзором полиции, долго служил в Устюге секретарем земской управы, а умер от холеры в Тифлисе.
Был ли еще кто-нибудь арестован, кроме вышеупомянутых лиц, я не помню, но знаю, что привлекалось к делу еще несколько человек из учеников семинарии, кончивших курс и не кончивших, с производством обыска. Был сделан обыск и у о. ректора Вологодского духовного училища Алексея Яковлевича Попова, но, конечно, нигде ничего нелегального не оказывалось и в показаниях никто не путался. Полковнику Зорину особенно хотелось обвинить в пропаганде если не политического, то религиозного вольномыслия о. Алексея Яковлевича Попова, о котором он знал, что он был принят в дворянском кругу и уважаем гражданами и епископом, не говор уже о его воспитанниках и сослуживцах. С прекрасными душевными качествами, любознательный и просвещенный человек, строго православный, трудолюбивый и ревностный пастырь, о. Алексей Яковлевич был одним из тех уважаемых особ, которые являлись в то время достойнейшими представителями и украшением вологодского духовенства. Но обвинить этого человека, как и всех учеников семинарии в пропаганде политического и религиозного свободомыслия, кроме Благовещенского, следственной комиссии не удалось. Да пропаганды и не было. Если и читали мы попадавшиеся нам книжонки направления отрицательного, то читали, действительно, из любопытства, и кое-кто, для того, чтобы при случае побравировать широтою сведений и взглядов перед своими преподавателями или мыслящими товарищами. Ивана Благовещенского я не знал и не встречался с ним даже в семинарии, Румянцева, по окончании семинарии, потерял из виду, о Кедровском знаю, что он оставался мыслителем либеральным до почтенного возраста, о Якове Андреевиче Соколове ничего не знаю, а обо всех остальных товарищах, увлекавшихся в юности либеральными произведениями, я должен сказать, что все они благополучно поступили в свое время или в высшие учебные заведения, или на службу по духовному и гражданскому ведомствам и с честию и достоинством исполняли, а некоторые и до сего времени исполняют свои служебные обязанности. И наше следственное дело, так горячо начатое сначала, продолжалось вяло. Мне известно, что от некоторых привлекавшихся к нему лиц показания отбирались в конце октября, если не в ноябре месяце хотя и того же 1862 года. И кончилось оно безрезультатно. Пострадали или нет сколько-нибудь разве что Благовещенский и Румянцев. Все же остальные отделались одними показаниями, давать которые было нетрудно, так как ни у кого почти ничего не найдено и в пропаганде никто уличен не был. В автобиографических записках высокопреосвященного Саввы, архиепископа Тверского, бывшего тогда ректором Московской духовной академии (т. 2, стр. 786) занесено официальное донесение его обер-прокурору Св. Синода А. П. Ахматову от 5 окт. 1862 года по настоящему делу. Нахожу нелишним привести это донесение здесь подлинником. "По поручению Вашего Превосходительства, я требовал от ректора Вологодской духовной семинарии обстоятельных сведений по делу об открывшихся между учениками семинарии неблагонамеренных сочинениях и получил следующий ответ: Неблагонамеренные сочинения (Искандера и др.)" найдены у четверых учеников, а именно: у уволенного из семинарии Благовещенского, проживавшего в доме отца своего в Никольском уезде, у окончившего курс семинарии Румянцева и двух братьев Соколовых, из коих один, Яков, кончил ныне курс, а другой, Петр, поступил в высшее отделение семинарии (последние трое из Новгородской епархии). Внезапные и строгие обыски произведены были и у других многих учеников, но предосудительного ни у кого ничего не найдено. Ученик Благовещенский на допросах следственной комиссии показал, что найденные у него сочинения получены им от студента университета Фрязиновского, как это подтвердил и последний, и что одно из этих сочинений, под заглавием "Что нужно русскому народу" давал он, по глупости, крестьянину Малыгину, который, как неграмотный, показал оное причетнику, а этому сказал Малыгин, что сочинение это негодное, и Малыгин донес о сем исправнику, который, обыскав Благовещенского и Фрязиновского, арестовал того и другого. Румянцев показал, что возмутительные сочинения списывал он с тетрадей, взятых им у гимназиста Невенского, что списывал их из одного любопытства, отнюдь не сочувствуя их содержанию и читать их никому другому не давал. После такого показания Румянцева, естественно, и необходимо было тотчас же обыскать квартиру Невенского, но она обыскана была спустя уже несколько дней и потому, может быть, в ней ничего предосудительного не найдено. Невенский же, спрошенный уже через месяц, в даче Румянцеву тетрадей не признался и при очной ставке отказался даже и от знакомства с Румянцевым. Яков Соколов показал, что найденные в его квартире тетради принадлежат брату его Петру Соколову. Последний отозвался, что эти тетради остались у него после умершего с год тому назад ученика Мурашева. Читать их Соколов никому не давал и содержанию их не сочувствовал. В числе сих тетрадей оказался журнал, писанный лучшими по дарованиям учениками в октябре, ноябре и декабре 1860 года под названием "Quodlibet", заключающий в себе до 7 ученических сочинений, из коих одно под заглавием "Взгляд на наши секретные собрания", обратило на себя особенное внимание комиссии. Автор этого сочинения ученик Кедровский и другой сотрудник журнала согласно показали, что они в конце 1860 года собирались в числе человек десяти в квартиру Румянцева для чтения и критика собственных сочинений. Секретными же собрания эти Кедровский назвал потому, что на них читались, хотя и невинного содержания сочинения, но писанные без ведома начальства. Но помянутый выше ученик Благовещенский показал, что, по слухам, до него дошедшим, на собраниях в квартире Румянцева читались лекции какого-то неизвестного ему немецкого философа, которые будто бы приобретены были через ученика Славина от священника Алексея Попова (ректора училища1). Славин, на допросе комиссии в Никольске, показал, что он видал у дяди своего, ректора училища Попова "учение о сущности религии" немецкого философа Фейербаха, но сам его не читал, а однажды тайно от дяди давал читать товарищу Кедровскому. На основании этого показания у ректора Попова, несмотря на возражения со стороны Преосвященного2, сделан был внезапный и строгий обыск, но ничего предосудительного не было найдено. Ученик Кедровский относительно сего показал, что раз он действительно просил у Славина книги для чтения, и тот давал ему "Учение о религии", которое ему понравилось и с которого он успел даже списать несколько листов, которые и представил в комиссию. Какого автора это учение, он наверное не знает; одни из товарищей говорили ему, что это учение Преосвященного Иннокентия (Борисова), другие, что оно покойного профессора Голубинского3, в действительности же покойного Преосвященного Иннокентия".
"Вот в каком виде представляется весь ход дел", - так заканчивает свое донесение о. ректор Московской академии обер-прокурору Ахматову. Из него открывается, что ректор училища священник Попов едва ли много виноват. А если принять во внимание отзыв ректора семинарии и других известных ему лиц, рекомендующих его как человека честного, весьма религиозного и благонамеренного, то едва ли будет справедливо подозревать его в неблагонамеренном распространении зловредных и возмутительных сочинений. И о. Алексей Яковлевич оставлен был вне подозрений, как и большинство учеников семинарии, привлекавшихся к делу по случайным обстоятельствам. Запутается, например, какой-нибудь растерявшийся человек в своих показаниях, припутает и других. Так расширялись обыски и допросы по крайней мере 3 месяца и все из-за пресловутого Фейербаха, и только к концу 1862 года, наконец, они прекратились. Лично мне это дело, кроме уничтожения всех моих выписок и записок, принесло еще ту неприятность, что я принужден был оставить должность письмоводителя семинарского правления, хотя и по прошению и с приличным аттестатом, но все-таки, в виду охлаждения ко мне начальства, между тем как не я был собственно виною обыска канцелярии, а Славин, бывший также письмоводителем семинарского правления и уехавший по окончании курса на родину. Но горе мое заключалось в том, что я любил иногда щегольнуть какой-нибудь либеральной глупостью даже в классных сочинениях. Пока все было тихо, все молчали и мирволили господа начальствующие, а о. ректор Ионафан разрешал даже открыто читать хотя бы того же Фейербаха, не увлекайтесь, мол, только его идеями, а как только возникло неприятное дело, благодаря видимой распущенности семинарии, и стало тогда весьма неприятно присутствие тех, кого считали либералами, называя нас "горячими головами", а урожденцев Новгородской епархии "племенем Марфы-посадницы". Все мы были в таком возрасте юном, что не могли быть убежденными отрицателями и, действительно, не были ни анархистами, ни безбожниками, ни протестантами. Не довольствуясь схоластическими уроками и скудными сведениями, какие давала нам семинария, мы желали учиться и знать и искали познаний везде уже, кто где мог, независимо от семинарской администрации и того жалкого воспитательного института, который назывался инспекцией. Допустим, читали мы немало и такого, чего не следовало бы, но в то же время читали мы не один "Современник", не одних Фейербахов и Герценов, а читали мы со всем вниманием и духовные журналы, и "Домашнюю беседу", читали Филаретов, Иннокентиев, Голубинских, Юркевичей, а главное, любили мы свою св. православную Христову церковь и церковную молитву. Открытие самими учениками семинарии ученической библиотеки, изыскание для нее средств и издание своего рукописного журнала - все это, казалось бы, ясно свидетельствовало о том, чего не доставало нам и в чем мы нуждаемся. А наше начальство держалось в стороне, как будто оно или не сознавало своего долга и нужды смотреть за развитием и направлением нашим, или очень доверчиво относилось к нам, или не находило в себе способности и силы умело руководить нами. Как бы то ни было, но первое предположение я нахожу невероятным, второе обличало бы в начальстве отсутствие внимания психологии юности, что также едва допустимо, и только в последнем предположении, при некоторых дополнительных условиях, есть возможность усматривать причины распущенности семинарии, закончившейся неприятным делом и наложившей на нее грязное пятно на некоторое время. Но как это могло случиться? Как семинарская молодежь ушла из-под влияния семинарского начальства, - молодежь честная, религиозная, мыслящая? Без причины ничего не бывает. В данном случае их было много. Скажу хотя несколько слов в объяснение печального явления, имевшего место в нашей семинарии в 1862 году, по своему пониманию. В нашем курсе в богословском классе было несколько больше ста человек. Из них около половины были люди весьма даровитые, любознательные и работоспособные, между коими человек 5 - 6, решительно блистали способностями. Так на письменных работах по философским и богословским предметам бывали отметки по 5+; вспоминаю Я. А. Соколова. По зрелости и основательности мышления ни мало не уступал ему П. В. Богословский, обучавшийся потом в Московской духовной академии и затем в Московском университете, где при поступлении произвел фурор своею первою письменною работою, с которою носился профессор целые месяцы. Ив. Ник. Преображенский был и беллетрист и проповедник. Дим. Александрович Олехов - мыслитель так же серьезный, а по изяществу изложения мыслей на бумаге, чистоте языка, эрудиции - это был наш Тургенев, а между нами, конечно, первый. Некоторые, если только не все из богословских сочинений и проповедей Олехова и еще одного из его товарищей так понравились о. ректору нашему, архим. Ионафану, что, несмотря на все хлопоты, они не могли получить их обратно. "Никак не могу найти, господа, затерялись", - отвечал он им на их многократные просьбы о возвращении их сочинений. Но кто же этому поверит? Но продолжим обозрение причин. Учились мы в семинарии с 1856 по 1862 год, т. е. Как раз в то время, когда с восшествием на престол императора Александра II началось оживление общественной мысли, заговорили о прогрессе, стала быстро развиваться светская и духовная журналистика, когда даже в Вологде открыта была публичная библиотека. В то же время появляются в ряду семинарских преподавателей новые люди прямо с академической скамьи, люди талантливые, умеющие возбудить и поддержать любознательность в юношах. Они не учили нас беспардонному либеральничанью, но будили мысль, разбирая то или другое литературное произведение или и наши сочинения, будили самым, конечно, невинным образом. А мы, анализируя их суждение, делали уже свои заключения, мы хотели читать и читать не только то, что должны были знать по семинарской программе, но и шире, и больше. Мы знали, что есть течения человеческой мысли консервативные и прогрессивные. Нам казалось необходимым ознакомиться, по мере сил и возможности, более или менее основательно с теми и другими. Мы пошли в библиотеки, публичную и частные, к знакомым людям и стали читать уже не одних духовных авторов, не одни духовные журналы, не одни и светские консервативные, а самые передовые, прогрессивные журналы. Так, постепенно и, пожалуй, нечувствительно, подошли мы и к дереву познания добра и зла, а если и подошли, то разве мыслимо для юности удалиться от него, не покушав заманчивых по виду и аромату его губительных плодов! При том же мы видели, что за нами не смотрят и нас ни от чего не предостерегают, еще со времен о. ректора архим. Ювеналия, в последние годы почему-то совершенно равнодушно относившегося к худому и доброму в семинарии. Наша инспекция в лице иеромонаха Григория Воинова, бессильная умственно и нравственно, как было замечено раньше, бездействовала. Этот удивительный человек, хотя был и магистр, наивный и односторонний, возбуждал только насмешки. Не думаю, чтобы он знал, что были в России, например, Грановские и Белинские, что инспектируемых им воспитанников семинарии увлекает не в меру журнал "Современник", что они давно уже зачитываются поэзией Некрасова, романами Тургенева, статьями Добролюбова и Чернышевского. А если знал и видел, что мы увлекаемся и идем неправильно, то почему не останавливал нас так или иначе, как умел? Отец ректор преследовал только одну водку, и то отечески, всегда без горьких последствий для виновных. Натолкнется на выпивших -нашумит, подвернется водка - расплещет, и делу конец. Помощники инспектора (их было трое) в виду этого относились к нам равнодушно и безучастно. Что касается господ профессор и учителей наших, то они довольствовались исправлением своих прямых обязанностей по предметам преподавания, предоставляя всю заботу о нравственном направлении своих воспитанников начальству. Только немногие из них любопытствовали при случае о том, что они читают и чем занимаются на досуге, а порой и помогали разобрать критически какую-нибудь литературную новинку или считали долгом подать совет и сделать своевременное предупреждение, как и было уже замечено раньше. Если интересует вас, любезный читатель, вопрос, что читали семинарские власти и господа преподаватели нашего времени, то и в этом случае я могу посильно удовлетворить ваше любопытство. Надобно помнить, что содержание семинарий тогда вообще было скудное, а содержание преподавателей положительно нищенское - 350 рублей в год да по ученой степени магистру 100 рублей, а кандидату, кажется, 75 рублей за то же время. Удивительно, как могли жить люди, в большинстве семейные, на эти средства, но не удивительно, если они ничего не могли уделять из своих средств на выписку книг и журналов. А на содержание семинарской библиотеки ассигновалось так мало, точно не помню, к сожалению, что ничего серьезного и ценного не было возможно в нее выписать, о светской журналистике и помышлять было невозможно. Что же выписывали сюда? Обыкновенно выписывались три-четыре академических журнала да единственная газета "Московские Ведомости". А за тем оставлялось по ст. на содержание библиотеки десятка два рублей на случай выписки каких-либо особенно нужных книг по усмотрению ли правления, или по рекомендации начальства в течение сметного года. Отмечу, кстати, уже и то, что преподавалась у нас наука, именуемая физикой, а физического кабинета мы не видали: его не существовало. На свои средства, что мне известно достоверно, никто из семинарской администрации ничего для себя не выписывал4, и были удивлены некоторые из них, когда новый ректор арх. Ионафан выписал для себя, в противовес нам, ученикам семинарии, выписывавшим "Современник" в свою библиотеку, московский журнал "Время", существовавший, помнится, недолго. Относительно господ преподавателей семинарии я должен заметить, что каждый из них по своим предметам несомненно имел все существенные руководства и пособия, за исключением учителя физики, а из текущей журналистики едва ли кто выписывал что-нибудь. Так думаю я потому еще, что любознательные из них обращались за книгами ко мне как к библиотекарю в ученическую семинарскую библиотеку. Большинство же их текущею литературой, очевидно, не интересовались. Таким образом, мне кажется, сказанного достаточно для того, чтобы видеть, что наличная семинарская администрация была не в силах авторитетно влиять ни на наши умственные занятия, ни на наше поведение, и мы разбрелись, как самовольные дети. Явление печальное, но, скажу я, неизбежное.
Получив увольнение от письмоводительской должности в семинарском правлении, с аттестатом от 20 июля 1862 года о прохождении этой должности "с постоянным усердием и исправностию", я не замедлил отправиться в родные края на первой подвернувшейся лодочке. До Турундаева проводили меня двое товарищей самых близких и остававшихся пока в Вологде. Это были Павел Васильевич Богословский, назначенный к поступлению в Московскую духовную академию и Дмитрий Васильевич Попов, оставленный в должности письмоводителя до приискания места. Куда же мне ехать? Домой? Но что буду там делать? Изведусь от скуки и от тех опасений, которые стали западать в душу в виду следственного дела, к которому быть привлеченным не казалось приятным. И решил я путешествовать по родному и знакомому духовенству, а дома лишь заявиться и сказать, куда и надолго ли отлучаюсь. Так я и сделал и пять месяцев провел недурно. Как кончивший курс семинарии, студент и жених, я принят был везде отлично. Конец июля и весь август я провел в давно дорогих для меня и прекрасных семействах священников отца Александра Кратирова в Тотьме, отца Александра Невенского в Городищне Устюженского уезда, в Леденгском Усолье у товарища А. Г. Лобанова, бывшего причетником, и на родине. В начале сентября перекочевал я в Устюг, а оттуда 8 сентября уехал к родственникам в Никольский уезд, где и пробыл до декабря месяца, бывая, кроме родственников, в семействах священников Шолги, Подосиновца, Яхреньги и Утманова, на Ильинском погосте. Повторяю, везде был я принимаем хорошо и любовно, но к семействам отцов Александра Кратирова в Тотьме и Невенского в Городищне я должен отнестись с особенной признательностью. Здесь относились ко мне уже не один год как к другу их детей, как к родному человеку, здесь был я всегда как дома. Не только сами эти достойнейшие батюшки, но и супруги их, добрейшие Дария Архиповна и Любовь Феодоровна с детьми их остались в душе моей на всю жизнь незабвенными. При всем этом мне не всегда было весело. Переписка с Вологдой у меня прекратилась в виду слухов, что письма семинаристов попадают не по адресу, а в следственную комиссию. Хотя нигде ничего противозаконного из книг и записок у меня не найдено, хотя нигде и никогда я глупой пропагандой антирелигиозных и антиправительственных учений не занимался, а если что из них и читал, то действительно только из любопытства, однако, все-таки, как близко стоявший к тем из товарищей, которые замешаны были в неприятное дело, опасался, не буду ли так или иначе впутан в него. И опасения мои были не напрасны. Пришлось испытать уже лично меня касающийся обыск и давать в качестве оговариваемого одним из неблизких товарищей В. В. Копосовым письменные показания. Но позвольте рассказать об этом неприятнейшем эпизоде в моей жизни подробно.
В месяцах сентябре, октябре и ноябре 1862 года моя главная квартира была в доме двоюродного брата моего священника Шолгской Троицкой церкви о. Игнатия Афанасьевича Кичанова, второго сына уже несколько раз упоминавшегося дьячка Стрелецкой Богоявленской церкви Афанасия Кичанова. Отсюда уходил или уезжал я время от времени, куда мне было нужно, и сюда возвращался. Кроме моего родственника, в Шолгском погосте было еще два служащих священника и 1 священник заштатный - все люди добрые и хлебосольные. Было у них кое-что и для чтения. Было и хозяйство. А на досуге и батюшки и причетники занимались рыболовством. И занятий, и развлечений было достаточно. И во всех семействах Шолгского духовенства как старый знакомый (гостил здесь я уже не в первый раз), был принят я хорошо. Только в конце октября стал носиться среди духовенства темный слух, что где-то в Шолге есть политический преступник. Это сообщение брата и хозяина моего задело за сердце особенно, когда он поставил вопрос прямо: "И я не попал ли по Утмановскому делу о Благовещенском?" Тогда я должен был рассказать ему все, что самому мне об этом деле было известно, и уверял, что я к этому делу не привлекаюсь и ни в какой пропаганде не виновен. Он, было, тогда и успокоился. Но скоро опять смутила его бумага от местного благочинного о. Симеона Поддъякова из Подосиновца. Благочинный требовал во избежание хлопот моего удаления из Шолги. Тогда мне не без труда удалось убедить брата, что ему-то беспокоиться решительно не о чем, если и коснулось бы дело меня, да и меня без явных улик никто не обвинит. А где эти улики? Ведь вы же знаете теперь, что у меня в Вологде ничего не найдено, и на родине, и здесь нет ничего. Может случится, что кто-либо оговорит меня, но этого мало, оговаривающий должен доказать оговор. Иначе я назову такой оговор клеветою, а суд признает его недоказанным. Перестал после этого хозяин выживать своего гостя из дома, но был уже все время, до развязки дела, грустным. Настоятель же церкви о. Андрей Иосифович попов, отдаю ему справедливость, был весьма корректен. Объявив хозяину моему бумагу о. благочинного, никакого нравственного давления на него не производил. Тем не менее население Шолгского погоста стало в эти тяжелые дни относиться ко мне осторожно и сдержанно. Когда проходил я мимо того или другого дома по погосту, то не мог не замечать, как передо мной закрывались двери его. Очевидно, для Шолгского духовенства мои посещения стали нежелательными. Наконец, в конце октября дело разъяснилось. Погост и я, с моим озабоченным хозяином, успокоились. Сидел я как-то за каким-то делом в кухне. Не вижу, а слышу, что отворяются двери, и входит сюда группа людей. Еще минута и раздается голос: "Здесь гостит такой-то N.N.?" Невольно я вздрогнул, бросил свое занятие и пошел навстречу спрашивавшему меня, отвечая на вопрос и рекомендуясь. Смотрю, передо мною следственная комиссия, во главе которой держится какой-то чиновник. То был судебный следователь Никольского уезда Скворцов, за ним настоятель Шолгской церкви о. А. Попов как депутат, очевидно, и несколько человек понятых из Шолгских властей и крестьян. Руки мне никто не подал и никак не поздоровался, даже о. Андрей, хотя и не один он был знаком мне, за исключением следователя, которого я видел в первый раз. Комиссия (это, действительно, была она) была серьезна и молча смотрела на меня, а следователь начинал возиться с таинственным портфелем. "Если, господа, нужен вам я, - заговорил я, - то я к вашим услугам через две-три минуты, пока оденусь (я был в шлафроке)", - и пошел из кухни в комнату через холодные сени. Вслед за мной раздался голос следователя: "Этого нельзя", - но я ушел, не отвечая уже на это замечание. Увидев здесь хозяина своего и брата, я сказал ему, что в кухне - следственная комиссия: "Пойди займи ее, а я пока успокоюсь и оденусь". Но едва успел я одеться, как комиссия была уже в моей комнате, где следователь и объяснил, что должен произвести в доме обыск и отобрал у меня письменные показания по делу о Благовещенском и Румянцеве. Подавая мне довольно большое дело с надписью "Секретное арестантское", указал он мне ряд уже поставленных вопросов с большими пробелами для ответов и предупредил, что начерно писать ответы не позволяется и читать дела нельзя. И я стал считать и изучать вопросы, оказавшиеся, как и быть должно, ни на чем не обоснованными и рассчитанными, казалось мне, на глупость или легкомыслие спрашиваемого. Из всех 17 или 13 предложенных мне вопросов один о Фейербахе опирался лишь на показаниях одного из неблизких моих товарищей Василья Викторовича Копосова, человека небойкого и, видимо, запутавшегося в показаниях. Вопрос стоял так: "От кого получили вы сочинение немецкого ученого Фейербаха "Сущность христианства" в литографированных записках, которые брал у вас для чтения товарищ ваш Василий Копосов?" "Фейербаха, - отвечал я, - знаю только понаслышке; ни упоминаемого, ни других сочинений этого автора у меня никогда не было. Показания Василия Копосова я не понимаю и объясняю его только тем, что читал он бывшее у меня в кабинете в рукописи "Учение о христианской религии" из академических лекций архиеп. Иннокентия Борисова, в записках студентов или "Умственное Богословие" профессора Московской духовной академии прот. Ф. А. Голубинского, так же рукописное и так же записанное студентами по лекциям профессора. Одно из этих сочинений, помню, Копосов у меня брал, и я, подавая его, говорил ему: "Смотри, читай осторожнее, ведь это Фейербах". Очевидно, мой добрый товарищ такую мою шутку, сказанную с миной серьезной, принял серьезно, Иннокентия читал за Фейербаха и затем оболгал себя и меня при допросе. А что у меня ничего неблагонамеренного не было и нет, об этом свидетельствуют обыски, сделанные следственными комиссиями в семинарии и здесь". На все остальные вопросы мне легко было отвечать отрицательно, так как никто ни в чем не обвинял меня и никаким и никем из привлеченных по делу людей на меня указаний и инсинуаций не было сделано, и если комиссия и поставила в деле еще некоторые вопросы, например, нет ли у меня запрещенных книг, вроде "Колокола" Герцена, и т. п., то, очевидно, так поступала она по побуждениям только формальным, чтобы избегнуть канцелярских пробелов. Убедившись, что в показаниях моих противоречий нет, не остается ничего и необъясненного, и записавши особо каждый из них, я передал дело следователю, давно уже закончившему обыск. Прочитавши мои показания, следователь простодушно встал, подал мне руку и поздравил меня с благополучным концом, сказав, что показания ясны и тверды, что никакой неприятности более не может мне быть. После подписи дела об обыске и допросе, комиссия была распущена, а следователь и о. Андрей приглашены были моим обрадованным хозяином напиться чаю и закусить, от чего ни тот, ни другой не отказались.
После проводов неприятных гостей, снова зажил я в Шолге припеваючи. Двери домов духовенства снова открылись. Меня перестали считать пугалом, которому угрожала будто бы темная повозка и Сибирь, как гласила молва. Затем со смехом рассказывали мне члены семей Шолгского духовенства, как они запирали двери домов среди белого дня, когда я проходил мимо, - из опасения, чтобы я не зашел в дом. Меня уже начинали бояться, как зачумленного. Теперь все эти страхи миновали. Все поняли, что тревожились напрасно. И у меня стало легче на душе, когда я увидел, что неприятное семинарское дело только слегка меня коснулось и серьезным вредом угрожать мне не может. Теперь, пожалуй, гостить в Шолге мне можно было сколько душе угодно, но приходило время подумывать о службе и о местечках, а у меня еще не было и невесты в виду. Не изменил я своего намерения ни отдохнуть после семинарии с полгода, ни посвятить себя на службу церкви в священном сане. Проходило уже 5 месяцев, как я скитался по миру без дела и нигде ничего не подсмотрел для себя: ни места, ни невесты. А в Шолгу мне не поднесут их. Надо будет ехать в Вологду. Начал вставать передо мною поэтому вопрос денежный во всей своей силе. Где и как я раздобудусь деньгами на дорогу и на содержание в Вологде хотя на некоторое время? Перестал я думать о дрянном семинарском деле, не пошло на ум и веселье. Меня потянуло домой, чтобы оттуда отправиться в Вологду. На пути из Шолги на родину побывал я вблизи Устюга на Будрице у старого священника о. Иоанна Васильевича Воскресенского, который выходил заштат с отдачею своего места своей племяннице священнической дочери Евдокии Веселовской. О. Воскресенский принял меня прилично как жениха, побеседовал со мною немало, показал мне клировые ведомости, расхвалил свой приход, но на невесту взглянуть не позволил. Оказалось, что я ему не понравился. Когда на следующий день попросил я причетника Павла Ильича Кичанова справиться у о. Иоанна, угодно ли ему иметь со мною дело о занятии его места со взятием племянницы его, он сказал: "Нет, этот жених боек, мне с ним не ужиться, не намерен я с ним начинать дело". О невесте не было и речи, не ее, мол, дело разбираться в женихах. А невесту и сам он хвалил и другие люди довольно широко и при всем этом не соизволил дать мне возможности ни повидать ее, ни поговорить с ней. Так и вышел у меня, по-видимому, первый блин комом.
Прибывши на родину, я узнал, что и здесь была следственная комиссия, справилась обо мне, пересмотрела мои книги и бумаги и удалилась. Посоветовавшись с родителями, я решил выехать в Вологду на святках. Они пообещали дать мне денег на дорогу. Я успокоился, но все подумывал о Будринском месте, действительно, очень удобном, небедном, ружном, но с сенокосом и близгородним. Погост Будринский находится в 11 верстах от г. Устюга, по направлению на север, а приходское население Будринской церкви составляет ту историческую Котовальскую волость (ныне часть Нестеферовской волости), где на пустом месте разрешилась каменная туча, угрожавшая Устюгу во дни праведного Прокопия. Дней за десять до святок приехал на мою родину рассыльный от местного благочинного с бумагами и сообщил между прочим интересную для меня новость о последовавшей недавно смерти Будринского священника о. Иоанна Воскресенского. Рассыльный на Будрине уже был (церкви Будринская и моей родины находятся в одном округе) и рассказал подробно мне и о том, что к больному о. Иоанну выписаны были обе его вологодские дочери с мужьями - чиновниками и племянник из Лальска - соборный священник о. Флегонт Соколов. Все они дожили на Будрине до смерти о. Иоанна, схоронили его и на этих днях зятья и дочери уехали в Вологду, взявши с собой и племянницу покойного, невесту, для приискания к ней жениха с занятием после дяди священнического места. Хотя очень интересовался я Будринским местом и непоказанною невестой, но, чтобы не дать понять ее родственникам своих желаний, решил не выезжать в Вологду до святок, как и предположено было раньше. Ехал я до Тотьмы, помнится, с товарищем на одной лошади, а дальше также на одной и притом не по станциям, а по знакомому мне до самой Вологды духовенству, которое и приискивало мне самые дешевые подводы. По прибытии в Вологду прежде всего узнал, что дело о Благовещенском и Румянцеве кончилось благополучно. Не только прикосновенные к делу лица, но даже Румянцев на свободе и всех их охотно принимают не только на гражданскую службу, но и на службу церковную. Прекрасно. Значит, мне можно начинать хлопоты о поступлении во священники и начала их с наведения справок о месте жительства будринской невесты, гостившей у старшего зятя покойного о. Иоанна, чиновника Беляева. Здесь нашел я и невесту, и ее мать и в то же время узнал, что они вошли в согласие уже с одним из моих товарищей, Афиногеном Прокопьевичем Поповым, человеком скромным, но чахоточным. Мне стало жаль невесты и ее простодушной матери, а на господ Беляевых даже обидно. Завязывают с человеком такое важное дело, как брак, и не видят, что жених "на ладан дышит" и непрерывно кашляет. Заявил, что я сегодня совершенно свободен и если не обременяю их своим присутствием, то охотно побеседовал бы с ними обо всем, о чем им только угодно. Меня пригласили посидеть и старушка, мать невесты, скоро, похвалив скромность жениха, заметила, что он покашливает. Это замечание и дало мне возможность показать свое благоразумие и привлечь к себе общее внимание. Я начал с того, что покорнейше просил об избранном женихе меня не расспрашивать. Он мне товарищ и такой же, как и я, кандидат на должность священника и, вдобавок, бедняк, нуждающийся в месте. Ни хвалить, ни порицать его я не мог и не желал, опасаясь быть заподозренным в своекорыстии и пристрастии, а просто спросил, кто порекомендовал им этого жениха? Старушка-мать и Беляевы отвечали, что никто им его не рекомендовал и ни у кого они о нем не спрашивали. "Пришел он к нам, - говорили они, - такой скромный да тихонький, и пояснил, что он, кончивший курс семинарии, даже студент, и желал бы занять на Будрине священническое место со взятием их невесты. А на вопрос о причинах кашля жених сказал, что ехал он ныне в Вологду с извозчиками на возах и простудился". "Не сомневаюсь, что все это так, но прошу простить меня, если я замечу, что в выборе жениха для вашей невесты, и то кандидата на должность священника в хорошем приходе, весьма рискованно пренебрежительно относиться к справкам о нас. У нас есть начальство и учителя, почему бы вам не спросить кого-нибудь из них о женихе? Они знают нас хорошо и кривить душой не станут, отзываясь о нас". Все согласились, что я говорил правду и удивлялись, как это не пришло им в голову, несмотря на то, что есть знакомые у них между профессорами семинарии. Поблагодарив меня за советы, они сказали, что сегодня же справятся о женихе, с которым велось сватовство, а меня попросили снова зайти к ним вечером того же дня, если я свободен. Я не отказался и от Беляевых прямо пошел к Николаю Ивановичу Суворову с поклонами от его родных из Утманова, Подосиновца, Городка и Сараева. Николай Иванович принял меня очень радушно. Поговорили о священнической службе, о трудах ее и задачах. Николай Иванович одобрил мое намерение идти в священники, а я попросил его не отзываться обо мне нехорошо, если бы спросили у него отзыва люди, с которыми мне пришлось бы иметь дело. "Я знаю вас, - отвечал мне Николай Иванович, - вот уже более 6 лет, ни в чем дурном вас не замечал и отозваться не могу не хорошо". Поблагодарив добрейшего учителя моего, того же дня побывал еще у о. Алексея Яковлевича Попова, ректора духовного училища. От него узнал я подробности семинарского дела, узнал и то, что преосвященный Христофор колебался некоторое время в вопросе о том, принимать ли на церковную службу из кончивших тех, кто оказался более или менее прикосновенным к семинарскому делу. Ему было объяснено, что дело это неполитическое, а только, если угодно, религиозное, обнаруживающее при том не развращенность семинарской молодежи, а понятную в даровитых юношах любознательность. Владыка успокоился и решился определить во священники не подвергшихся аресту и, стало быть, свободных от политического преследования, как поступало и гражданское начальство, хотя и были сделаны у них следственною комиссией обыски и отбирались показания. И, нужно сказать, что поступая так, епархиальный епископ, очевидно, хорошо понимавший время и жизнь, ни мало не ошибся. Из молодых людей нашего курса, подвергавшихся по вине Благовещенского допросам и обыскам, вышли достойные священнослужители. Многие из них были лучшими благочинными, некоторые удостоились протоиерейского сана и всю жизнь неленостно трудились на пользу церкви и своей паствы. А о. Алексей Яковлевич Попов был даже епископом Тотемским, викарием Вологодским с именем Павла. Жаль одного, что этому умному и просвещенному человеку не дал Бог долгой жизни. Ему, скажу кстати, обязан я умением разбираться в отрицательных сочинениях и читать их небоязненно для целей пастырских. Но позвольте возвратиться к прерванной нити рассказа. Вечером я был снова у Беляевых и заметил, что ко мне все семейство стало относиться с лестным для меня вниманием. За чаем была и невеста, которую я видел в первый раз. Разговор шел легкий, шутливый, непринужденный. После чаю невеста удалилась, а матушка с хозяевами осталась со мной и повела откровенную беседу. Она стала признаваться, что избранного ими жениха вообще не хулят добрые люди, хотя и считают его незаметным среди товарищей, но о здоровье его отзываются очень сомнительно.
- Что же вы теперь намерены делать? - не стеснился я поставить вопрос.
- Надо будет ему отказать, - отвечали мне.
- А дальше что?
- Надо будет приискивать другого жениха. Не пойдете ли вы на Будрино во священники со взятием нашей невесты? Только не запрашивайте ни приданого, ни денег, - у невесты-сироты ничего ведь нет.
- Не знаю, что сказать вам на это, но пока не кончено у вас дело с Афиногеном Прокопьевичем, я ничего не отвечу на ваше предложение.
- Мы откажем завтра, когда придет жених с прошением для подписи.
- А я подумаю и завтра ж, пожалуй, побываю у вас, если угодно.
На следующий день еще до полудня пришел ко мне на квартиру сын дьякона кладбищенской Введенской церкви г. Вологды, ученик семинарии Дьяков с предложением также невесты и дьяконского места на кладбище вместо умершего отца. Невесту эту я знал. Невеста вполне приличная и с приданым, место, хотя и дьяконское, но богатое. Я призадумался над вопросом о месте и невесте, но, вспомнив о родителях, почувствовал влечение к будринской невесте и месту, находившемуся в одном благочинном округе с церковью моей родины. А когда знакомый мне брат невесты Дьяковой вслед за моим отказом обратился за советом о том, кого порекомендовал бы я в качестве жениха его сестре, я указал на товарища моего Ивана Николаевича Озеркова, умершего потом священником Вологодского Спасского собора. С ним и повели сватовство Дьяковы, за него эта невеста и вышла замуж. А я решился, если будет отказано матерью будринской невесты Афиногену Прокопьевичу, войти в сватовство с нею, несмотря на бедность ее и свою. Мне нравились в этой невесте ее здоровый вид и деревенская простота в обращении. В 2 часа пополудни я был уже там. С Афиногеном Прокопьевичем дело было прекращено. Повели его со мною. Но о чем нам было толковать? У меня не было ничего, кроме бедности, у невесты тоже. Меня, конечно, спросили, какое запрошу приданое с невестой вещами и деньгами, и были удивлены, когда я сказал, что если я не противен ни невесте, ни ее матери, то я ни денег, ни приданого, ничего не прошу, а что будет дано с ней, с тем и возьму. Мне даже и пира свадебного не надо, родители мои далеко, на свадьбе быть не могут, а из родственников здесь есть один только двоюродный брат, причетник Казанской церкви Кичанов. Столковались мы скоро и, заручившись согласием невесты, помолились Богу. В то же время и тут же в доме Беляевых было написано мною и прошение, с которым и решено было идти к преосвященному Христофору на следующий день. Когда прошение наше (обоюдное от матери невесты и от моего имени) было написано и подписано, ко мне вся семья, - и Беляевы, и гости их, - обратились с возгласом: "Так вот вы какой! В полчаса, без всякого черняка, вы написали чисто и стройно прошение архиерею, тогда как Афиноген Прокопьевич часа три возился с одним черняком прошения да так и ушел, не закончив его". "Это его дело", - отвечал я. Не даром, видно, и хвалил нас Николай Иванович Суворов, а об Афиногене Прокопьевиче сказал, что даже не помнит его. "Сказать ли вам, - продолжала одна из родственниц невесты, - что я была за справками о женихах у Николая Ивановича в то время, как вы сидели у него в зале". "А! Так вот как! Теперь я понимаю, почему Николай Иванович и улыбался порою добродушно, выходя ко мне из гостиной, куда вызвали его", - отвечал я.
Но пора прекратить эти подробности, скучные для читателя. Все это я понимаю и извиняюсь за них. Но мне хотелось на собственном примере показать, как велись в наше время дела о выходе молодых людей в священники со взятием невест, за которыми оставлялись даже священнические места. Велись иногда эти дела и иначе, но об этом поговорю дальше, если представится удобный случай.
На следующий день ровно в 10 часов утра в начале января 1863 года, явившись с матерью в архиерейский дом и быв принят епископом, я объяснил кратко, кто мы, просители, и о чем просим. Принимая прошение, епископ кратко сказал мне: "Это дело я знаю, но на Будрино определить тебя не могу. Туда просится местный благочинный, которому, по силе известной ст. Уст. Д. Консист., отказать нельзя, а вот, если хочешь, на место его назначу". Такой оборот дела был неожиданный. Немедленно отвечать на него ни положительно, ни отрицательно я не мог и попросил у владыки позволения подумать и справиться о месте в консистории, а старушка, мать моей невесты, заботилась лишь о том, чтобы я не отказался от ее невесты за неполучением будринского места. По консисторским документам будринская причтовая доходность была, правда, выше, чем доходность церкви, при которой 12 лет служил благочинный, но прихожан при этой церкви было больше, чем при церкви Будринской. Как письмоводителю семинарского правления канцелярия консистории была мне хорошо знакома. Посоветоваться было для меня полная возможность с опытными столоначальниками. Они рассудили, что будринская доходность причта приподнята умершим священником в течение последних лет намеренно, чтобы привлечь внимание семинаристов к его невесте и месту, уже официально оставленному за нею. А благочинный этот не любил хвастать своею доходностью, которая, без сомнения, у него очень понижена. Консистория считает эти приходы по причтовой доходности почти равными, с той только разницею, что будринский приход ружный и близгородний, а приход благочинного в 35 верстах от Устюга и хозяйственный. "Да знайте, наконец, что ни один благочинный, в виду покровительствующей им ст. Уст. Д. Консист. (ее нет в последнем издании), на худом месте жить не станет". Поблагодарив за советы и разъяснения моих консисторских приятелей, я решился занять место благочинного. Со стороны невесты возражений не последовало. Мне оставалось только письменно заявить епископу о своем согласии поступить во священники к церкви, при которой служил благочинный, и сделать это, конечно, я не замедлил. Прошло недели две со времени подачи прошения, в течение которых я большую часть времени проводил в семействе Беляевых и только теперь ознакомился покороче со своею невестой, и благочинный Дроздов был переведен на Будрино, а я назначен на его место. Надобно было готовиться к венчанию и приготовлять священническую одежду, а денег у меня было не больше 5 рублей. Заняв у затьев умершего будринского священника, чиновников Беляева и Флоридина, 100 рублей, я должен был на эти деньги и свадьбу провести, и одежду устроить, и на место службы уехать уже с женою за 400 верст с лишком от Вологды. И все это удалось мне в такой степени благополучно, что на место службы приехал я с остатком денег в кармане в количестве 20 копеек. Как же было достигнуто это? Извольте, расскажу, если вам не скучно читать мою хронику. Мое венчание совершено было в Кирилловской Больше-Ельминской церкви Вологодского уезда, находящейся в 60-ти верстах от Вологды по Кирилловскому тракту. Уехал я туда с тысяцким и свахой из Вологды в дилижансе за 10 рублей. Свадебный стол устроил брат невесты, священник этой церкви, о. Евгений Веселовский, давно уже умерший. Он же и проводил новобрачных после свадьбы на своей лошади в Вологду, сам являясь кучером. Из моих готсей на садьбе были только два брата Поповых Евгений и Аркадий, первый чиновник, а второй семинарист - мои земляки и будущие соседи по месту службы их родителя, священника Близгородней Благовещенской церкви Устюжского уезда о. Феодора Иоанновича Попова. А со стороны невесты приезжали ко столу соседние священники: благочинный о. А. Подстаницкий, о. Петр Шляпин и о. Виктор Введенский с супругами да родной брат невесты причетник Константин Веселовский, все, конечно, с супругами. И только. На подрясничек мне было подарено матерью невесты какой-то легонькой материи, а ряску, конечно, одну холодную сошил я на свой счет. 10 февраля 1863 года я был посвящен в сан диакона, а 17 февраля - в сан священника. Расходов при этом я никаких не терпел. Ни отцы диаконы соборные с протодиаконом, ни певчие с жезловщиками и книгодержцами, ни чиновники консистории - никто не обращался ко мне за подачкою, зная отлично, что у меня взять нечего. Один только тогдашний секретарь консистории Иван Дмитриевич Трунев при выдаче какой-то бумаги, которую намеренно задержал у себя на квартире, просил у меня хотя бы рублевочку, но я ему ответил, что канцелярские бедняки пощадили меня, ничего не имеющего, а "вы-то, слава тебе, Господи, я ведь давно знаю вас, не на бедность же просите?" И он замолчал и с нескрываемым неудовольствием подал мне бумагу. Не могу не отметить еще следующего обстоятельства. В день рукоположения меня во диакона, 10 февраля, была в 1863 году сырная неделя. В течение же первой недели Великого поста было приказано мне служить диаконом с одним из соборных диаконов в Крестовой церкви. Здесь я не замедлил показать свой порядочный голос и умение творить недурно ектении. По адресу ставленника раздались похвалы. А вслед за тем он был призван к епископу и получил от него приказание написать проповедь на тему: несть власть, аще не от Бога. Что значил бы это? Я уже диакон, и вот мне испытание. Надобно писать проповедь на тему политическую. Задумываться, однако, было некогда, надо работать. Прошел еще день, в Вологде заговорили, что епископ думает оставить меня диаконом в соборе. Ну, теперь понимаю цель проповеди, решил я в своем уме и со всею осторожностью развил в проповеди данную мне тему, чтобы не дать повода к заключению о моей религиозной расшатанности или незрелости. Отлично помню, что эту проповедь начал я весьма понравившейся мне тирадою из сочинений В. Г. Белинского, не цитируя, однако, ее, следующею: "Есть книга, в которой все сказано, все решено, после которой ни в чем нет сомнения, книга Божественная, святая, книга вечной истины, вечной жизни, книга эта - Евангелие". Проповедь была написана и подана епископу не позже четверга первой недели поста, которую служил я диаконом в Крестовой церкви всю в присутствии владыки, а в пятницу мне уже было им приказано готовиться к рукоположению во священника в предстоящую неделю Православия. Проповедь моя так и осталась у епископа, а молва о моем диаконстве в соборе замолкла. 17 февраля в неделю Православия и удостоился недостойнейший автор этих воспоминаний получить благодать священства, по милости Божией и доброму соизволению многоопытного и мудрого архипастыря. Сорок семь лет прошло с тех пор, но и теперь, святитель Христов, вспоминать о тебе и молиться за тебя - высокое духовное для меня утешение! По рукоположении в сан священника за первою литургиею, поставлен я был подле покойного о. протоиерея Василия Иоанновича Нордова; - этот великий старец и был моим первым учителем, на деле, в молитвенном предстоянии престолу благодати со страхом Божиим, верою и любовию. Для обучения богослужению избрал я Казанскую церковь, в сторожке которой жил некогда больше года на антониевой пище. Обычный срок обучения была неделя. Прошла она незаметно. Научиться служить тому, кто с детства был в церкви, любил церковную службу, пел, читал в церкви, кто прислуживал в алтаре, было нетрудно. Получена была затем и грамота, причем преосвященный Христофор, благословляя на служение, кроме обычных добрых пожеланий, не сказал ничего особенного, даже не намекнул о неприятном семинарском деле. Нужно было отправить два небольших сундука, получившихся с вещами моей жены, на место службы, чтобы самим нам уехать затем уже, как случится, совершенно налегке. И этот маленький багаж наш был отправлен по назначению с извозчиком Василием Ивановичем Латынцевым, оказавшимся моим прихожанином. Оставалось съездить в Малое Кириллово, проститься с новыми родственниками там, друзьями и покровителями моими в Вологде, и уезжать на место службы. Пока все это происходило, были определены на священнические места некоторые из моих товарищей. Василий Константинович Смирнов, женившийся с воли на священнической дочери Ключаревой, поступил священником на место отца своего к Бобровниковской церкви вблизи Устюга. Очень дельный это был человек, но, к сожалению, скоро овдовел, пошел в монастырь, стал выпивать и преждевременно умер. Степан Иванович Попов, женившийся на Яблонской, дочери бывшего вологодского протодиакона, поступил во священники к Утмановской Илиинской церкви Никольского уезда. Удивительно то, что этот молодой человек, учась в семинарии, табаку не курил, водки не пил, а поступив на службу, вдруг запил, а потом после безуспешных вразумлений был лишен места и умер также преждевременно. Афиноген Прокопиевич Попов, с которым при поступлении во священники не однажды встречался я в Вологде и видел плохое состояние его здоровья, очевидно, сам не понимал этого, женился на какой-то богатой священнической дочери Никольского уезда, за которою тоже было оставлено священническое место при одной из Вохомских церквей и принял сан священства. Обучившись богослужению в Вологде, поехал он с молодою женой на Вохму уже совершенно обессиленным, больным. По прибытии на место едва мог он отслужить одну литургию в первый день Пасхи, или в неделю Ваий, уже не помню, затем слег в постель и умер от скоротечной чахотки, не побывавши ни разу в приходе. А для меня между тем пришла пора выезжать к месту моей службы. Ехать нужно было 400 верст, а денег у меня оставалось только 20 рублей. Необходимо дорожить каждою копейкой, но как? В Вологде за первую станцию спросили с меня 3 рубля, чего я дать не мог. Попутчиков, ни близких, ни дальних, не оказалось. И я упросил знакомого биржевого извозчика отвести меня с женою на одной лошади в легких санях первую станцию. Добрый человек согласился и отвез нас за бесценок. Об удобствах такой езды не спрашивайте, то была не езда, а мучение, но иначе поступить не мог по неимению средств. А затем поехали дальше, где на паре лошадей за пятачок на версту, а где и на одной лошади. У знакомого духовенства нигде я не останавливался, за что потом и получил упреки и замечания. Нужно признаться, что мне стыдно было являться к добрым людям с молодою женою в такой еще бедности, на которую я пошел добровольно, не боясь ее, не стесняясь не столько за себя, сколько за жену. На пути к месту службы была моя родина, в пяти лишь верстах в сторону от почтовой дороги. Сюда приехали мы в такое время, когда батюшка мой, по домашним обстоятельствам, был в Устюге. Дождались его, при нем побыли еще суточки и им же, наконец, были привезены в тот приход и погост, на место о. Дроздова, где суждено было мне послужить церкви Христовой в течение 24 лет с половиной, сперва простым священником, а потом и благочинным родного округа.
К "воспоминаниям причетнического сына". Имея в руках письма одного из преподавателей Вологодской семинарии в Петербурге к своему родственнику за 1850-1860-е годы, приводим из одного письма (от 25 августа 1857 г.) следующую выписку: "Товарищ мой по семинарии Иван Александрович Снятков - ходячий сборник бесчисленного множества анекдотов о лицах большею частию духовного звания, однажды поведал нам следующие стихи, воспетые одним студентом Санкт-Петербургской духовной академии в утешение своих товарищей, которые, перед самым окончанием академического курса, жаловались на медленность времени и на академический суп:
Ну, не стыдно ли крушиться,
Ну, не стыдно ль воздыхать?
Разве вечно нам учиться,
Разве вечно суп хлебать?
Еще месяц - будет Пасха.
Еще месяц - и экзамен.
Еще месяц - и развязка.
Еще месяц - finis, amen".
Этот студент-пиит был А. Бенедиктов (ныне епископ Вятский Елпидифор).
Мы предпочитаем этот рассказ И. А. Сняткова, сообщаемый автором письма, рассказу П. В. Кокшарова, приводимому автором воспоминаний. Прим. Ред. Волог. Епарх. Ведом.