Ребяческая вера еще живет в петряевцах – вера в леших, домовых, банных и гуменных и в других духов. Банный иногда до смерти запаривает в бане старых старух и стариков. Домовой подчас также иногда злые шутки шутит. Раз, например, домовой повадился ходить к одному мужику во двор и путать гриву и хвост его лошади. Шалость, в сущности, весьма обыкновенная, но домовой на этот раз старался так усердно, что грива и хвост лошаденки наконец скатались в войлок и стали ни на что не похожи. Домовой был так нахален, что даже принес на двор камень и садился на него отдыхать после всех совершенных пакостей. Очевидно, он задумал расположиться тут с полнейшим комфортом. Хозяин догадался об его проделках и однажды вечерком раскалил камень. В урочный час явился домовой, напроказил как следует, и затем, по обыкновению, с трубочкой сел было на камень, но вдруг порывисто вскочил с него; он весь зад спалил себе и убег домой... На другой день домовой не пожаловал, и хозяин обрадовался, подумав, что совсем избавился от своего скверного гостя. Не тут-то было: вышло еще хуже... На третий день поутру мужик спускается на двор и видит лошадь мертвою. Так отплатил ему домовой...
Впрочем, по большей части с домовым ладят, живут мирно. Если он начинает возиться – стучит и шумит, то это еще не беда. Тогда его спрашивают: к худу это или к добру? Ежели он скажет: «ху-ху», значит – плохо. А ежели захохочет и засвищет – ничего. Всех поверий и бывалыпин петряевских я здесь не привожу: для этого пришлось бы написать целую книгу.
Та же ребяческая вера в злые и добрые чары прямехонько привела петряевца и к вере в колдунов и колдуний. Колдунов у нас много... Если колдуна не почествовать на свадьбе как следует, то он по злобе может сделать молодым большой вред. Колдун может напустить порчу и на человека, и на лошадь, и на корову – на всякую скотину; он может заговаривать семена – так, что ни одно зерно не взойдет, хотя бы попало оно в самую лучшую землю. Колдун также оказывает большие услуги – может девичье сердце приворожить, указать, где найти потерянное, вылечить от «недоброго глаза» и от всякой немочи.
Один из таких ведущих людей даже и теперь живет у нас на Петряеве. Его так и зовут: Андрейколдун. Это очень почтенный старик лет под 70, среднего роста, худощавый, с большою сивою бородой и с крепкими жилистыми руками. Он в своей длинной холщовой рубахе с расстегнутым воротом, с бородой чуть не по пояс, с кроткими светло-серыми глазами, невозмутимо-спокойными, с лицом, изрытым глубокими морщинами, вообще всей своей старческой степенной фигурой, всеми своими манерами, исполненными достоинства и в то же время какой-то тихости и детского незлобия, – выглядит истым патриархом.
Андрей всего чаще ворожит на воде, читает молитвы, но, впрочем, шепчет иногда и какие-то непонятные слова. Все это он совершает медленно, с важностью, и смотрит подчас так, как будто находится в глубокой задумчивости. Странный, чудной старичок!.. Андрей-колдун – добрый колдун: никто не видал от него зла, и потому в нашей стороне любят его, не боятся. Он же и лечит у нас разными травами и настоями... В Устьчегодском уезде, разумеется, есть лекарь, но он пребывает в городе, по деревням не ездит, живых не лечит, а только мертвые тела вскрывает. Он, говорят, – Боге ним! – в карты шибко играет... Ну, вот Андрей-колдун и управляется, как умеет: иной от его лекарств выздоровеет, иной помрет – ежели жизни его вышел предел, а в таком случае, как уж всем известно, никакой городской лекарь не поможет. «Предел» – и шабаш! В этот предел петряевцы крепко верят. Но еще крепче того заботятся они о том, чтобы умереть «своею смертью», то есть не в больнице. Страх и отвращение внушают им больницы...
Здесь должно заметить, что вера в злые и добрые чары не делает петряевца пугливым и робким. Лешие – сами по себе, петряевец также – сам по себе... С самодельной винтовкой на плече, с топором, заткнутым за пояс, в сопровождении взъерошенной, лохматой собачонки петряевец отважно углубляется в беспросветную чащу своих лесов. Почти всю осень и зиму он живет в лесу, перекочевывая из одной истопки в другую. Петряевцы всего более охотятся на рябчика, на белку и медведя, как ни в чем не бывало. И петряевцы в своей простоте душевной вовсе и не подозревают того, что они – герои.
Наши нравы – патриархальны. (Понимайте это слово в похвальном или ругательном смысле, как хотите.)
<...>
До последнего времени петряевцы не знавали железных замков. Наш торговец, Мироныч, первый привез железный замок из города лет 15 тому назад. Все наши ходили смотреть на него, как на диковину, и много толков было в ту пору. Прежде у нас двери запирались деревянным замком очень хитрого устройства; для человека, незнающего секрета, легче было сломать этот замок, чем отпереть его. Чаще всего двери замыкались просто веревкой или припирались колышком. Колышек, торчавший у двери, обозначал, что хозяев нет дома. Такие веревочные запоры и колышки были у нас в ходу еще недавно – на моей памяти, а деревянных замков и теперь еще много: пример Мироныча, видно, не всех соблазнил. Ни краж, ни ночных грабежей, ни увода коней у нас не слыхать и до сего дня. Все друг друга знают, знают, у кого что есть, и залезать в чужую клеть никак невозможно. А пришлый народ шатается здесь редко... Кого понесет нелегкая в наши петряевские трущобы!
<...>
Мы стараемся изворачиваться собственными средствами, без помощи города и, подлинно можно сказать, на обухе рожь молотим. Изловчились, значит... Я уж говорил, что у нас почти все домашние поделки из дерева. Кроме того, петряевцы сами лепят кирпичи и часто употребляют их необожженными. Они сами ткут из овечьей шерсти серое и белое сукно, и белое сукно выходит прекрасно; сами катают войлочные шляпы, сами делают обувь и шьют одежду. У нас есть и свои швецы, с осени они начинают ходить по деревням и всю зиму – вплоть до весны – ходят и обшивают Петряевщину. Такая передвижная мастерская обходит в зиму деревень пять – шесть и всех удовлетворит самым лучшим манером... Вместо мыла у нас идут в дело телячьи кишки, ошкурки. Конскими копытами мы обкуриваем скот в жаркую пору. Лечимся, как уже сказано, сами – разными травками да баней... Даже украшения в избах доморощенные. Первым украшением и первой забавой является у нас в избе деревянный голубок, – впрочем, на голубка непохожий. Это просто птичка с крыльями, растопыренными веером, грубо сделанная из дерева и иногда раскрашенная разными красками. На тонком конском волосе подвешивается она к потолку посредине избы – иногда ближе к переднему углу. Малейшее движение воздуха приводит в сотрясение эту птичку; поэтому она весь день вздрагивает и кружится под потолком. Волос не виден, и оттого кажется, что птичка как будто сама собой держится на воздухе. Вот этот-то обман глаз и забавляет петряевцев...
Как видите, немного нам надо, да и то «немногое» мы ухитряемся сами сделать для себя из того самого материала, какой у нас есть под руками. Мало того: мы еще находим деньги для отсылки в казначейство да круглый год отдаем что-нибудь городу. Городу так не прожить, как живем мы. Нет! Ему нужны шелки да бархат, всякие сласти да заморские вина – мало ли чего ему надо! Не стану здесь выписывать цифр – вы их в ученых книгах найдете; но только верно, что Петряевщина отдает Устьчегодску несравненно больше, чем получает от него в обмен. Также верно то, что без нас городу и дня не прожить – «соскучится», потому что город живет на готовом.
Теперь про нас говорят, что мы – неученый, темный народ, что мы – «обломы». Всячески хают нашу сторону. Говорят: «Медвежья ваша сторона! Сторона дремучая! Дичь, глушь... И сами-то вы живете не по-людски, как медведи в берлоге. Нет у вас ни порядочных дорог, ни мостов, ни школ, ни фабрик, ни заводов...» Пусть так. Мы – темный народ... Нету нас ни гладких дорог, ни прочных мостов, ни фабрик, ни заводов, ни школ... Но если бы город не обижал нас, у нас завелись бы лишние денежки, завелись бы непременно. Тогда мы устроили бы отличные дороги, навели бы мосты через реки, стали бы доставать из земли железо и медь, которых, говорят, у нас немало и которые, говорят, гораздо больше пользы приносят миру, чем золото и серебро, стали бы школы заводить и, право, завели бы не хуже городских.
И просветлела бы тогда моя родная сторона, и зажила бы она, пробудилась от своего векового сна, от своих темных грез о леших и оборотнях. И просветились бы тогда головы петряевцев светом мысли и знания, как теперь весной – во дни оживления нашей северной природы – озаряются ярко веселым, золотистым светом мрачные, угрюмые дебри наших петряевских лесов...
1883
ПРИМЕЧАНИЯ
Белая Арапия – несуществующая страна, образ из народных рассказов. Устьчегодск – вымышленное название, составленное из элементов двух других названий: Усть-Сысольск и Сольвычегодск. Сосва – река Сысола, на которой стоит Усть-Сысольск.
Н. Г. Соловьев
НА МОГИЛЕ К. Н. БАТЮШКОВА
Не мало уж в вечность сокрылося лет
С тех пор, как, недугом убитый,
Лежишь ты, наш северный, русский поэт,
В могиле почти позабытой'
Увы1 не раздастся ни трепет струны,
Ни звон твой восторженный лирный, –
Уста навсегда уже смолкли твои,
И голос умолк твои призывный.
Ни месяца свет с необъятных небес,
Ни пташки полночные трели,
Ни говор ручья, ни темнеющий лес
Твоей не разбудят свирели!
Пусть будет блажен твой могильный покой!
Пусть твой всеобъемлющий гений
Парит над великою Русью родной
Красою великих творений!
<1899>
Александр Круглое
КОСМОПОЛИТУ
Быть может, ты и прав, с тобою я не спорю,
Но истина твоя чужда душе моей:
Сочувствовать могу я и чужому горю,
Но горе родины мне все-таки больней.
Иду ли пыльною проселочной дорогой,
Вхожу ли в темный лес, чтоб там укрыться в тень,
Встречаю ль на пути, в сторонке, храм убогий –
Отраду чистую безмолвных деревень,
Гляжу ли на поля, желтеющие рожью,
На бесконечный луг, одевшийся в цветы, –
На них, молясь в тиши, зову я благость Божью,
О них в моей душе тоскливые мечты.
Мне трудно объяснить, я сердцем понимаю...
Печаль – везде печаль, и я о всех скорблю,
Но о родной земле я иначе страдаю,
Ее я иначе люблю'
1882
ПОЭЗИЯ
(А. Н. Майкову)
Язык поэзии – властительная сила,
Ей покоряются безропотно сердца...
Какие б чудеса наука ни творила,
Не ей соперничать с могуществом певца.
Певец – душа страны. Из края в край несется
Волнующая песнь: звучит среди степей,
В таинственных лесах, в пустынях раздается,
И ей внимает гладь безбрежная морей.
В убогой хижине, где прячется забота,
Нужда когтистая добычу сторожит,
В чертогах царственных, где блещет позолота
И в неге дни свои проводит сибарит;
Бесхитростным умам, не знающим сомненья,
Могучим гениям, великим мудрецам,
Кормильцу-пахарю, апостолу терпенья,
За мысль свободную бестрепетным бойцам –
Усладу всем несет поэзия с собою,
И в тайнике души сознание встает,
Что жизни сумрачной, чреватой суетою,
И свет и красоту поэзия дает.
Наука дивные открытия свершает,
Мир преклоняется пред гением ума;
Но не наука дух народа окрыляет,
И не она его на подвиг вдохновляет:
Умри поэзия – и мир оденет тьма!
1883
ПРИМЕЧАНИЕ
Посвящение поэту А. Н Майкову (1821 – 1897), вероятно, мотивировано тем, что он придерживался взглядов, созвучных выраженным в этом стихотворении.
МОЛИТВА
(Отцу А-ру Р-ому)
Я молюсь за всех живущих:
За несчастных и счастливых,
За трудящихся, зовущих
На работу, и ленивых;
Я молюся за богатых,
И ютящихся в лачугах,
И за всех тоской объятых,
И томящихся в недугах;
Я молюся за безумных,
Мозг до боли напрягавших,
И за них, в пирушках шумных
Светлый разум потерявших;
Я молюсь за изнуренных,
Но не сломленных борьбою,
И за всех обремененных
И униженных судьбою.
Но с особенным усердьем
Я молюсь за чуждых вере,
Пред Господним милосердьем
Затворивших дерзко двери;
И за тех, кто в грешной битве
Так успел ожесточиться,
Что не просит о молитве
И не может сам молиться.
Я молюсь за всех почивших,
Где бы ни было зарытых:
За великих, мир учивших,
За работников забытых;
Я молюся за страдавших,
За убогих и смиренных,
За жестоких, правду гнавших,
И за правду убиенных;
Я молюсь за мирно живших,
Отличавшихся терпеньем,
И за буйных, мир смутивших
Отрицаньем и сомненьем;
Я молюся за любивших
И вражды не понимавших,
Я молюся и за мстивших
И во гневе проклинавших;
Я молюсь за неотпетых,
За лишенных погребенья,
В жизни лаской не согретых
И не встретивших прощенья.
Но с особенным усердьем
Я о тех молюсь, рыдая,
Кто, пред Божьим милосердьем
Головы не преклоняя,
Из житейской грешной битвы
Уходил в мир тьмы и тленья,
Не шепча святой молитвы
И не веря в Воскресенье.
1900
Сергей Касаткин
ИЮНЬСКАЯ НОЧЬ
Стелется медленно ночь благовонная,
Небо темнеет, и ветер молчит;
Песня кузнечика неугомонная
Однообразно звучит...
Дремлют поляны, росою повитые,
Тихо над ними плывут облака,
Утром катившая волны сердитые
Не шелохнется река...
Скрылося солнце давно ли лучистое,
Ночь свои тени едва навела;
Глянь на восток – уж заря золотистая
Поясом ярким взошла...
Скоро лучи прихотливо разделятся,
Солнце вернется к обычной красе...
Слышишь: уж ласточки в гнездах
шевелятся,
Крылья купая в росе...
Видишь, как сосны колеблют
вершинами,
Будто стараются сон превозмочь...
Иль не роскошна своими картинами
Нашего Севера ночь?!
* * *
Согласен: я провинциал,
Столицы лишь случайный житель;
Но луч науки проникал
И в нашу скромную обитель.
И жизнь мы сведали вполне,
Не из трактира иль парада...
Чтоб знать ее, поверьте мне,
Окна в Европу нам не надо!
Ваш взор на Запад обращен,
Мой на Руси сосредоточен;
Ваш ум в софистике силен,
А мой, увы, лишь прост и точен.
Чтоб дум не высказать порой,
Не прочь вы даже полукавить;
А я излишней прямотой
Могу вас покраснеть заставить.
Пускай я вам кажусь смешон,
Как старый тип провинциала,
Но из столиц хамелеон
Не симпатичен мне нимало.
В нем все обманчиво, как есть,
От убежденья до наряда,
Все для него – любовь и честь,
И долг и совесть – дело взгляда.
ПРИМЕЧАНИЯ
Окно в Европу – образ из книги итальянского писателя Ф. Альгаротти (1712 – 1764) «Письма о России», получивший широкую известность благодаря использованию его Пушкиным в поэме «Медный всадник»
НА ПОРОГЕ XX СТОЛЕТИЯ
Мы дождались конца ликующего века...
Ужель его жалеть мы вздумаем теперь?
За то ль, что затоптал он душу человека
И доказать сумел, что в нем не умер зверь?
Поклонники Зола, Нордау и Ломброзо,
Мы с скрежетом зубов разрушили алтарь,
Где в прежние века благоухали розы,
Искусств, наук, любви царили боги встарь...
Созданья гениев, мечты их и порывы
Не шевелят сердец, забытые давно;
Наука служит лишь как средство для наживы,
И для грядущих дней мы не вспахали нивы,
Не бросили зерно...
Нас девы, женщины, как предков, не пленяют,
Не смотрим мы на них, как на своих подруг.
Пусть плачут, бедствуют, трепещут, изменяют...
Постыл и мертв для нас семейный круг!
Довольные вполне минутой обладанья,
В безумной прихоти не ведая узды,
Мы сами будто ждем, что время иль страданье
Улыбки, красоты, любви очарованья
Изгладили следы...
Беднея день от дня, мы завистью болеем:
Мы все хотим иметь и у других отнять,
Мы истины бежим, мы горя не жалеем,
Глумясь над честностью, свое мы дело смеем
Добром и славой звать!
Так будь же проклят век, ни одному народу
Не давший ничего, на что он уповал…
Будь проклят и за то, что, обещав свободу,
Ты нас в цепях нужды, теснейших год от году,
Безвыходно сковал!
ПРИМЕЧАНИЯ
В стихотворении явственно ощущается влияние на поэта лермонтовской «Думы» Зола – Эмиль Золя (1840 – 1902), французский писатель-романист, представитель натурализма, согласно установкам которого определяющими законами существания общества и отдельного человека являются законы биологические Нордау – Макс Нордау (1849 – 1923) врач и психолог, автор нашумевшей книги «Вырождение», где речь идет о духовном упадке Европы конца XIX в Ломброзо Чезаре (1836 – 1910) – итальянский медик и психолог, учитель Нордау, выдвинул теорию о биологической предопределенности преступных наклонностей человека
Владимир Гиляровский
ОСЕННИЙ ВЕТЕР
Последние листья упали на землю,
И чутко я ветру осеннему внемлю
В туманные серые дни.
Свободного ветра суровые звуки
В душе не рождают унынья и муки.
Меня оживляют они
За осенью встанет зима, а за нею,
С воскресшею жизнью, с красою своею,
Придет золотая весна,
Разрушит реки ледяные оковы,
Оденет в зеленые ризы дубровы,
И жизни захлещет волна.
Так пусть же позлобствует ветер холодный!..
Как волк ненасытный, худой и голодный,
Пускай он и мечет и рвет, –
В его заунывных, мертвящих мотивах
Я слышу и шепот колосьев на нивах,
И радостный птиц перелет,
И шорох тростинки в долине прибрежной,
И свист соловья, заунывный и нежный,
И стаи звенящих гусей...
Я знаю: окончится осень глухая,
Пройдет, как царица, в снегах вся сверкая,
Зима с непогодой своей...
И ветер тоскливый, унылый и злобный,
Забудет надолго напев свой надгробный,
Забудет свой жалобный вой...
И, сам устыдясь своих песен унылых,
Что пел на наметанных им же могилах,
Споет нам про лето и зной;
Споет, позабывши зиму и ненастье,
Про дни золотые, надежды и счастье,
Про жизнь молодую споет...
Не бойтесь, хоть ветра напевы унылы...
Надейтесь: воспрянут могучие силы,
Весна золотая придет!
ИЗ КНИГИ «МОИ СКИТАНИЯ»
Бесконечные дремучие, девственные леса вологодские сливаются на севере с тундрой, берегом Ледовитого океана, на востоке, через Уральский хребет – с сибирской тайгой, которой, кажется, и конца-края нет, а на западе опять до моря тянутся леса да болота, болота да леса.
И одна главная дорога с юга на север, до Белого моря, до Архангельска – это Северная Двина. Дорога летняя. Зимняя дорога, по которой из Архангельска зимой рыбу возят, шла вдоль Двины, через села и деревни. Народ селился, конечно, ближе к пути, к рекам, а там, дальше, глушь беспросветная да болота непролазные, диким зверем населенные... Да и народ такой же дикий блудился от рождения до веку в этих лесах.. Недаром говорили:
– Вологжане в трех соснах заблудились. И отвечали на это вологжане:
– Всяк заблудится! Сосна от сосны верст со сто, а меж соснами лесок строевой.
Родился я в лесном хуторе за Кубенским озером, часть детства своего провел в дремучих домшинских лесах, где по волокам да болотам непроходимым медведи пешком ходят, а волки стаями волочатся.
В Домшине пробегала через леса дремучие быстрая речонка Тошня, а за ней, среди вековых лесов, болота. За этими болотами скиты раскольничьи* куда доступ был только зимой по тайным нарубкам на деревьях, которые чужому и не приметить, а летом на шестах пробираться приходилось, да и то в знакомых местах, а то попадешь в болотное окно, сразу провалишься – и конец. А то чуть с кочки оступишься – тина засосет, не выпустит сверху человека и затянет.
На шестах пробирались. Подойдешь к болоту в сопровождении своего, знаемого человека, а он откуда-то из-под кореньев шесты трехсаженные несет.
Возьмешь два шеста, просунешь по пути следования по болоту один шест, а потом параллельно ему, на аршин расстояния – другой, станешь на четвереньки – ногами на одном шесте, а руками на другом – и ползешь боком вперед, передвигаешь ноги по одному шесту и руки, иногда по локоть в воде, по другому. Дойдешь до конца шестов – на одном стоишь, а другой вперед двигаешь. И это был единственный путь в раскольничьи скиты, где уж очень хорошими пряниками горячими с сотовым медом угощала меня мать Манефа.
Разбросаны эти скиты были за болотами на высоких местах, красной сосной поросших. Когда они появились – никто и не помнил, а старики и старухи были в них здесь родившиеся и никуда больше не ходившие... В белых рубахах, в лаптях. Волосы подстрижены спереди челкой, а на затылке круглые проплешины до кожи выстрижены – «гуменышко» называли они это стриженое место. Бороды у них косматые, никогда их ножницы не касались – и ногти на ногах и руках черные да заскорузлые, вокруг пальцев закрюченные, отроду не стриглись.
А потому, что они веровали, что рай находится на высокой горе, и после смерти надо карабкаться вверх, чтобы до него добраться, – а тут ногти-то и будут нужны**.
Так все веровали и никто не стриг ногтей.
Чистота в избах была удивительная. Освещение – лучина в светце. По вечерам женщины сидят на лавках, прядут куделю и поют духовные стихи. Посуда своей работы, деревянная и глиняная. Но чашка и ложка была у каждого своя, и, если ктонибудь посторонний, не их веры, поел из чашки или попил от ковша, то она считалась поганой, «обмирщенной», и пряталась отдельно.
Я раза три был у матери Манефы – ее сын Трефилий Спиридоньевич был другом моего «дядьки», беглого матроса старика Китаева, который и водил меня в этот скит...
– Смотаемся в поморский волок, – скажет, бывало, он мне, и я радовался.
Волок – другого слова у древних раскольников для леса не было. Лесом они называли бревна да доски.
Да и вообще в те времена и крестьяне так говорили. Бывало, спросишь:
– Далеко ли до Ватланова?
– Волок да волок – да Ватланово.
– Волок да волок – да Вологда.
Это значит, надо пройти лес, потом поле и деревушку, а за ней опять лес, опять волок.
Откуда это слово – а это слово самое что ни есть древнее. В древней Руси назывались так сухие пути, соединяющие две водные системы, где товары, а иногда и лодки переволакивали от реки до реки...
Но в Вологодской губернии тогда каждый лес звался волоком. Да и верно: взять хоть поморский этот скит, куда ни на какой телеге не проедешь, а через болота всякий груз приходилось на себе волочь или на волокушах – нечто вроде саней, без полозьев, из мелких деревьев. Нарубят, свяжут за комли, а на верхушки, которые не затонут, груз кладут. Вот это и волок.
– Не бегай в волок, волк в волоке, – говорят ребятишкам.
Вологда. Корень этого слова, думаю, волок и только волок.
Вологда существовала еще до основания Москвы – это известно по истории Она была основана выходцами из Новгорода. А почему названа Вологда – рисуется мне так
Было на месте настоящего города тогда поселеньице, где жили новгородцы, которое, может быть, и названия не имело. И вернулся непроходимыми лесами оттуда в Новгород какой-нибудь поселенец и рассказывает, как туда добраться
– Волок да волок, волок да волок, а там и жилье И невольно остается в памяти слушающего музыка слов, и безымянное жилье стало – Вологда
– Волок да волок
1928
ПРИМЕЧАНИЯ
Примечания автора * Люди древнего благочестия – звали они себя ** Легенды искания рая с12-го века
ВРЕМЯ СТАВИТ МЕТКИ
Игорь Северянин
МУЗЕЙ МОЕЙ ВЕСНЫ
О милый тихий городок,
Мой старый верный друг,
Я изменить тебе не мог
И, убежав от всех тревог,
В тебя въезжаю вдруг!
Ах, не в тебе ль цвела сирень,
Сирень весны моей?
Не твой ли – ах! – весенний день
Взбурлил во мне «Весенний день»,
Чей стих – весны ясней?
И не окрестности твои ль,
Что спят в березняке,
И солнце свет, и лунопыль
Моих стихов сковали стиль,
Гремящих вдалеке?
И не в тебе ли в первый раз
Моя вспылала кровь?
Не предназначенных мне глаз, –
Ах, не в тебе ль, – я пил экстаз
И думал: «Вот любовь!»
О первый мой самообман,
Мне причинивший боль,
Ты испарился, как туман,
Но ты недаром мне был дан:
В тебе была соль!
И только много лет спустя,
Ошибок ряд познав,
Я встретил женщину-дитя
С таким неотразимым «я»,
Что полюбить был прав.
Да, не заехать я не мог
Теперь, когда ясны
Мои улыбки, в твой шатрок,
Мой милый тихий городок,
Музей моей весны!..
19 апреля 1916
ПРИМЕЧАНИЯ
…милый тихий городок – Череповец «Весенний день» стихотворением Северянина (1911) Лунопыль,эоль – не логизмы, характерные для поэзии Игоря Северянина
ИЗ ПОЭМЫ «РОСА ОРАНЖЕВОГО ЧАСА»
С утра до вечера кошовник
По Суде гонится в Шексну.
Цвет лиц алее, чем шиповник,
У девок, славящих весну
Своими песнями лесными,
Недремлющих у потесей,
И Божье раздается имя
Над Судой быстроводной всей.
За ними «тихвинки» и баржи
Спешат, стремглав, вперегонки,
И мужички – живые шаржи –
За поворотами реки,
Извилистой и прихотливой,
Следят, все время начеку,
За скачкой бешено гульливой
Реки, тревожную тоску
В ней пробуждающей. На гонку
С расплыва налетит баржа,
Утопит на ходу девчонку,
Девчонкою не дорожа...
И вновь, толпой людей рулима,
Несется по теченью вниз,
Незримой силою хранима
Возить товары на Тавриз
По Волге через бурный Каспий,
Сама в Олонецкой родясь...
Чем мужичок наш не был распят!
Острог, сивуха, рабство, грязь,
Невежество, труд непосильный –
Чего не испытал мужик...
Но он восстал из тьмы могильной,
Стоический, любвеобильный –
Он исторически-велик!
Февраль 1923
ПРИМЕЧАНИЯ
Тавриз (Тебриз) – город на северо-западе Ирана. …в Олонецкой – в Олонецкой губернии, на северо-западе России.
ЗАПЕВКА
О России петь – что стремиться в храм
По лесным горам, полевым коврам...
О России петь – что весну встречать,
Что невесту ждать, что утешить мать...
О России петь – что тоску забыть,
Что Любовь любить, что бессмертным быть!
1925
СИЯЕТ ДАЛЬ...
Сияет даль, и там, в ее сиянье,
Порожиста, быстра и голуба,
Родная Суда в ласковом влиянье
На зрелые прибрежные хлеба.
Ее притоки – Андога и Кумба,
Нелаза, Кемза, Шулома и Колпь, –
Открытья восьмилетнего Колумба,
Я вижу вас из-за несметных толп.
Ведь с вами, реки, связано такое,
Незабываемое никогда,
Пропахнувшее свежестью левкоя
И говорящее сплошное «Да».
В вас столько в детстве выужено рыбы,
По вам скользила лодочка моя:
Воспламененное мое спасибо
Вам, староновгородские края!
Шексна моя, и Ягорба, и Суда,
Где просияла первая любовь,
Где стать поэтом, в силу самосуда,
Взбурленная мне предрешила кровь.
Вас повидать опять – мое желанье,
Непобеждаемое, как весна...
Сияет даль, и там, в ее сиянье,
Моих слиянных рек голубизна.
8 сентября 1940
Александр Куприн
ПЛЕМЯ УСТЬ
Все, о чем я сейчас расскажу, происходило вскоре после русско-японской войны и Портсмутского договора, но еще далеко до первой думы. Тогда, как преддверие к Государственной думе, широко распахнули общественный интерес к земству и к земским деятелям. Заседания Тетюшкаского или Крыжанопольского земства казались зародышами будущего парламентаризма. Председатель губернского земства походил в профиль, как говорили образованные провинциальные барышни, совсем-совсем на Мирабо, только не такой некрасивый. Тогда-то и мне пришлось достаточно много пошляться и поездить по северным городам Усти и Веси.
Весною и ранним летом сообщение между этими утлыми городишками поддерживали маленькие частные пароходишки. Путь был бы вовсе прелестный, если бы не комары – этот истинный бич Божий, который злобно пожирал пассажиров круглые сутки. Зато какие стерлядки кольчиком, какая севрюжинка, какая свежая икра! Это тебе не Волга, где вся вода и все, что в ней, насквозь пропахло нефтью.
По обоим берегам Мологи в душистой темноте ночи пели бесчисленные соловьи, изнемогавшие от любви и музыкального восторга. Когда же случалось, что замечтавшийся пароход разрывал длинную цепь плотов, гонимых по течению, то надо было любителю русской словесности послушать ту изысканную ругань, которой освирепевшие плотовщики обливали и осыпали пароход, его команду, его хозяев, а кстати и пассажиров с их предками, потомками и всеми ближайшими родственниками.
Зимний путь на Весь и Усть был куда тяжелее. Приходилось ехать по железной дороге до какого-то никому не ведомого полустанка, носившего североиндейское наименование «Сиуч», а оттуда уже нанимать гусевую упряжку (три лошади, одна за другою) и ехать сто пятьдесят – двести верст по узким лесным тропинкам, по ржавым полузамерзшим болотам, порою поверх прясел, заборов и даже изб, совсем заваленных сугробами снега. Через каждые двадцать – тридцать верст (смотря по трудности пути) остановка, или, как там говорят, «стойка». Достаточно времени, чтобы размять в избе затекшие ноги, напиться чаю или съесть яичницу, пока кормят или перекладывают лошадей. Ямщику непременно – водки. Теперь вот, глядя сквозь густую завесу времени, страшно становится, когда вспомнишь этого отчаянного продольного гусевого ямщика. Мороз в двадцать пять градусов. Ты мерзнешь и коченеешь во всех своих шубах, теплых чулках, фуфайках, набрюшниках, башлыках и толстых перчатках, а он сидит, как воробей, краем зада на какой-то дощечке. Правая нога у него свисает вниз, чтобы отталкиваться ею от дороги, когда сани заваливаются и вот-вот готовы перевернуться, укрыв собою путника. В руках у ямщика шесть вожжей и два кнута: один короткий – для ближних лошадей, другой очень длинный – для передней; разобраться в этой сложной сбруе – нужны навык и ловкость почти цирковые; о рукавицах здесь и думать нечего, одна помеха: так и орудует ямщик во всю дорогу голыми руками. Как войдет он в избу – ужас смотреть: весь от мороза и ветра белый, заиндевел, нос как синька, руки залубенели, свести пальцев нельзя. Ничего не скажет, только головой покрутит: «Хватил-де горяченького до слез!» А когда тяпнет он водки из полного чайного стакана в два приема, то даже слезы у него из глаз потекут. Крякнув густо, закусит хлебом с луковицей и еще пошутит:
– Как это ее бедные солдаты пьют?.. Пока мы закусываем, хозяйка спрашивает:
– А может быть, что-нибудь из старых вещей посмотрите? Здесь многие проезжие покупают.
Я уже давно знал об этом новом промысле и даже сам порою покупал кое-что, дабы угодить хозяйкам. Продавались старинные наряды и предметы домашнего обихода. Продавались, например – и очень дешево – древние неизносимые сарафаны из густо-малинового штофа, толщиною в палец; перушки, такие легонькие безрукавочки (фигаро) из атласа, цветного, вытканного разными шелками; головные уборы (кокошники или кички), сплошь вышитые низанным речным жемчугом; редкой красоты полотенца; вырезанные чудесно из карельской березы и из липы игрушки, солонки, миски, плошки и сундуки. Я иногда спрашивал от зазрения совести:
– Тетенька, а тебе не жаль самой такие вещи продавать?
– Да зачем же мне, кормилец, их хранить? Они давношние и без всякого употребления. Ну разве теперь девку уговорить надеть сарафан или кокошник? Да ни за что! Стыждается! Таких, говорит, более никто не носит.
Поразила меня однажды (и я купил ее, чтобы подарить знакомому художнику) огромная ендова с рукояткой, медная, кованая, тяжелая. На ней искусно вычеканен был барельеф сурового мужчины в островерхой шапке, опушенной как бы мехом.
Я долго ломал голову: что за странный народ усть? Откуда эти жемчуги, тяжелые шелка, удивительные узоры и чеканные ендовы? Почему в их песнях и сказках «рушат» на пирах гусей и белых лебедей и пьют заморские вина? Почему старые хороводные их песни поют:
Как во городе королевна,
По-за городу королевич,
Молодой сын короличек гуляе,
Он невесту себе выбирав.
Не моя ли расхорошая гуляе?
Золотой перстень воссияе,
Распахнулись королевские ворота,
Король королевне поклонился,
Королевна ему еще пониже.
И т. д.
Откуда эта учтивость, вежливость и самые титулы «королевич», «королевна»?
И потом, почему в Усти все высокого роста, с лицами строгими и как бы гречески-иконописными? Почему их девки и молодые бабы, еще не изуродованные частыми родами, сплошь отличаются красотой и правильностью лиц, которыми они очень похожи на шведок или норвежек?
Почему Усть так осторожно сберегла свой род от смешения с весью или с карелами, кровь которых несомненно финского разлива?
Или в самом деле Усть – это забытый, неисследованный остаток когда-то мощного и славного племени, которому не успели уделить времени наши профессора, так удачно определившие значение римских тессер и древних палимпсестов?
1930
ПРИМЕЧАНИЯ
Портсмутский договор – мирный договор между Россией и Японией, заключением которого 23 августа 1905 г. завершилась Русско-японская война 1904 – 1905 гг. Первая дума – законодательное представительное учреждение в России, функционировала в период с 27 апреля по 8 июля 1906 г. Земство – выборные органы местного самоуправления в России второй половины XIX – начала XX в. Мирабо – Оноре Габриель Рикети Мирабо (1749 – 1791) деятель Великой французской буржуазной революции, знаменитый оратор, поездить по северным городам Усти и Веси – т. е. по территории Усть-Сысольского уезда Вологодской губернии. . кровь которых несомненно финского разлива – народ коми принадлежит к финно-угорской семье народов.
Сергей Стрибожич
ПОСВЯЩЕНИЕ
Песни дола посвящаю
Я тому, кто в сердце носит
Груз суровый и тяжелый –
Отпечаток северян.
Кто видал, как в дымке сизой,
Не прощаяся с закатом,
С тем же солнцем торопливым
Зарождается восход.
Кто видал морошки заросль,
На болоте поверх моху,
Между купой редких сосен,
Пряной ягоды янтарь.
В детстве кто себе на шею
Из рябины ожерелье,
Как коралловые бусы,
Усмехаясь, надевал.
Посвящаю песни дола
Белоликой северянке,
Той, что в девах рая – пери –
Зависть будит белизна.
Северяне, северяне!
Если песни, если песни
Хоть на миг в сердцах разгонят
Вам присущую суровость,
Тем навек утешен я.
ПРИМЕЧАНИЕ
Стихотворение стилизовано под перевод карело-финского эпоса «Калевала», выполнный Л. П. Вельским.
КИКИМОРА
Вещесовкой – серой птицей –
Прилетела.
Обернулася девицей,
В голбец села.
Пряжу тонкую запрядет,
Слюнит смело.
Ах! кого в избе нарядит
В саван белый?
Острым глазом, словно птицей,
Петли нижет.
Нож крестовый в потылицу
Или ниже.
Изойдет гробов жилица
Сукровицей.
В лето плохо яровица
Сколосится.
В лето плохо яровое
Сколосится.
Так в народной старой молви
Говорится.
<1916>
ПРИМЕЧАНИЕ
Кикимора – персонаж славянской языческой мифологии, злой дух дома.
БЫТОВОЕ
Уж весенняя скоро пора...
Разбухает деревьев кора...
И обычно с весенней поры
Застучат по лесам топоры.
Прошибет мужиков едкий пот.
Гибкой ивой завяжется плот
И по мутной долинности вод
Поплывет на бумажный завод.
От урядницких глаз вдалеке
Будет кашу варить в котелке
Православный рабочий народ,
Чтоб набить с голодухи живот.
Осеребренный яркой луной,
Заберется на плот водяной.
Проаукает лешего крик,
И крестом осенится мужик.
Много дней в неутомном труде,
В ледяной по колено воде.
Приведут мужики мокрый плот
На древесно-бумажный завод.
А за только что купленный лист
Бодро сядет с пером журналист.
Он напишет статью о труде
В ледяной по колено воде,
Под конец прогремев афоризмом,
Что вернулся мужик с ревматизмом.
<1916>
Георгий Адамович
ВОЛОГОДСКИЙ АНГЕЛ
Рассказ
Тихий город Вологда. Только звон колокольный несется по широким улицам да птицы чирикают. Может быть, там, на соборной площади, и ходят люди, извозчики кричат, торговки бранятся, но у палисадника Анны Тимофеевны не слышно – далеко. Палисадник чистенький, зеленый и на самом краю города. Выйдешь за калитку – тут же и поле в зеленых холмах и дальше темный лес, от которого далеко веет свежестью. В поле и лес все больше и ходила гулять Анна Тимофеевна еще при покойном муже, когда была молода, да и теперь с соседкой Марьей Корниловной Синицыной. Не любили они города В лесу лучше – птички поют, трава пахнет. И ветерок лесной приятный, пыли не несет.
Соседи вокруг были все старожилы, все друзья, – есть и поговорить о чем, и что вспомнить. Вот только этой весной желтый домик за канавой купила купчиха из Москвы, по фамилии Королькова Не понравилась она никому в околотке – гордая какая-то и насмешливая, и о прежней жизни ее ходили темные слухи. А Анна Тимофеевна, хоть и не была знакома с Корольковой, имела особые причины быть ею недовольной. Что же, правда, разве можно не очень уже молодой женщине, вдове, юношу неопытного соблазнять?
Алеше было восемнадцать лет. Он никогда еще не покидал родного города, и ему и не представлялось, что где-то, за этими синеглавыми соборами, за серебряной узкой речкой есть еще мир широкий и шумный.
Рос он один, без игр, без друзей, и, правда, мать его и не думала, что придут дни и будет он, как и все другие, вздыхать и томиться по какой-нибудь курносой девице. Да и сам Алеша боялся этих предчувствий. Даже в городе бывал он редко. Только каждую субботу, как запоют колокола, уходил к всенощной и стоял всю службу, не двигаясь, не мигая, перед золотым высоким иконостасом. И утром, когда Анна Тимофеевна еще спала, вставал он крайней обедне, – только удивлялась его мать, откуда в мальчике этот страх Божий.
Говорила Анна Тимофеевна с сыном мало, – не о чем. Алеша часто уходил с утра за город. Был такой камень в поле, выдолбленный и тяжелый, будто кресло. Тихо стелилась река, тихо плыли облака, – Алеша сидел молча, пока не тускнел над лесом узкий розовый закат.
– Что, Алеша, гулял где?
– Нет, я у речки был.
– Рыбу, что ли, ловил?
– Нет, так.
Иногда ночью слышала Анна Тимофеевна его шепот в соседней комнате. И в щелку она видела, что Алеша стоит на коленях перед иконами и крестится.
Растроганная и смущенная, ложилась она опять, – молитва – дело Божье, но всему ведь свое время.
Воспитал Алеша в сердце своем на долгих вечерних стояниях, на этих уединенных мечтаниях печаль и отвращение к нашему бедному миру.
Весной был в Вологде захожий инок из дальней обители. Анна Тимофеевна, как женщина благочестивая, предложила ему кров и пищу, и светлыми северными ночами сидел с ним вдвоем Алеша на крыльце у домика. Инок рассказывал о трудной монастырской жизни. Алеша слушал, вздыхая.
– А купола-то у вас золотые?
– Какие золотые! Так, синенькие.
– А золотые лучше...
Так шли дни. Только в самое последнее время стала Анна Тимофеевна замечать, что Алеша грустит и тревожится. И пропадает целыми часами где-то, и дома ходит, молча, из угла в угол. Что' с ним – понять трудно. Пробовала Анна Тимофеевна поговорить с сыном, но ничего не вышло. Он смутился и сказал:
– Нет, мама, это тебе кажется... Но было ясно, что Алеша томится. И вот все открылось.
Раз как-то, когда к вечеру Алеша вышел гулять, Анну Тимофеевну будто толкнул кто пойти за ним. Она побрела под забором в кустах.
Был ясный и нежный вечер.
Алеша дошел до пригорка и остановился, оглядываясь. Через несколько времени показалась женщина в черном платке и густой черной шали на голове, подошла к Алеше и увела за собой. Лицо женщины было закрыто, но по этому черному платью, по медленной, будто разваливающейся походке Анна Тимофеевна узнала Королькову и долго смотрела на удалявшиеся две тени и лес, темневший под ясным и холодным закатом.
Алеша вернулся домой поздно. Анна Тимофеевна все слушала его шаги по скрипучему полу и, наконец, решила зайти к нему.
– Где ты был, Алеша, – у речки? – Да.
– Пыли-то набралось сколько, что это Дуня смотрит. И лампадки все мигают.
Алеша сидел на кровати в темном углу.
– Алеша, что же ты мне не сказал? -Что?
– Да вот... Вместе гуляете, встречаетесь, ведь так и рассказывать начнут.
– Ах, это...
– Да... Уж, пожалуйста, ты брось это знакомство.
– Отчего?
– Как отчего? Долго ли до греха... Хорошего мало. Алеша встал и закрыл лицо руками.
– Я, мама, совсем не знаю, что мне делать.
Ночью Анна Тимофеевна видела, что в комнате сына светло, и слышала слова «Господи, помилуй меня, Господи, помилуй меня», все одно и то же, глухо и беззвучно. На этом она и заснула.
На следующий день вечером Алеша опять ушел, – Анна Тимофеевна и не видела, когда. Уже перед чаем вышла она подышать и, проходя мимо дома Корольковой, заметила, что в щели ставень пробивается свет. Ее и потянуло подсмотреть, дома ли купчиха и что она делает. У ворот залаяла собачонка, но, узнав Анну Тимофеевну, смолкла и завиляла хвостиком. Окна за ставнями были раскрыты.
Королькова, в черном атласном платье, ходила по комнате. Анна Тимофеевна в первый раз и разглядела ее хорошенько. Может быть, она была нарумянена, – слишком уж ярко горели щеки на белом полном лице. Волосы ее сбились, и она, ходя, то и дело поправляла прическу.
Под стеной сидел Алеша и блестящими глазами смотрел на Королькову.
– Что же, я, право, вас не понимаю. Вы ведь уже не мальчик, а сами собой не владеете.
– Вы не сердитесь только... Королькова усмехнулась.
– Мне зачем сердиться? Делайте, что знаете.Она села с ним рядом, дыша в лицо, и взяла обе
руки.
– Ну вот, завтра я уеду, больше вам ничего не скажу, как хотите... У-у, неженка... А любишь?
Алеша поднял глаза.
– Люблю.
– А я не верю... Вот и не верю! Если любишь, поцелуешь...
Вдруг ставня скрипнула, и Королькова, подозрительно прищурившись, умолкла.
Анна Тимофеевна испугалась, что ее увидят, и убежала.
Алеша возвратился только к полуночи, хотя свет у Корольковой погас уже давно. Анна Тимофеевна сидела в спальне и вязала.
– Ты уже спать?
– Да, мама.
– Ну, Господь с тобой.
Перекрестив его, она опять села у лампы работать, но мысли тревожные и растерянные так и неслись в ее голове. Что-то будет еще с Алешей?
Уже глубокой ночью, – а она думала, он спит уже, – Алеша опять вошел к ней, очень тихо, будто в забытьи.
Анна Тимофеевна уронила работу.
– Мама, а можно обещание нарушить?..
• – Что такое?
– Обещание... Вообще, если дал кому.
– Да, если потаскухе какой, так и Бог велит... Уж и не глядела бы я лучше.
Алеша улыбнулся.
– Ну, спасибо, милая.
Опять до света не спала Анна Тимофеевна, слышала, ходит кто-то по комнатам и тихо, тихо поет духовное. Потом будто и двери открылись, или это к чиновнице Синицыной племянник с архангельского поезда приехал.
Утром Алеши не было дома. Не пришел и к обеду. Уже вечереет, дождь моросит, а Алеши нет. Вдруг догадалась Анна Тимофеевна. Как была, побежала она по грязи через улицу к Корольковой. Ей отворила босая девка и сказала, что госпожа уехала в Москву, и когда вернется, неизвестно.
Анна Тимофеевна была в ярости, – ей все стало ясно. Так обмануть ее. Убежать в Москву с этой тварью. Посидела она у себя, прождала еще немного и побежала по соседям рассказывать о своем несчастии.
– Нет, вы подумайте, Мария Корниловна, каково мне. Ведь на первую бабу променял...
Отца Георгия она застала уже отходящим ко сну. Решили ждать возвращения Корольковой, а если ее не будет очень долго, попросить племянника попадьи, служившего в Москве, поискать влюбленных беглецов.
– Хорошо, если в Москве! А они, может, и в Америку заехали.
– Ну зачем же, голубушка, в Америку.
Со днями Анна Тимофеевна успокоилась и свыклась с мыслью об отлучке сына и его любви к развратной бабе. Только ночевать все больше ходила к Синицыной, – одной в пустом доме страшно.
Однажды Синицына прождала до полуночи, выпила уже чай и, решив, что Анна Тимофеевна не придет, закрыла дом и легла, немного обиженная ее невежливостью.
На рассвете ее разбудил стук в ставни. Сначала ленилась встать, но ей послышался голос Анны Тимофеевны. Тогда она поднялась и, вздыхая, раскрыла ставни.
– Матушка моя! Да что с вами?
Анна Тимофеевна, бледная, с будто выкатившимися глазами, стояла перед окном, в грязном и мокром платье, с листьями в волосах.
Синицына, правда, испугалась.
– А...леша.
– Что такое?
Анна Тимофеевна вдруг молча села на землю. Синицына разбудила девку, побежала к фельдшеру, – Анну Тимофеевну внесли в дом и уложили в постель. Она все молчала.
– Ах, какой ужас... Ах, чаю горячего скорей. Синицына разнервничалась и решила, что Анна Тимофеевна умирает...
Но Анна Тимофеевна чаю пить не стала, но вдруг поднялась на кровати и сказала:
– Пожалуйста, позовите отца Георгия.
– Вот, вот... я и сама думала... Сейчас пошлю. Пришел священник, взволнованный, со Святыми Дарами.
– Что с вами, Анна Тимофеевна?.. Приобщиться, может быть, желаете?
Анна Тимофеевна опять бессильно упала на подушки.
– Ах, нет, батюшка... Я вам должна рассказать... Вот, я говорила вам, что Алеша... сынок мой... пропал... с барыней этой уехал. А нет... Алеша не уехал с ней... Нет.
Она замолчала.
– А что, весточку получили?
– Нет, батюшка... Какая весточка! Вот... Пошла я вчера в лес... за поляну, думала грибов набрать... для сушки, самое время теперь, грибов много. Пошла... Погода тихая, ветерок дует... Перешла поле, да в лес пошла... Все не вижу грибов... Так, попадались, конечно, только больше грузди или опенки... Я и иду все глубже да глубже... там, знаете, батюшка, у Кириллова родника грибы всегда... Уже и темнеть стало... Может, и заблудилась я, не знаю. Иду тропинкой, тихо, только сучья да листья хрустят под ногами. И вдруг слышу голос, да ясно так и близко:
– Мама...
Я и остановилась... Что такое? Вокруг никого... И такая тишина, батюшка, сделалась, даже птицы умолкли. Ну, думаю, показалось... Иду дальше. Прошла несколько шагов и опять слышу... уже как будто дальше немного, впереди:
– Мама...
Так ясно и голос такой звонкий, – как же обмануться? Я испугалась-то и не знаю, что мне: назад бежать или спрятаться... Стою да крестное знамение и сотворила... Уже и темно совсем, деревья густые. И вдруг вижу, в чаще меж кустов светлеет будто, а голос и был оттуда. Свет белый такой, как снегом засыпанный. Сделала я шаг или два... и вижу... стоит на мху мой Алеша, руки на груди сложил и мне улыбается. Светло так вокруг него. А я и не знаю, как, и не удивилась совсем, смотрю на него и говорю:
– Алеша, а ты что здесь?
Вот как во сне. Он ничего не ответил, только пошел от меня, да будто и не по траве, а по воздуху, тихо, даже ногами не ступает совсем. И я тоже пошла за ним.
– Подожди, – говорю, – Алеша, пойдем вместе.
А он будто и не слышит, все дальше идет. Я хочу догнать его и никак не могу.
– Куда же, Алеша, – говорю, – ты ведешь меня?
А он молчит. Так шли мы, шли, я и не знаю сколько, и все светлей и светлей становится. Наконец, вижу я – полянка, маленькая такая, травкой покрыта, а посредине часовня деревянная. Алеша прямо и прошел туда, а меня словно кто держит, не могу. Сел Алеша на ступеньке, взглянул на меня и поклонился. А я тоже вдруг стала на колени и кланяюсь и все не понимаю, батюшка, где я Алеша тут ручки поднял да в колокол на часовенке и ударил. Динь-бом, динь-бом. Колокол тонкий такой, а на весь лес будто слышно. И вот, батюшка, вдруг все сосны да дубы закачались так тихо и мерно, динь-бом, диньбом звенит все, и лес весь светится. Даже в траве будто звон идет. Трава ведь в лесу нашем глубокая. И смотрю я, бегут из лесу звери разные, пушистые, темные, я таких и не видывала, и все к часовне, да медведь вдруг совсем около меня вышел, я вскрикнула со страху, вот, больше ничего и не помню. Будто потонул о все.
Ничего и не знаю, что со мной было. А только вот утром проснулась я и вижу, что лежу в лесу, на траве. Все березы вокруг. Светло так, тихо, а на душе у меня грустно и сладко. Встала я, оглянулась и вижу, батюшка, вижу, сидит под березкой мой Алеша в белой рубашечке чистой, перед Пасхой только сшила ему. Сухой такой, бледный, как воск, и ручками на груди крестик резной сжимает. Я к нему
кинулась и гляжу, батюшка, он уже окоченел, высох весь будто, руки – так одни косточки. А глаза открыты и смотрят на меня. Я крикнула:
– Алеша! Алеша!
А он молчит. И вдруг такой на меня страх напал, бросилась я бежать, не знаю, как и добежала. Вот, батюшка...
Отец Георгий покачал головой.
– Странно что-то, голубушка...
– Вы поезжайте туда, батюшка, у Кириллина Колодца, взгляните.
– Да я поеду.
Под вечер к домику Анны Тимофеевны привезли на телеге холодное и сухое, слегка позеленевшее тело Алеши.
1916
* * *
Николай Клюев
Не в смерть, а в жизнь введи меня,
Тропа дремучая лесная!
Привет вам, братья-зеленя,
Потемки дупел, синь живая!
Я не с железом к вам иду,
Дружась лишь с посохом да рясой,
Но чтоб припасть в слезах, в бреду
К ногам березы седовласой,
Чтоб помолиться лику ив,
Послушать пташек-клирошанок
И, брашен солнечных вкусив,
Набрать младенческих волвянок.
На мху, как в зыбке, задремать
Под «баю-бай» осиплой ели...
О пуща-матерь, тучки прядь,
Туман пушистее кудели!
Как сладко брагою лучей
На вашей вечери упиться,
Прозрев, что веткою в ручей
Душа родимая глядится!
<1915>