Так и вижу, как мы, маленькие девочки, набегавшиеся за день, блаженно уставшие, сидим долгим зимним вечером у топящейся печки-столбянки [Печка-столбянка — высокая кирпичная четырехгранная печка с небольшим устьем, закрываемым металлической дверцей.] и зачарованно смотрим, как пляшет-бушует за печной дверкой огонь, и как будто движется вместе с огнем охотник с ружьем и собакой, что изображен на чугунной дверке; и таким уютом и покоем веет от родных стен, в которых прошла вся жизнь и куда привезли меня пятилетней девочкой!

      А родилась я в лесной заозерной деревне, и воспоминания о ней – цепь отрывочных, но предельно ярких картинок, какие показывают детям через эпидиаскоп... Вот несколько из них... Вместе с другими девочками, кажется, постарше меня, с увлечением замешиваю палочкой в черепке «тесто» (какая-то белая глина с песком) для «пирогов»... А потом лепим их и выкладываем на обшитый фундамент одноэтажного дома, у которого играем, «печем» на солнышке «пироги». Но «пироги» пекутся плохо: солнце то показывается, то исчезает. И я впервые задумываюсь, почему то солнышко, то нет его, и смотрю на небо... И вижу, как небольшие серо-синие тучки то набегают на солнце, то уходят от него. Наверное, это одно из моих первых самостоятельных жизненных наблюдений...

      Пройдет много лет, и я пойму, что и в жизни то щедро улыбнется человеку счастье, то закроют его тучи лжи, обмана, предательства и горя, и надо терпеливо ждать и верить, что тучи пройдут и тебе снова улыбнется жизнь.

      А вот другая яркая картинка... Утро, какой-то большой праздник, скорее всего – Пасха. В избе все намыто, прибрано. У большого стола, в переднем углу, сидит праздничный веселый отец с каким-то мужиком, угощает его; за перегородкой в кухне возится мама, иногда я вижу ее голову в белом платке, склоняющуюся над шестком...

      А посредине избы прикреплена прочно к матице толстая веревка с аккуратной дощечкой внизу для сидения. Это сделана мне папой ради праздника временная качелька, и я качаюсь на ней... У меня так радостно на душе – ведь только дети по-настоящему, до глубины души радуются праздникам, – что я стараюсь раскачаться как можно сильнее, все выше и выше!.. А передо мною в окне весело опускается и поднимается залитая солнцем улица и соседский дом напротив...

      В этом доме живут какие-то дальние наши родственники, в одной избе – помоложе и побольше семья, в другой, обращенной окнами к нам, живет одна тетка Александра. И вот другая картинка: я сижу у нее; вероятно, воскресенье, в избе светло и уютно, намыты полы, пахнет недавно вынутыми из печи пирогами, я даже вижу их, они лежат недалеко от меня на невысокой полке, тонкие (ячневые), зажаристые, воложные...

      Тетка Александра стоит на коленях перед иконами в правом углу и молится, кладет поклоны... А в окно заглядывает залитая солнцем яблонька, на которой висят небольшие, но такие вкусные северные яблочки – беловатые, с чуть краснеющими бочками... И стоит вокруг такая благостная чистая тишина, что и я сижу не шевелясь, и мне совсем не скучно, я с какой-то удивительной тихой радостью смотрю на все.

      Сразу за домом тетки Александры начиналась поскотина, отделенная от деревни изгородью с отводом [Отвод — ворота в изгороди.]. Я иногда подходила к закрытому отводу и осторожно-пугливо смотрела через него в сумрачную зеленую даль. Поскотина была лесная, и я знала уже, что там не только ходит стадо с пастухом, но – и волки, и медведи, чей грозный рык иногда, по ночам, был слышен, говорили взрослые, даже в деревне. На медведей охотились, и однажды зимой мама повела меня к другому соседу, который только что привез убитого медведя. Около дома толпились люди, и мама подняла меня на руки... На большой длинной стелюге лежал, распластавшись, раскинув в стороны передние лапы, огромный, неподвижный медведь, задние лапы его грузно опустились в снег... Картина незабываемая!...

      Этот сосед-охотник жил от нашего дома с южной стороны, и в эту сторону в летнее время мы бегали часто: сразу за деревней, за пологим холмом, протекала в низине скромная речушка с певучим названием Тоя. Медленно, почти незаметно бежала она по низкому лугу, между кустиками, образуя кое-где небольшие омуты, и только повыше, перекатываясь через светлые камушки, застенчиво журчала: «То я... то я... взгляните – то я»...

      И мы, ребятишки, с веселыми криками скатившись с холма, стремглав бежали навстречу ее тихому призыву, прыгали по камушкам, брызгались, а то, вдруг притихнув, заглядывали в молчаливый темный омуток... Вода там была почти черная, но очень чистая, если набрать ее в ладошки...

      А дальше, за Тоей, шла через болото дорога, устланная бревнами, положенными поперек (так называемая лежневка), шла прямо к Катромскому озеру и монастырю, высившемуся на его берегу... Монастырь, когда-то далеко известный, был заброшен, но еще долго стоял, неприступно одинокий, безлюдный, слушая лишь шум ночи. Пока жестокие время и люди не стерли его насовсем с лица земли...

      Самая же веселая сторона за деревней была восточная, откуда каждый день поднималось солнце... Там расстилались-колосились хлебные поля. А между хлебами уходила вдаль, поднимаясь все выше, широкая и мягкая проселочная дорога. Она вела, проходя через хлеба, перелески, луга и деревни, к реке Кубене, на высоком берегу которой стояла веселая, открытая солнцу и ветрам деревня, где жила старшая замужняя сестра отца, тетя Августа. Туда нас с сестренкой возили в гости, и перед самой деревней, на высоком холме, встречала нас белая церковь с зелеными куполами...

      Вольготно, светло, просторно было в тех местах, где широко раскинулась синяя Кубена (не от нее ли родилось распространенное в местном говоре слово «кубовая»? «На ней была кубовая кофта», – говорили, т. е. чистого густо-синего цвета, как вода в реке Кубене в легкий безоблачный день) [Происхождение слова «кубовая» в современных источниках объясняется двояко: 1) от названия растения «куб» (индиго); 2) от названия сосуда, в котором производилась окраска тканей – «куб» (чан).].

      Все это – моя изначальная малая родина, откуда увезли меня маленькой девочкой. Только один раз я была еще там, года через полтора с дедушкой, в гостях у его дочерей, моих теток.

      Сойдя с поезда, мы шли в родную деревню пешком, это было довольно далеко. Когда читаю Рубцова: «... по сторонам качаются ромашки, и зной звенит во все свои звонки, и в тень зовут росистые леса»[ Цитата из стихотворения Н. М. Рубцова «Старая дорога».], – всегда встает перед глазами это путешествие с дедушкой долгой лесной летней дорогой, и сам он – с добрым лицом и седой бородкой, в голубоватой длинной рубахе навыпуск под черной жилеткой, в смазных широких сапогах и с палкой в руке... Мы много раз отдыхали, и на лужайках у самого леса, и на крыльце какого-то дома у озера, и пришли в родную деревню лишь вечером, когда закатывалось солнце...

      А через несколько дней отправились к другой его дочери – в ту веселую деревню на Кубене-реке...

      Вот почему я так хорошо помню не только свою деревню, но и все эти места: и озеро, и монастырь, и дорогу меж хлебами, и синюю Кубену с маленькими серебряными рыбками, и белую церковь на высоком холме...

      Теперь все изменилось, говорят, в тех местах; нет, конечно, церкви и монастыря, и заросло наполовину озеро, и река Кубена теперь не та, и вода в ней не та... Да и самой нашей большой заозерной лесной деревни больше нет на земле... Остались лишь навеки воспоминания о своей первой изначальной родине!

      Второй моей малой родиной и стала наша Вожега (на 50 километров севернее родной деревни), где работал на железной дороге плотником мой отец и где построил для семьи новый дом. Конечно, он мало походил на тот, деревенский. Дом в деревне был очень большой, двухэтажный (нижний этаж – хлевы и подвал), состоящий из двух обширных половин. Западная половина – зимовка, где в основном и жили, здесь и увидели свет мы с сестрой. Это была просторная деревенская изба с большим обеденным столом в переднем углу, с широкими длинными лавками вдоль стен, с кухней, отгороженной переборкой, с уютными вместительными полатями и огромной русской печью, в которой не только пекли и варили, но, когда надо, и мылись.

      Сени в зимовке были хотя и большие, но темные, с одним маленьким оконцем вверху, снаружи которого лепилось гнездо ласточек. Высокая крутая лестница вела из сеней вниз, на крыльцо; по ней однажды скатилась закутанная во множество платков моя сестренка (на правах старшей я повела ее гулять), а я стояла в это время наверху и со страхом и удивлением смотрела, как она молча, как большая кукла, катилась со ступеньки на ступеньку, и только скатившись на площадку, подняла рев, на который сбежались взрослые... Но отделалась она лишь испугом. Множество одежек, что я надела на нее, собирая гулять, спасло ее от ушибов, а меня, наверное, от наказания.

      Кроме сеней, в зимовке были еще два сенника, где хранили одежду и спали в жаркое время года; а одна дверь из сеней вела в обширный сеновал, куда прямо с улицы по высокому въезду заводили лошадь с возом привезенного сена; оно тут же сгружалось, и лошадь с санями выводилась обратно на улицу. Вторая, восточная половина дома была тоже просторная, светлая, но жили в ней мало; она была праздничная, отделанная на городской манер: с крашеными полами, высокими окнами, перед которыми через дорогу красовалась рябина и кудрявился около колодца хмельник. И в этой праздничной половине были уже не сени, а широкий светлый коридор с большими полукруглыми окнами с той и с другой стороны.

      И вот опять яркое воспоминание: я стою с дедушкой у одного из этих полукруглых окон. Летний поздний вечер, в коридоре уже густеют сумерки, только в окне розовеет еще облако от севшего недавно солнца. Я смотрю на это нарядное золотисто-розовое облако и слушаю какое-то странное, никогда не слышанное мной чарующее пение, доносящееся откуда-то издалека... Я удивленно спрашиваю дедушку, что это такое. И дедушка говорит, что это поют цыгане, они остановились на ночлег около деревни; я впервые слышу о цыганах, что-то тревожно-таинственное кроется в этом слове и в этой доносящейся песне...

      И опять яркая картинка, связанная с дедушкой: он сидит с каким-то другим стариком на крыльце нашего деревенского дома, они о чем-то беседуют, а я играю возле них. Теплый летний день, но солнце уже клонится к горизонту, на улочке больше никого нет – и вдруг дедушка кричит мне: «Смотри, векша бежит!» Я оглядываюсь и вижу, как в хмельник промелькнуло что-то небольшое, пушисто-рыжее! Это была белка, забежавшая из леса, – он тут, рядом, – и свободно перебегающая деревенскую улочку! Таково мое первое знакомство с веселым, грациозно-быстрым зверьком.

      И второе воспоминание, печальное, через много лет... Я, уже взрослая девушка, работаю в госпитале: сижу за большим канцелярским столом, составляю ведомости... К столу подходит боец из команды выздоравливающих, бесшабашный и красивый моряк Вовка с темной челкой над озорными глазами, неожиданно кладет передо мною на стол... пушистую серую белочку. Она убита метким выстрелом в ушко. Вовка в свободное время ходит в лес на охоту. Он частенько заглядывает и к нам в канцелярию – позубоскалить, рассказать о своих охотничьих успехах. Однажды я бездумно-весело прошу его принести мне из леса белочку. И вот передо мной лежит бессмысленно-жестокий «заказ» мой. На сердце так нехорошо, так грустно, хотя я и не показываю виду. Конечно, я наполовину шутила, когда просила его, но тем самым обрекла весело прыгающую где-то по деревьям белочку на смерть. Шутка обернулась бесполезной гибелью красивого зверька. Воспоминание об этом до сих пор глухой болью отзывается в сердце. Почему мы так бездумно-жестоки бываем иногда в молодости?

      Кто-то сделал мне чучело белочки, но оно не доставило мне радости, было брошено на чердак, долго валялось там, пока не исчезло бесследно...

      Вот куда завели меня воспоминания от крылечка нашего деревенского дома... Когда родители надумали уехать из деревни, праздничная половина дома была продана на снос кому-то для дачи – аж под Москву! Зимовка же долго еще стояла и после нашего отъезда, в ней жила с семьей младшая сестра отца, тетя Алевтина. Потом и тетя уехала куда-то на север, а зимовка была продана за очень скромную цену только что организованному колхозу...

      Дом в Вожеге построен был отцом уже одноэтажный, но тоже довольно большой. По существу это были даже два дома под одной крышей, с общим чердаком, но с отдельными входами и крылечками. И поставлен был дом так же, как в деревне, с запада на восток, его окна и встречали солнце, и провожали...

      В первые годы мы жили в западной части дома, смотрящей на поля и ближнюю деревню Климовскую, а потом перешли в восточную; с этой стороны открывался вид на небольшую улочку, домик напротив был обсажен кругом молодыми, стройными топольками. Деревца эти росли вместе с нами, и всю жизнь, зимой и летом, весной и осенью, красовались они перед нашими окнами, превратившись постепенно в могучие деревья. Потом, через много лет, некоторые из них засохли, их спилили; но два тополя стоят, как последние могикане, до сих пор... Одряхлевшие, они молчаливо смотрят на новую жизнь около них, погруженные в далекие воспоминания о тех временах, когда под их кронами звучали другие молодые голоса, звенел смех, пел баян...

      Станция Вожега в годы нашего детства была совсем небольшая; центром ее был вокзал очень своеобразной архитектуры, деревянный, но построенный на века. Недаром стоял он без малого сто лет (и еще бы долго стоял, если бы не разломали его корыстные руки!).

      Рядом с вокзалом, с южной стороны, стояла веселая березовая рощица, где в теплое время отдыхали на скамеечках пассажиры и где проходили летние праздники с выступлениями «синеблузников» (так назывались участники художественной самодеятельности при железнодорожном клубе), буфетом и прочими развлечениями.

      Сейчас от этой березовой рощи давно уже не осталось и следа. Только высится еще чуть подальше каменная водокачка, ровесница и вокзала, и той светлой рощицы...

      Березами была обсажена и дорога, поднимающаяся от вокзала и уходящая на запад в ближние и дальние деревни. Вдоль этой дороги выстроилась главная тогда улица Вожеги – Октябрьская. Впрочем улиц-то настоящих всего было три: вправо от Октябрьской уходили улицы Вокзальная и Транспортная, вдоль которых тянулись ряды построенных одновременно с вокзалом одноэтажных деревянных домов для железнодорожников. Улицы эти были короткими. Они кончались там, где и сейчас стоят эти однотипные одноэтажные дома, а дальше тянулись зеленые лужайки, на которых деповская молодежь азартно играла в футбол под восторженные возгласы детворы... Да напротив этого импровизированного стадиона стояло уже и тогда здание железнодорожного детсада с красивой беседкой, а между ним и железнодорожной школой (теперешним железнодорожным клубом) расположилась на такой же зеленой лужайке метеорологическая станция.

      Но и главная улица Октябрьская была короткой: она кончалась примерно там, где начинается сейчас просторная площадь перед новым зданием узла связи; и когда в начале тридцатых годов здесь был построен военкомат, то он казался стоящим уже где-то в отдалении, на отшибе...

      Дорога от вокзала, миновав немногочисленные дома Октябрьской улицы, двухэтажные и одноэтажные, бежала дальше в деревни, меж кустарников и полянок, где мы, ребятня, летом рвали цветы и собирали ягоды, а осенью по строгим указам родителей пасли коров... Могли ли мы вообразить тогда, что здесь вырастут уже не деревянные, а каменные дома, многочисленные, чуть ли не до деревни Емельяновской? И что сама дорога «облагородится», покроется асфальтом?

      Чуть южнее вокзала, как и сейчас, проходила дорога на восток. Там была только улица Свободы, а по бокам ее – болото с редким, чахлым кустарником... Дорога, пересекая болото поднималась все выше и выше, через ельник и сосняк (где осенью было столько грибов!), и уходила тоже в деревни, ближние и дальние (Ухтомицу, Марьино, Нижние Слободы и др.).

      Да и сама станция была почти деревней. Все держали коров и другую живность; а прямо под нашими окнами, на теперешней улице Связи, качалась под ветром рожь с васильками, только небольшая лужайка да узенькая тропинка отделяли ржаное поле от нашего дома.

      Летом мы, еще совсем маленькие дошколята, играли на этой лужайке, густо заросшей малиновым клевером, бегали за бабочками, варили «кашку» из душистого клевера, иногда находили даже ягодку-земляничку. Иногда играли в прятки среди высокой ржи, за что нас бранили проходящие мимо мужики... Тогда мы, притихнув в зарослях колосьев, пережидали их, а потом, нарвав васильков, усаживались на лужайку и плели голубые, как небо над нами, венки... А после торжественно надевали их – эти подарки лазурно-чистого летнего неба – на свои бездумно-веселые головушки...

      О, эта брызжущая радость солнечных летних деньков в детстве! Как бы ни были хороши летние дни взрослой жизни, им никогда не сравниться с теми, из детства, по силе и яркости ощущений, по полноте и счастью жизни! Лишь изредка душа взрослого в какой-нибудь прекрасный летний день вдруг зазвенит, наполнится до краев тем невозвратимым детским счастьем бытия от какой-то маленькой детали: от кружевной тени берез, под особым углом лежащей на песчаной солнечной дороге, от тенистой таинственной тропинки, теряющейся в пахучих зарослях таволги, от сине-красного мяча, высоко взлетевшего в ясное летнее небо под звонкие всплески детских голосов...

      Если по узенькой тропочке, отделяющей наш дом от ржаного поля, идти далеко-далеко (так нам казалось), то выйдешь к «дому на горе» (он жив до сих пор, одноэтажный большой деревянный дом напротив детского отделения больницы, хотя никакой «горы» там сейчас и в помине нет). Здесь жило железнодорожное начальство. Около дома, перед окнами, где сейчас огород, на утоптанной площадке высился столб, к которому на металлическом круге были прикреплены толстые веревочные канаты с большой петлей внизу. Это были «гиганты» – вот что притягивало нас к «дому на горе»!

      Мы садились в эту петлю и, схватившись за канат и как можно сильнее разбежавшись, подгибали ножонки и летели вокруг столба! Иногда, если рядом находился кто-нибудь «большой», просили «вынести». Шестом или жердиной, что оказывалось под рукой, он, бегая вокруг столба, поднимал тебя все выше и выше, вдруг отбрасывал жердь и отбегал, и ты летела между небом и землей, замирая от страха и восторга! Вероятно, это было небезопасно, но я не помню ни одного несчастного случая, связанного с «вынесением». Чаще падали с обычных качелей, когда взлетали так, что перевертывались вниз головой через перекладину... но и то обычно отделывались легкими ушибами да испугом (что если узнают дома и дадут взбучку!).

      У нас во дворе была особенная очень удобная качелька, сделанная отцом: беседка, в которую могли сесть двое, а третий, посильнее, становился напротив, на специальную ступеньку и раскачивался. Здесь тоже можно было перевернуться через перекладину. Но на такой трюк отваживались нечасто: рядом было крыльцо, на котором появлялась то и дело хлопотавшая по хозяйству мама или сидел дед, греясь на солнышке... Или еще кто...

      Детские развлечения, качели, лапта, игра в лунки (удачно бросить мяч в вырытые в определенном порядке маленькие ямки-лунки), в классы, в палочку-выручалочку, в городки – сколько их!.. И каждому поколению они, старые, как мир, несут новые радости, памятные на всю оставшуюся жизнь.

      И еще, конечно, книги, первые книги – светлая память детства. От простенькой книжечки о девочке-замарашке, что «на солнышке лежала» – до веселой черноглазой девочки Наташи, чьи именины справляют в большом богатом доме и чей звонкий голос и смех разносится над длинным праздничным столом, вызывая ответные добрые улыбки... О страшном буране в степи (особенно страшном, если ты, читая, сидишь у окна, за которым метет-завывает) и веселом чернобородом мужике, на чьих могучих плечах трещит по швам только что подаренный ему новый тулупчик... [Имеется в виду повесть А. С. Пушкина «Капитанская дочка».]И волшебная музыка стихов: «По синим волнам океана, лишь звезды блеснут в небесах, корабль одинокий несется, несется на всех парусах...»[ Цитата из стихотворения М. Ю. Лермонтова «Воздушный корабль»], – которые запоминаются сразу и на всю жизнь...

      Чтение бессистемное, но постоянное, превращающееся в неодолимую страсть, и если среди пустых плевел хоть изредка попадаются золотые зерна, то они прорастают в детской душе такой же неодолимой всеми тяготами последующей жизни любовью к прекрасному.

      Детский мир необычайно разнообразен, зыбок, непостоянен: интересы на какое-то время резко перескакивают с одного на другое и всегда – с полной отдачей.

      Изредка проходившие мимо нашей станции пассажирские поезда стояли довольно долго (менялись паровозы, заправлялись водой и дровами). И чуть ли не все население станции, особенно молодежь и особенно летними вечерами, выходило к пассажирскому поезду... Гуляли по перрону, рассматривали с интересом пассажиров, выскочивших из вагонов, обменивались впечатлениями...

      И ясно вижу себя лет шести-семи... Я стою на стуле перед висящим в простенке зеркалом и старательно, чуть ли не высунув от напряжения язык, завязываю на голове тонкий белый платок, стараясь сделать из кончиков красивый бантик на лбу, как носили тогда многие взрослые... Я иду «гулять к поезду»...

      Пройдет много лет, и снова мы с девочками, уже почти взрослые, кончающие школу, будем также «гулять у поезда» в один летний предгрозовой вечер... И вдруг услышим по радио, что сегодня пал Париж – туда вошли фашисты. И в первый раз острый холодок тревоги обжигает сердце: неужели и к нам придет война?!. Но в детстве до войны еще далеко, и мы бездумно пьем пригоршнями все радости каждодневной жизни, и каждая из них, пусть самая маленькая, – настоящая, ничем не замутненная...

      Станция наша стоит не у реки, до нее целых три километра. Но летом в погожие дни мы «дневали и ночевали» у родной речки. Только проснешься утром на чердаке под серым полупрозрачным пологом от комаров – и первая мысль: какой сегодня день, можно ли идти на речку? И как только услышишь на улице веселые утренние голоса, увидишь сквозь тонкие щели яркие солнечные полоски, радостно вскакиваешь: на речку, на речку пойдем!.. Ходили на реку целой компанией девчонок, то по «времянке» (временная дорога под железнодорожной насыпью), то «по трубе» – с другой стороны насыпи, (т. е. по высокой зеленой просеке, где под землей, густо заросшей травой, проходили водопроводные трубы от реки к станции).

      А иногда шли по самой железной дороге, так как поезда ходили нечасто и по одному еще только пути (второй был построен почти перед самой войной). Стальные, голубовато поблескивающие рельсы, извиваясь, убегали вдаль, звали за собой, и мы весело шли, соревнуясь, кто дольше, не оступаясь, пройдет по одному рельсу... А вот и железнодорожный мост через реку и «мальчишечья купальня»... Никаких настоящих купален, конечно, не было, просто так называлось место около самого моста, где купались мальчишки. Они, завидев нас, красуясь, прыгали в реку с моста вниз головой. Мы же с равнодушно-безучастными лицами миновали мост, спускались с насыпи в ту же сторону, куда прыгали мальчишки, (т. е. справа от насыпи – где стоит водокачка) и узенькой тропочкой, вьющейся вдоль реки, добирались до своей «купальни». Это было низкое полузаболоченное место, но с высоким сухим полуостровком. Здесь-то мы и проводили весь день: купались, загорали, ловили раков, иногда жгли костер, насобирав сухих сучьев в ближайшем леску...

      Река Вожега не судоходная, но достаточно глубокая и широкая, по ней можно пройти на лодках, а о купанье – и говорить нечего, раздолье!.. Вода была чистая, украшало реку множество кувшинок, желтых и белых, из которых мы, выкупавшись и обсыхая, отогреваясь на солнышке, делали длинные бусы с цветком посредине – и тоже украшали себя!.. А у самых берегов рос высокий тростник; мы вырывали его, белые корешки, мучнистые и сладковатые, очистив, с удовольствием съедали... Самые же водоросли заменяли нам резиновые надувные круги, на которых учатся плавать и которых у нас, конечно же, тогда не было... Набрав целую охапку водорослей, мы подкладывали их поперек тела под руки и смело устремлялись вперед, плыли туда, где «дна не достать»...

      В реке, кроме рыбы, было несметное число раков, и мы, бродя по мелкому месту между камней, ловили их прямо руками, быстро хватая ползущего рака за средину спинки... Вытащенный из воды, рак беспомощно двигал клешнями, а мы, бросив его на берег, азартно искали следующего... Иногда улов был значительный, и мы несли, кто в чем, раков домой, а они всю дорогу шумно шуршали, как будто испуганно переговаривались, оказавшись в смертельном плену...

      Сейчас в тех местах на реке Вожеге ни кувшинок, ни тростника, ни тем более – раков, один черный мазут и полусгнившие бревна... Куда что подевалось, и где чистая, как наше детство, речка – с кувшинками и синими стрекозами?!.

      Вокруг станции стояли леса, перемежающиеся сенокосными угодьями, колокольчиковыми и ромашковыми полями... И чем дальше, тем гуще был лес, непроходимее... А сколько там было ягод: малины, черники, голубики, брусники; по болотам – морошки и клюквы; а на пригреваемых солнцем полянках среди леса выглядывали из травы земляника и поляника... А грибов!.. Самый вкусный, самый ценимый в наших местах золотоголовый рыжик!.. И все это богатство – рядом со станцией, пройди чуть-чуть – и вот они, ягоды и грибы!.. Поэтому мы еще маленькими ходили в лес. И сколько с этими лесными походами связано воспоминаний, радостных и пугающе-веселых одновременно!

      Если деревенская жизнь вызывает в памяти прежде всего летние картинки, то вторая моя малая родина навевает воспоминания и о зиме... Все дома занесены белым пушистым снегом. Он таким белым и лежит всю зиму, лишь темнеют дороги, по которым ходят и ездят на лошадях. Сине-белый снег, низкое зимнее солнце, многолюдье и разноцветье зимней ярмарки – от больших шелковых и шерстяных платков, от расписных дуг и саней (чаще – красные цветы по голубому полю), от палаток-шатров с игрушками и яркими конфетами (длинный леденец перевит разноцветными бумажными полосками)... Шум голосов, ржание лошадей, звон колокольчиков под дугами – и мы, детвора, радостно ошалевшая, катающаяся на запятках то одних проезжающих мимо саней, то других... На зимнюю ярмарку собиралось из окрестных деревень столько людей, что тихая Вожега в эти дни становилась певуче-шумной, многоцветной, будоражаще яркой!

      Думаю, что именно ярмарочные дни вспоминает знаменитый кинорежиссер С. М. Эйзенштейн в своем стихотворении в прозе: «Цвет. Чистый. Яркий. Звонкий. Звенящий. Когда я полюбил его? Где? Пожалуй, в Вологде. Точнее, в Вологодской губернии. Еще точнее, в местечке Вожега. Там, куда закинула меня Гражданская война». Но и в дни нашего детства ярмарки были столь же красочными, запоминающимися на всю жизнь!

      А вот обычный тихий зимний вечер... Мы бежим из школы после второй смены, но не домой – а прямо на горку! Она построена для ребятишек на открывшемся летом стадионе, в самом его углу, при входе (напротив теперешней гостиницы). Горка деревянная, очень высокая; с левой стороны – лестница с перилами, с правой – огражденная высокими стенками, блестящая, длинная ледяная лента, круто разматывающаяся вниз.

      Одним махом мы взбираемся на площадку и оттуда, с высоты, разглядываем свой поселок – прикорнувшие друг к другу темные домики с неярко освещенными окнами, почти утонувшие в пушистых, белых сугробах. А потом садимся кто на сумку, кто на припасенную заранее фанерную дощечку, а кто безо всего, только на том, что природой дано, и летим вниз по ледяной ленте – до самого конца стадиона! И снова наверх – и опять блаженное чувство полета, звенящая радость в душе! А над нами – темное зимнее небо, жемчужная россыпь звезд, и легкий морозец весело пощипывает щеки!..

      А вот и другое очень сильное впечатление... Мы уже подростки, трое подружек-одноклассниц, катаемся на лыжах после уроков с невысоких горок за станцией, на так называемом «крольчатнике». Поздний вечер, пронзительно-яркий лунный свет, темно-синие тени редких елочек на снегу... И торжественное снежное безмолвие вокруг... А нам весело, мы катаемся – с горки на горку, смеемся, поем, нам так хорошо! Но где-то на самом донышке души пронзительно-тонкая, как этот лунный свет, грусть!.. Отчего? Может быть, от смутного сознания того, как мгновенна и неповторима эта красота?! А может быть, от неясного, но острого предчувствия, что очень скоро все мы трое расстанемся навсегда. Одна, болезненно-хрупкая, уйдет насовсем из этого мира, не успев даже закончить школу, а на другую, самую любимую, упадет неожиданно, как камень с неба, семейное горе – арест отца... И она уедет поспешно с матерью и сестрой навсегда из наших мест, замолкнет и лишь через десятки лет отзовется издалека... Давно нет уже того «крольчатника», где мы катались на лыжах, вереница деревянных домиков выросла на тех местах...

      Шло время, и станция все больше разрасталась, расстраивалась, все дальше отодвигались от нее леса и поля, все меньше походила она на деревню, превращалась в обычный железнодорожный поселок...

      Но кровная наша связь с деревней не обрывалась. Каждое лето, а иногда и чаще, мама возила нас в гости в свою родную деревню Шиханиху, где жил ее отец, наш второй дед, и ее старший брат с многочисленной семьей. Проехав на поезде километров 40 к югу, мы выходили на маленькой станции Пундога – с таким же необычным по архитектуре деревянным вокзалом и березовой рощицей около него, как и в Вожеге... Нас обязательно кто-нибудь встречал: или дядя Толя, или один из его сыновей, или его единственная молоденькая дочь, моя крестная мать. И мы, оживленно-радостные, шли пешком километра три-четыре по железной дороге в том же южном направлении, куда умчался наш поезд. Высоко в небе поют жаворонки, по сторонам разбежались в траве и улыбаются нам розовые, голубые, желтые, белые цветы... А мы идем и идем под оживленный разговор взрослых... И вот слева уже виднеется мамина деревня, знакомый переезд, отвод, а за ним почти сразу – и мамин родной дом. Деревня стояла на открытом, довольно высоком месте (и сейчас стоит, но какой она стала маленькой, обезлюдевшей, осиротевшей!), в близком соседстве с другими деревнями и, примерно, в полукилометре от железной дороги. Родной дом мамы был таким же большим, вместительным, как и наш деревенский дом. На хлевах и подвалах стояли окнами на юг, запад и север горница (летняя изба) и две зимние избы, соединенные широкими светлыми сенями, из которых шла вниз удобная лестница с голубыми перилами. Интересно, что у такого большого, добротного дома не было крыльца: вместо него прямо перед входными дверьми лежал огромный серый камень-валун, заменявший ступеньки.

      В одной избе, окнами на юг, жил дед, и когда-то тут выросла мама... Половицы в избе были необычайной ширины, а окна, тоже с необычайно широкими подоконниками, глубоко врезались в стены – так толст был лес, из которого когда-то была построена изба. Вторая изба, где жил дядя Толя с семьей, была новее, светлее и просторнее, хотя окна ее смотрели не на юг, а на север и запад. Из окон, не затененных, как в дедовой избе деревьями, открывался широкий простор: огороды, поля с гумнами, а дальше – узенькой полоской вилась железная дорога с бегущими изредка по ней почти игрушечными поездами... А еще дальше, над полем и лесом виднелся в ясную погоду, просвечивая как бы сквозь легкую ажурную дымку, золоченый крест на далекой церкви, которая находилась чуть ли не за восемь километров.

      Ход в горницу шел через большой темный сеновал с высоким въездом; в горнице спали летом, и в первую очередь – гости. Там всегда стоял особый, неповторимый запах свежеструганного дерева и столярного клея от шкафов и других поделок, которые мастерил дед. На стенах, оклеенных обоями, висели какие-то старинные картины в рамах, а на крашеном полу всегда лежали легкие тени от деревьев и узорчатых тонких решеток на окнах. Когда солнце и ветер играли листьями деревьев, кружевные тени на полу двигались, сквозили, переливались, завораживали...

      Окна горницы, как и старой дедовой избы, смотрели на юг, во двор, который был отгорожен от улицы и обсажен березами, черемухой и рябиной, с двумя колодцами в тени деревьев и маленьким погребком на углу, возле которого росла веселая яблонька. С севера, со стороны дяди Толиной избы, тянулся большой огород (тоже обсаженный с восточной стороны рябинами и черемухой), с широкой прямой тропой, которая приводила к уютной деревенской баньке. А за ней начинался луг... Чуть правее, совсем недалеко, стояла другая деревня, в которой было еще больше дворов, чем в маминой, потому она и называлась Большая деревня. А рядом – Малая деревня. В старинные летние праздники в эти деревни люди собирались на гулянье со всей волости.

      Улицы к вечеру были запружены празднично разодетыми людьми. По всей деревне пели гармошки, а вдоль улицы, во всю ее ширину, ходили разряженные, оживленные девушки и парни с гармонистом посредине... Вот где-то одна из компаний гуляющих останавливалась, вставала кругом – и начиналась пляска «кружком»: девушки плавно ходят по кругу, одна из них звонко запевает частушку, остальные дружно подхватывают ее и, допев, убыстряют пляску, дробят так, что пыль летит из-под каблуков! И снова, замедлив темп, одна из девушек запевает очередную частушку... А вокруг пляшущих уже сгрудилась заинтересованная толпа баб, мужиков, шныряющих ребятишек... Отплясали – и опять победно идут под гармошку по улице, обмахиваясь платочками...

      А где-то уже в другом конце деревни – новый «кружок», новая пляска, новые частушки – сколько их сочиняли и знали в деревне – не перечесть!.. А то начинали плясать под гармошку парни – уже не кружком, а попарно, один против другого, поочередно. И тоже обязательно с частушками: полувыкрикнет-полуспоет парень начало частушки, потом пройдет круг, сделает «коленца» и только тогда закончит частушку, лихо топнув при этом, вызывая напарника.

      Грубовато-зычные голоса парней врываются в напевное девичье звонкоголосье, в веселый говор и смех гуляющих, сливаются с ними, с ребячьими озорными возгласами, с переборами гармошек – и над всей деревней допоздна стоит праздничный оживленный гул. Деревня гуляет, чтобы через день-два начать свой каждодневный благословенный крестьянский подвиг – растить хлеб и добывать в поте лица все другие блага, без которых невозможна жизнь на земле!.. И хотя мы обычно гостили в деревне в праздники, но память краешком задела-сохранила и деревенские трудовые будни.

      Весна, солнечный, теплый день... Дядя Толя, вечный труженик (погиб неизвестно где в годы коллективизации), возит навоз на ближние поля. Мы, ребятня, идем за телегой с навозом (телега особая, с высокими боковыми стенками и низкой задней стенкой – с наклоном вниз), чтобы помочь свалить навоз и обратно прокатиться на этой телеге до деревни, стоя в ней и держась за передок. Нас вовсе не смущает, что телега – навозная! И впоследствии запах навоза никогда не вызывал у меня неприятного чувства, это был одновременно и запах весны, первой пробивающейся травки, запах отмякшей, готовой к плодоношению земли-матушки.

      Всю жизнь живут во мне любовь и жалость к деревенской работяге – лошади... Хотя непосредственного общения с нею почти не было; разве иногда, когда стоит запряженная лошадь у дома, поднесешь к мягким лошадиным губам ломоть хлеба, посыпанного солью, и смотришь, как она медленно жует его, кося на тебя благодарным глазом... Да лишь однажды я, 11 – 12-летний подросток, отводила вместе со своими деревенскими подружками лошадей в ночное, сидя верхом на одной из них. Держась за гриву, я вначале думала только о том, чтобы не свалиться и не опозориться перед всеми! Но старая мудрая лошадь светлой рыжей масти, кажется, прекрасно понимала, какое неопытное существо сидит у нее на спине, и шла медленно и спокойно. И даже когда шедшие впереди лошади, подгоняемые лихими наездницами, двинулись рысью, моя добрая лошадь продолжала идти по прогону тем же неторопким шагом и благополучно доставила меня (а не я – ее!) в поскотину. Воспоминание об этом живо до сих пор в душе каким-то особым единением – с лошадью, с полем, с перелеском вдали, подернутым тонкой пеленой опустившегося теплого летнего вечера... «Прозвучало над ясной рекою, прозвенело в померкшем лугу, прокатилось над рощей немою, засветилось на том берегу»[ Цитата из стихотворения А. А. Фета «Вечер»]... Когда я впервые прочла эти фетовские строки, в душе моей сразу зазвенели-запели самые сокровенные струны, что неразрывно связаны и с этим последним воспоминанием, и со всем моим далеким деревенским детством, со всей моей малой родиной.

      Вот такое же что-то самое-самое сокровенное вызывает в моей душе лермонтовское: «... из-под куста мне ландыш серебристый приветливо кивает головой...»[ Цитата из стихотворения М. Ю. Лермонтова «Когда волнуется желтеющая нива...»]. Выросшая в лесной стороне, я, вероятно, еще совсем маленькой девочкой из всех цветов впервые по-настоящему увидела-открыла для себя именно ландыш – и именно под кустом – во всей его свежести и красоте. И замерла от восхищения. Воспоминание это, потеряв конкретно-реальные очертания (когда, где, с кем была), легло на самое дно души, сохранив навсегда волнующее чувство радостного удивления перед этой красотой, перед девственной прелестью потаенного лесного ландыша!

      И если впоследствии душа живо откликалась, несмотря ни на что, на все чистое и прекрасное, что дарила жизнь, то не там ли прежде всего, в далеком ландышевом детстве, надо искать ответ? Этот ландышевый свет в душе не гаснет в человеке, пока жива в его сердце любовь к своей малой родине. По этой звездной тропе идет душа к любви беспредельной – ко всему Отечеству, ко всей России.

      Толстикова Е. Н. Память. Вожега, 1994.


      Ю. Е. ПИЛЯР (1924 – 1987)

      Юрий Евгеньевич Пиляр родился в Великом Устюге, в семье сельского учителя, потомка немецких баронов Пилар фон Пильхау, связанных кровными узами с дворянскими родами Кутузовых и Набоковых. Его детство прошло на железнодорожной станции Явенга Вожегодского района. Закончив десятилетку, он ушел в 1941 году добровольцем на фронт, служил в разведке. В боях с гитлеровцами получил тяжелое ранение, в июле 1942 года при попытке вырваться из окружения был контужен и попал в плен. До 1945 года находился в фашистских концлагерях. Около двух лет провел в нечеловеческих условиях лагеря Маутхаузен на территории Австрии. После войны находился в сталинских лагерях, был реабилитирован. Жил в Москве, работал грузчиком, кладовщиком, физкульторганизатором, учился в Литературном институте им. М. Горького. Сотрудничал в редакции Всесоюзного радио, в журнале «Физкультура и спорт». Публиковал очерки в газете «Вечерняя Москва». В 1955 году в журнале «Новый мир» была напечатана повесть Ю. Е. Пиляра «Все это было!» (1955), посвященная героической борьбе узников Маутхаузена. В 1962 году Вологодское книжное издательство выпустило его книгу «История моего друга». Ю. Е. Пиляр – автор романов «Люди остаются людьми», «Забыть прошлое», «Карбышев», «Семейный альбом», повестей «Время», «Последняя электричка», «Вор-воробей», «Талая земля», «Трепетное мгновение» и других произведений. Он был награжден орденом Отечественной войны II степени и медалями, более двух десятков лет представлял советских ветеранов в Международном комитете узников Маутхаузена, являлся вице-президентом этого комитета.


      ИЗ ПОВЕСТИ «ВОР-ВОРОБЕЙ»

      Моя семья

      Мой папа – учитель и агроном. Мы живем в школе на втором этаже, здесь живут и другие учителя со своими семьями. На первом этаже классы – пятый, шестой и седьмой, кабинеты, папина комната-лаборатория, физкультурный зал, ну, а на втором, как я уже сказал, живут.

      Наша школа называется ШКМ – школа крестьянской молодежи. Она стоит на краю большого села Троицко-Енальское, у широкой дороги. Мы сюда приехали из города Великого Устюга несколько лет тому назад, но я плохо помню, как переезжали: был еще мал.

      Теперь я уже умею читать, а писать – только печатными буквами. Однажды сестра написала в тетрадке слово ЮРА, я перерисовал его и выучился, потом разучил слова ПАПА, МАМА, а потом научился писать остальное. Мама это объясняет тем, что у меня способности. Я, правда, люблю рисовать. Я как-то разрисовал карандашом дверцу папиного бюро – нарисовал корабли; мама хотела их соскоблить ножом, а меня поставить в угол, но папа заступился: он решил сохранить мои корабли на память.

      Я хочу стать моряком. Мы получаем журналы «Красный следопыт», «Прожектор», «Вокруг света», и я подолгу рассматриваю картинки, на которых изображены корабли. Море такое красивое, я часто любуюсь им в одной толстой книге – Брема[Имеется в виду один из томов труда немецкого зоолога А. Э. Брема «Жизнь животных». Ю. Е. Пиляр мог в детстве пользоваться четвертым изданием русского перевода этого труда, выходившим в 1911 — 1915 гг.]. Там на цветном листке, загороженном тонюсенькой папиросной бумагой, нарисован берег моря, голубого-голубого, и ягуар. Этого ягуара и узкую полоску моря я вижу иногда даже во сне.

      У меня две сестры. Вообще-то их, сестер, больше, но те не с нами, они замужем. А эти должны присматривать за мной, Ксеня и Ира. Ксеня на два года старше меня, она весной перешла во второй класс и еще играет в куклы, а Ира закончила ШКМ и теперь учительница физкультуры. Они только расстраивают маму, что плохо за мной присматривают: им некогда.

      У нашей мамы больное сердце. Когда она лежит, нам по хозяйству помогает Дуня. А когда мама здорова, она копается на огороде или возится на кухне – стряпает, стирает белье, чинит папины рубашки, – или же разговаривает с женщинами, которые приходят к ней посоветоваться.

      Вот пока и все о нашей семье. Потом я буду еще кое-что рассказывать о папе, маме и сестрах, а сейчас только скажу, что они всегда заняты и им не до меня, а мне это и на руку.


      Заблудился

      Отворив калитку, я снова поднимаюсь по тропе в больничный сад. Он большой, тенистый, весь зарос тополями и старыми липами. Дома красивые – розовые. Это палаты. А два дома коричневые, с красными торцами бревен. И везде проложены деревянные мостки, такие дощатые дорожки. Пожалуйста, иди, не спотыкнешься.

      Больничных запахов я не люблю. Я поскорее пробегаю мимо палат. По дорожке навстречу мне идет новый доктор. Раньше у нас была женщина-доктор, добрая. А новый доктор не такой. У него не такая голова – голая и как будто двойная. Она очень поперек длинная. И под носом пучок усов. Я его немного боюсь: а вдруг он у меня что-нибудь спросит?

      Я пробегаю мимо, опустив глаза. Он меня ничего не спрашивает. Я оборачиваюсь и еще раз гляжу на его длинную ото лба к затылку голову.

      Потом я влезаю на забор – крупные пахучие листья липы щекочут мое лицо – и спрыгиваю на другую сторону в рожь. Сейчас я найду какую-нибудь тропинку и пойду на зеленую крышу. Она чуть виднеется вдали за полем и кустарником, зеленая крыша нашей школы.

      Я иду не по самой ржи, а рядом. Я обхожу, наверно, с полполя, и зеленая крыша, став поменьше, отодвигается вбок. Я не люблю возвращаться старой дорогой. Даже это лучше, что нет тропинки. Я леском вернусь домой или, может, выйду к папиному участку.

      Тюбетейка моя уже просохла, и солнце опять стало припекать, хоть и опустилось пониже. Пчелы, которые проснулись, завозились в цветках, зашевелились. А некоторые еще дремлют, нежатся.

      Я еще успею поохотиться на них, когда подойду поближе к дому или к участку.

      Я лучше леском пойду, тут вроде поменьше солнца. В молодом сосняке очень густо пахнет хвоей, смолой, горячей землей. Очень жарко пахнет, просто пышет. Все замерло, разомлело и неподвижно. И только рыжие муравьи бегут по своей дорожке туда и сюда: одни – туда, другие – сюда. Туда чего-нибудь несут, а обратно бегут пустые.

      Один тащит сухую муху за ногу. Уцепил ее передними проворными лапками и тащит-пятится. Другой – осколочек от ржаной соломины. Неужели он ее с поля приволок? А куда они волокут?

      Я иду за ними и скоро нахожу высоченный, в мой рост, муравейник, такую горку, которая вся кишит рыжим и черным, вся переливается и блестит. Вот уж и на меня полезли – сейчас согнут черные головки, подождут и укусят, я уж знаю. Я их щелчком сбиваю с ноги и отхожу подальше.

      Надо вернуться в поле: в лесу еще жарче. А в какой стороне поле? Надо пойти обратно вдоль той муравьиной дорожки. А сколько же их, этих муравьиных дорожек? И которая из них та?

      От муравейника во все стороны, как лучи, протянулись дорожки с муравьями. Вот смех-то: я не знаю, с какой стороны сюда зашел! Я смотрел вниз на муравьев, поэтому и не заметил, и не знаю. Вот чепуха-то, как говорит папа.

      Я иду сперва в одну сторону – нет, здесь поля не видно. Иду оттуда в другую – опять не то. Тут земляникой сильно пахнет. Надо для мамы хоть земляники насобирать. Ладно, вот только выберусь, так насобираю и земляники и меда добуду из пчел. Наверно, мама без меня уже скучает, думает: где Юра?

      Ладно, Юра, мы теперь пойдем вот туда – там светится какая-то прогалина. Я иду туда и попадаю на незнакомую лесную поляну со старыми трухлявыми пнями, окруженными высокой травой. Тут в траве крупная сочная земляника. Я снимаю тюбетейку, раздвигаю траву и – раз, раз – бросаю в тюбетейку самые спелые земляничины. Раз – в рот, раз – в тюбетейку. Только бы нам не заблудиться.

      Раз – в тюбетейку, раз – в рот. А почему солнце не печет? Я поднимаю голову – все небо затянулось серой дымкой. Когда это оно успело? Я, наверно, очень долго смотрел на муравейник.

      Раз, раз – в рот, раз – в тюбетейку. Я сейчас вернусь к муравейнику, пройдусь по всем дорожкам по очереди и найду ту, по которой он тащил соломинку. Я не заблудился.

      Я встаю, осматриваюсь и бегу туда, где должен быть муравейник. Но там муравейника уже нет. Я бегу еще быстрее – может быть, там? И там нет. Я опять бегу, и мне уже хочется заплакать.

      Я, наверно, заблудился... Тут низина, папоротник и ели. Я елей не люблю. А с неба уже – кап, кап – на широкие резные листья папоротника упало несколько дождинок. И на мою голову – холодненькие. Что же делать? Куда бежать?

      Надо бы залезть на елку и поглядеть вокруг. Мы с тобой, Юрка, заблудились. Нет, не заблудились. Я этого не хочу: я боюсь лешего. Я лучше побегу, а то хочется заплакать.

      Я снова бегу куда-то, и на голову мою и на плечи падает холодненькое. Я боюсь волков и лешего и боюсь совсем заблудиться. Как меня найдут? Что я буду есть и где спать?

      А тут уже какое-то болото. Я никогда не видел этого болота. Я бы заревел потихоньку – но кто меня услышит?

      Я бегу обратно и думаю про папу и маму. И про Ксеню хорошую думаю. И про Иру. Они стоят печальные и спрашивают: где Юра?

      Что же делать? Куда еще бежать? Куда это меня занесло?

      Я останавливаюсь, переводя дух, и вдруг слышу постукивание. Близко очень постукивание – как телега едет. Я кидаюсь в ту сторону, продираюсь через кустарник, и вот передо мной дорога, вся рябая от капель дождя. Из низины, где настланы бревна, постучав еще, выезжает телега, а на ней – бородатый мужик с кнутом. И хотя он незнакомый, и дорога незнакомая, я смеюсь от радости.

      – Здравствуйте! – кричу я дяденьке мужику.

      – Здравствуй, парнек! – дяденька натягивает вожжи, придерживая кобылу. – Чего тут стоишь? Землянки насбирал?

      – Я заблудился.

      – Заблудился? – недоверчиво тянет дяденька и – тпру! – останавливает кобылу. – А куда же тебе надо?

      – В Троицу.

      – Дак Троица – вот она! – он кнутовищем указывает вдоль дороги, и я, удивленный, вижу поверх ивняка маленький краешек зеленой крыши.

      – Спасибо, дяденька, – говорю я, счастливый, – теперь я быстро добегу.

      – Садись, подвезу, – предлагает дяденька, показывая желтые зубы под усами.

      Я забираюсь к нему в телегу, и мы едем. Мы едем мимо мокрых елок, осинок, ольх, мимо потемневшей изгороди к нашей школе, где я живу с папой, с мамой и сестрами. Я очень люблю этого дяденьку, и папу люблю, и маму, и Иру, и Ксеню. И кобылу его люблю, и дождик, и свою тюбетейку, в которой лежит земляника для мамы. Я все люблю, потому что все такое хорошее, такое чудо, и я не заблудился!


      Князь Шуйский

      Настала осень, начались уроки, а крышу-то и забыли починить. Она ведь только издали зеленая, а когда мы с князем Шуйским поднялись на нее из чердака, она оказалась грязная, с пятнышками ржавчины и отколупывается. Князь Шуйский постучал по ней молотком, так краска на этом листе почти вся и отлетела.

      Сейчас он ее заново красит. Он сперва соскреб старую, почистил, помазал чем-то и красит из ведерка. Получаются как заплаты. Снизу не заметно, что крыша составлена из листов, из железных квадратов. А когда он покрасил первый лист, так и снизу, с земли, стало, наверно, заметно, что из квадратов.

      Мне-то отсюда, от трубы, это хорошо видно. Я вначале сидел на чердаке и смотрел на него из слухового окошка, а потом все-таки выполз к трубе. Тут лучше, хотя и страшновато, что могу слететь. Мне очень нравится смотреть на него поближе и как он красит.

      Он водит кистью вверх-вниз и поет:


      Инда красна девица,
      Девица, девица,
      Инда красна девица...


      Других слов он, наверно, не знает, а я все равно слушаю. И все на него смотрю.

      Он такой осанистый, добрый, и борода у него добрая, широкая и сивенькая, и глаза, и красноватый нос, и домотканая рубаха, оттопырившаяся сзади над завязкой фартука.


      Инда красна девица, –


      поет он, а я его слушаю, и мне ни капельки не надоело, потому что он, князь Шуйский, для меня загадка.

      Он очень, очень древний. Ему лет триста. Я вот только не понимаю, как он прожил столько. То есть я, с одной стороны, понимаю, что столько прожить нельзя, но, с другой стороны, в том, что он князь Шуйский, тоже нельзя сомневаться, особенно когда он мягким своим, таинственным голосом поет про «красну девицу».

      И песня эта из тех старинных времен, я знаю. И сам он будто сошел с картинки из папиной книги о Борисе Годунове где есть и его, князя Шуйского, портрет. Меня вот только немного смущает, что он из деревни Перепечиха, но мало ли чего с человеком могло случиться за столько лет! Может, он однажды приехал сюда и затерялся в наших лесах, а потом и сам забыл, кто он такой. Мало ли бывает чудес!


      Инда красна девица... –


      начинаю негромко подпевать и я у трубы, а он сразу повернул ко мне голову. Вот древний, древний, а все слышит, слух у него острый. И зубы белые, и все целы и даже блестят, будто он их только что почистил порошком.

      – Свалиться не боишься? – говорит он мне.

      – Я за трубу держусь.

      – А ну как тятенька заметит, что к трубе-то вылез, да задаст нам обоим, а?

      – Тятенька сейчас на уроке, – отвечаю я, нарочно называя папу по-старинному – тятенькой.

      Князь Шуйский прислоняет кисть к ведерку, которое стоит на деревянном клинышке, вынимает из-под фартука кисет и присаживается на скат крыши, что над слуховым окошком.

      Он вначале разворачивает кисет на колене, отрывает от помятой газеты кусочек и приклеивает его к нижней губе. Затем, запустив одну руку в кисет, другой рукой снимает с губы этот кусочек и сыплет на него махорку. Затем разравнивает ее указательным пальцем, подносит край бумажки ко рту, слюнит, покусывает, а потом – круть, и папироска готова. Очень ловко! Он быстро оглаживает ее, закупоривает снизу, вставляет другим концом в рот и зажигает спичку, складывая ладони домиком.

      Я люблю подробно смотреть, как делают папироски и прикуривают. Так ловко, и потом дым выпускают изо рта и из носа, тремя струйками...

      Пока он сворачивал, то на меня не глядел и ничего не спрашивал. А как выпустил из себя дым, так сразу посмотрел на меня веселыми глазами и говорит:

      – Как тебя звать?

      – Юрий.

      – Юрий? Значит, Егорий? А годков от роду сколько? Я ему сказал и сам спрашиваю:

      – А сколько вам?

      – А мне, милок, осемь лет на семой десяток ноне пошло. Вон сколько!

      – А почему вы все про красну девицу поете? Это старинная песня? – Я подбираюсь к главному – настоящий он князь Шуйский или нет; сразу спросить как-то неудобно. – Очень старинная, да?

      – Очень, дружечка. Ее, бывало, еще батюшка-покойник за работой певал, царствие небесное... – И князь Шуйский потряс сложенными в щепоть пальцами у груди, перекрестился.

      – А в бога вы веруете? – допытываюсь я.

      – А кто же в него, в господа нашего, не верует?

      – Папа не верует, я не верую.

      – Это грех, – говорит Шуйский. – Папа твой хороший, обходительный со всеми, работать любит и, видать, ученый, ничего не скажешь; вон как землица-то его одаривает – диво! А не верует...

      – Ну и что? – отвечаю я. – Даже в старину не все верили. А некоторые хоть и верили, а мальчика убили... [Герой имеет в виду гибель царевича Дмитрия Ивановича, младшего сына Ивана Грозного, в которой, по одной из версий, был повинен Борис Федорович Годунов.]Вы Бориса Годунова помните?

      – Кого-кого?..

      И мне уже ясно, что не помнит. Еще бы – так давно это было! Князь Шуйский вдруг улыбается, и я опять вижу его как порошком вычищенные белые зубы.

      – Ты это про кого меня спрашиваешь? Про какого Гладцинова? – Он отчего-то все веселее улыбается. – Ты-то откель про купца Гладцинова знаешь?

      – Да не про Гладцинова, а Годунова.

      – А-а, Годунова! – И веселость постепенно исчезает из глаз князя.

      Может, ему неприятно вспоминать про Годунова – они ведь, папа мне объяснял по книге, были враги. Или притворяется, что не понимает, про кого я спрашиваю, – может, не хочет, чтобы люди узнали, что он, Шуйский, князь.

      Он делает еще две глубокие затяжки, пускает в сивую бороду дым и встает, отряхиваясь.

      – Сидеть ладно, а дело кончать еще ладнее. Так аль нет, Юрий-Егорий?

      – Так, – подавив вздох, отвечаю я.

      Не удалось мне пока узнать про него. Опять буду мучиться до самого сна – настоящий он князь Шуйский или нет, а если настоящий, то как же он столько прожил?..

      ...Вечером я папу спрашиваю:

      – Ты, папа, знаешь того дедушку, что крышу красит?

      – Да. А что?

      Папа только что вернулся с участка и умывается, а очки его, как всегда в это время, лежат на полочке возле мыльницы.

      – Скажи, он князь Шуйский или нет?

      – Как? Князь Шуйский? – Папа хватает полотенце, но не вытирается, а, сильно щурясь, смотрит на меня. И чего они улыбаются все, когда я о чем-нибудь спрашиваю?

      Он быстро все-таки вытирается, надевает очки и ведет меня за собой в комнату.

      – Ты опять залезал на крышу, это никуда не годится. Но при чем тут князь Шуйский? Только, пожалуйста, не жуй кашу, когда отвечаешь.

      Он всегда говорит, что я жую кашу, когда отвечаю. Он сам немножко недослышит, и ему кажется, будто я что-то жую, а я только «р» не слишком твердо выговариваю, а так у меня во рту ничего нет.

      Я еще раз повторяю свой вопрос: может это быть или нет, что тот дедушка – князь Шуйский, который нарисован в книге?

      – Аня, ты слышишь? – кричит папа маме на кухню и тоненьким, даже странно, каким тоненьким голосом заливается смехом.

      И Ксенька тут откуда-то взялась, схватила себя за кончик круглого носа и захохотала радостно.

      И мама, показавшись в своем переднике на пороге, засмеялась.

      Я сперва хотел обидеться, но вдруг сам прыснул, и пошло.

      Я не могу удержаться, когда другие хохочут. А уж если папа взялся смеяться, тут никто не выдержит. Он потом к концу даже будто плачет, жалобно всхлипывает и платком вытирает голубые свои глаза под стеклышками очков.

      Ну и пусть. Все равно тот дедушка-красильщик похож на князя Шуйского. Я завтра папу специально подведу к нему, а после еще раз покажу книгу, где он нарисован.

      Пиляр Ю. Талая земля: Повести. М., 1973.


      РАЗГОВОР ПО ДУШАМ

      Случается с немолодыми людьми, что им вдруг позарез становится необходимо понять что-то в своем прошлом, разобраться в причинах и следствиях поступков, совершенных бог знает как давно.

      Василия Сергеевича, однополчанина, я разыскал через совет ветеранов нашей дивизии. Мы списались – и теперь вот, воспользовавшись его отпуском и поездкой на юг, в санаторий, встретились. Каюсь, мне долгие годы не давала покоя мысль, что в июне сорок второго я мог бы участвовать в поиске и захвате пленного, и жизнь моя после этого, возможно, сложилась бы совсем иначе. Василий Сергеевич, по сведениям, которыми располагал совет, был единственным дожившим до наших дней участником этого дела, и я надеялся из разговора с ним уяснить себе, действительно ли я мог принести пользу, если бы проявил побольше настойчивости и меня включили в группу захвата. Да и просто хотелось поподробнее узнать о действиях наших разведчиков и заодно, может быть, выяснить, почему штарм [Штарм — штаб армии.] тогда, в июне, сдержанно оценил их успех.

      После первых рукопожатий, взаимных расспросов о самочувствии, нежданных и расплывчатых еще воспоминаний мы уселись за стол к окну и стали пить чай. От более крепких напитков Василий Сергеевич отказался. «За встречу», «с дорожки», «по нашему обычаю» и т. п. – все, что произносят в подобных случаях, было произнесено, но он не согласился. Белолицый, с женским румянцем во всю щеку, Василий Сергеевич выглядел значительно моложе своих пятидесяти пяти – верный признак воздержника, как выражались когда-то. С другой стороны, трудно было вообразить фронтовика, да еще разведчика, совершенным трезвенником, и у меня невольно складывалось впечатление, что Василий Сергеевич отчего-то будто лукавит со мной.

      – Как со здоровьем? – спросил я, кажется, уже третий раз.

      – Ничего со здоровьем. Пока нормально. – Он засмеялся. – А почему в Кисловодск, в санаторий еду, может, думаете, – так для профилактики, надо считать. Между прочим, на Кавказ я каждые два-три года езжу, очень интересуюсь лермонтовскими местами...

      Он добродушно поглядывал на меня маленькими голубыми глазами, однако в его безмятежном взгляде угадывалось затаенное любопытство, словно и он ждал от меня ответа на какой-то свой вопрос. Я ненавязчиво приглядывался к нему и никак не мог решить: виделись мы прежде или не виделись? В нашей отдельной разведроте было более ста человек, и, хотя мне по делам службы не раз доводилось бывать у разведчиков, знать в лицо всех я, конечно, не мог.

      – Все-таки проезд туда и обратно, наверно, затруднителен. Особенно если на самолете, – сказал я.

      Василий Сергеевич опять коротенько рассмеялся. Теперь я заметил белые прорези морщинок возле его сухого жестковатого рта.

      – Для нас это ничего, не проблема. Много ли нам с женой вдвоем надо? Мою зарплату расходуем, ее, учительскую, на книжку кладем. Дети у нас взрослые. Так что, откровенно сказать, не нуждаемся в деньгах.

      – А какой предмет преподает жена?

      – Географию и биологию.

      – Топографическую карту читаете?..

      Я принес и расстелил перед ним на столе схему оборонительного рубежа нашей Уральской дивизии по состоянию на май – июнь 1942 года. Василий Сергеевич неторопливо надел свои бухгалтерские очки в массивной целлулоидной оправе, потом быстро сменил их на другие, с позолоченными дужками, зорко оглядел схему, выполненную мной на миллиметровке, и неожиданно дрогнувшим голосом произнес:

      – Андрееве Река Днепр. Тупик...

      Мы помолчали. И мне и ему – я почувствовал, что и ему, – сделалось как будто немного не по себе.


      * * *

      Василий Сергеевич рассказал то, что, в общем, было известно и о чем он уже писал мне. Новое в его рассказе касалось частностей. Например, по его словам, командир группы, сержант, был вооружен не только автоматом, гранатами и финкой, как остальные разведчики, но и трофейным парабеллумом. Кстати, сержанта отметили после, когда их награждали: четверым вручили медаль «За отвагу», а его удостоили медали «За боевые заслуги» – этого я не знал. То, что все пятеро были обуты в лапти и что Василий Сергеевич, находя, должно быть, пикантной подробностью, способной произвести впечатление, усиленно подчеркивал, я хорошо помнил и без него.

      Рассказ свой он сопровождал частыми оговорками: «Сейчас уж не убереглось в памяти»; «Вам со стороны, возможно, было виднее»; «Здесь за точность полностью поручиться не могу, все же таки минуло столько времени». Фамилии товарищей ему тоже не удалось вспомнить, и это, пожалуй, было самым досадным. Тут, впрочем, Василия Сергеевича нельзя было заподозрить в неискренности. В разведроту он попал лишь в конце марта, а в середине июня, спустя дней десять после ночного поиска, был ранен, эвакуирован в тыловой госпиталь и больше не вернулся в нашу дивизию. Кроме того, поисковая группа состояла из добровольцев, набранных в разных взводах; вместе они жили с неделю, все были молоды и называли друг друга по имени. Так, по свидетельству Василия Сергеевича, сержанта – командира группы – звали Петро, он был родом не то с Черниговщины, не то с Полтавщины. Напарник Василия Сергеевича, москвич, по имени Витя, хорошо пел; спокойный, культурный парень, – кажется, из студентов. Двое были коренные уральцы, челябинцы, Николай и Гриша, – здоровые ребята, вчерашние рабочие. Это почти все, что мог сообщить о них Василий Сергеевич.

      О том, как протекал поиск, я в общих чертах тоже знал. Наши в течение недели вели наблюдение за вражеским блиндажом, находившимся на пологом берегу Днепра – в тех местах узкой речки, – а ночью напали на укрытие и утащили двух немцев. Один из них попытался вырваться, поднял крик, и разведчики вынуждены были прикончить его. Второго благополучно доставили на наш НП. Пленный оказался старшим унтер-офицером из штаба 39-го армейского корпуса. Его показания в то время представляли большую ценность для наших частей, дравшихся в условиях полуокружения.

      Все это Василий Сергеевич и повторил мне теперь, тридцать два года спустя, и, как я уже заметил, к сожалению, почти ничего нового к тому, что я знал, не добавил.

      Вероятно почувствовав мое разочарование, он сказал:

      – А для чего, собственно говоря, ворошить прошлое? Все равно теперь ничего не изменишь...

      У меня на этот счет было другое мнение. Я напомнил несколько огорченному гостю то, о чем писал ему в первом письме: за захват «языка» в сложной обстановке награждали обычно орденами, а наших разведчиков наградили только медалями. Почему? Командование дивизии – я это отлично помнил – представило всех пятерых к ордену Отечественной войны II степени. Может быть, следовало возбудить новое ходатайство? Я прибавил (это Василию Сергеевичу было неизвестно), что наш бывший начштадив [Начштадив – начальник штаба дивизии.] Павленков, ныне – гвардии полковник в отставке, пишет мемуары, и его, естественно, интересуют все детали боевых действий частей и подразделений Уральской дивизии.

      Василий Сергеевич слегка оживился:

      – Какой же это Павленков? Что-то не могу увязать в уме фамилию с личностью. Начальника-то разведки дивизии как сейчас вижу...

      – А Павленков был непосредственный начальник вашего начальника. Он и в разведроте у вас частенько бывал и в тот поиск вашу группу провожал. Подполковник. Строгий.

      – Чернобровый?

      – С широкими бровями, узколицый.

      – Сыч?

      – Что значит – сыч?

      – Если с узким лицом да с темными бровями, то он... Подполковник. Он у нас появлялся больше по ночам, любил сам расспрашивать разведчиков. Глаза не мигают, брови нависли на них, и лицо клином. Чисто птица эта. Да и ночью вроде все видит. За это и прозвали Сычом. Сильный командир... Дак он что, жив?

      Все -таки, наверно, ни одна самая обстоятельная переписка не может дать того, что живой разговор. Василий Сергеевич явно «размораживался» и рассказал такой любопытный случай. Однажды к его напарнику, москвичу Вите, подошел подполковник и попросил списать слова песни «Синий платочек» [«Синенький платочек» – популярная в 1940-е гг. песня (музыка Е. Петербургского, текст Я. Галицкого и М. Максимова).].

      Василий Сергеевич часто заморгал голубыми глазками, и в этот момент я вспомнил его.

      – Это ты тогда играл на немецком аккордеоне?

      – Ну! – весело сказал он.

      – А тот пел, Витя, что ли.

      – Когда?

      – Когда выступала наша самодеятельность. В Воронцовке. В середине мая приблизительно.

      – Я играл на аккордеоне. И сейчас играю, на баяне правда. Недавно погоду разучил... ну, эту мелодию, когда по телевизору погоду передают... [...мелодию, когда по телевизору погоду передают... — речь идет о мелодии «Манчестер — Ливерпуль» А. Поппа в аранжировке П. Мориа, много лет сопровождавшей прогноз погоды на советском телевидении.]А в то время – на аккордеоне, правильно. Был у нас в разведроте трофейный аккордеон.

      Он присматривался ко мне доверительно и тепло и силился, я чувствовал, вспомнить меня, но из этого ничего не получалось. А передо мной стоял светлоголовый, до красноты загорелый боец с часто моргающими голубыми глазами, и в руках у него переливался перламутром трофейный немецкий аккордеон. Он неловко кланялся стриженой головой в сторону комдива и комиссара и опять усаживался на табурет и перед следующим номером поправлял на плече белый лаковый ремень.

      – Из политотдела эта... машинистка, кажись, что пела тогда, помнишь? – спросил он.

      Еще бы этого не помнить!

      – «Живет моя отрада в высоком терему»[ «Живет моя отрада в высоком терему» — традиционная песня «цыганского» репертуара (текст — на основе стихотворения С. Ф. Рыскина «Удалец»)], – сказал я, и мне захотелось обнять Василия Сергеевича. – На ней была зеленая диагоналевая гимнастерка, такая же темно-зеленая юбка. На голове ком-составская пилотка. Она была синеглазая.


К титульной странице
Вперед
Назад