|
Клюев Н.А. Словесное древо. Проза
/ Вступ. Статья A.И. Михайлова; сост., подготовка текста и примеч. B.П. Гарнина. – СПб.: ООО «Издательство «Росток», 2003. – 688 с., илл.
назад | содержание
| вперед
РАЗДЕЛ V
Письма
130. М.В. АВЕРЬЯНОВУ
16 августа 1918 г. Петроград
Имея заявление от Комиссариата Народного просвещения об издании моих сочинений в целях широкого распространения в народе, ставлю Вас в известность, дорогой Михаил Васильевич, что договор Ваш со мной, как совершенный вопреки закону и не выполненный Вами по пункту, предусматривающему срок выхода издания, считается отныне недействительным.
Полученные от Вас деньги сим обязуюсь выплатить.
Николай Клюев.
Офицерская, 57, кв. 21. А.А. Блоку для Н.К.
131. М. ГОРЬКОМУ
Осень (до 7 ноября) 1918 г. Петроград
Алексей Максимович!
Есть лопарское поверье, что однажды в жизни человеку выходит соизволенье обеспокоить под камнем «Сариным носом» самого Морского Царя – либо клятвой, либо песней, либо умолением. Из чувства, похожего на это повер<ь>е , позволяет себе «раз в жизни» обеспокоить Вас следующим умоленьем: Революция сломала деревню и, в частности, мой быт; дома у меня всего житья-бытья, что два свежих родительских креста на погосте. Англичанка выгнала меня в Питер в чем мать родила. Единственное мое богатство – это четыре книжки стихотворений, в совокупности составивших «Первый том» моих сочинении, и новая, не видевшая света книга, в которую вошли около 200-хсот стихотворений, в большинстве своем отразивших наше красное время, разумеется, в самом широком смысле, чаще так, как понимает его крестьянская Рассея.
Добравшись до Питера и не имея никакого понятия о бесчисленных разделениях в людях и, в частности, в художественных литературных кругах, я встретил на одном из митингов комиссара советского книгоиздательства, который предложил мне издать книжку более или менее революционного содержания, – каковую я ему в обозначенный срок и представил. Но добро без худа никогда не бывает, мои прежние издатели, которые раньше меня обязывали (обедом, десятирублевой ссудой и т.п.) издаваться только у них, теперь огулом отказываются от печатания моего большеви<отского «Первого тома» и т.д.
Разные ученые люди почестнее указывают мне на Луначарского, которому как члену рабоче-крестьянского правительства будто бы оченно к лицу издавать крестьянского поэта, но я весьма боюсь, что для того, чтоб издал меня Луначарский, – мне придется немножко умереть, как Никитину с Кольцовым. Разные ученые люди резонно мне доказывают, что по смерти моей издание моих сочинений у Луначарского обеспечено, но, Алексей Максимович, посудите сами: скоро праздник 25-го октября 1918 года, земля, говорят, будет вольной, и в свою очередь я буду поэтом Вольной Земли и т.п. Если же мое новое социалистическое отечество и Луначарский для издания народных поэтов ставят в действительности смертные условия, то Вы, Алексей Максимович, быть может, усмотрите возможность довести до сведения Луначарского, что я уже приготовился и на такие, самые легкие из условий (я оголодался до костей и обнуждился до потери «прав гражданина») – мне бы только хоть одним глазком взглянуть на Вольную Землю... Об ответе Луначарского благоволите оставить записочку в Вашей прихожей с адресом: Н. Клюеву, в воскресенье, около обеда, я за нею зайду.
Н. Клюев.
132. В.С. МИРОЛЮБОВУ
Осень 1919 г. Вытегра
Да подается Вам здравие, спасение и во всем благое поспешение, дорогой Виктор Сергеевич! Принял Ваше письмо со слезами – оно, как первая ласточка, обрадовало меня несказанно. Никто из братьев, друзей и знакомых моих в городах не нашел меня добрым словом, окромя Вас. На што Сергей Александрович Есенин, кажется, с одного куса, одной ложкой хлебали, а и тот растер сапогом слезы мои.
Молю Вас, как отца родного, потрудитесь, ради великой скорби моей, сообщите Есенину, что живу я, как у собаки в пасти, что рай мой осквернен и разрушен, что Сирин мой не спасся и на шестке, что от него осталось единое малое перышко. Всё, всё погибло. И сам я жду погибели неизбежной и беспесенной. Как зиму переживу – один Бог знает. Солома да вода – нет ни сапог, ни рубахи. На деньги в наших краях спички горелой не купишь. Деревня стала чирьем-недотрогой, завязла в деньгах по горло. Вы упоминаете про масло, но коровы давно съедены, молока иногда в целой деревне не найти младенцу в рожок...
А тут еще соль на раны мои: Народное просвещение издало мои стихи в двух книгах, издало так, что в отхожем месте на стене пальцем грамотнее и просвещеннее напишут. Все стихи во второй книге перепутаны, изранены опечатками, идиотскими вставками и выемками. Раз в<о> всю историю русской литературы доверилась народная муза тем, кто больше всех кричал (надрывая себе штаны и брюхо) об этой музе, и вот последствия встречи... И не давятся святополки окаянные пирогом с начинкой из потрохов убиенных, кровями венчанных, – братьев своих. Ах, слеза моя горелая, пропащая! Белогвардейцы в нескольких верстах от Пудожа. Страх смертный, что придут и повесят вниз головой, и собаки обглодают лицо мое. Так было без числа. Я ведь не комиссар – не уцелею. Есенин этого не чувствует. Ему как в союзной чайной – тепло и не дует в кафэ «Домино». Выдумывают же люди себе стену нерушимую! Приехал бы я в Москву, да проезд невозможен: нужно всё «по служебным делам», – вот я и сижу на горелом месте и вою как щенок шелудивый. И пропаду, как вошь под коростой, во славу Третьего Интернационала.
Не знаете ли, где Иванов-Разумник, Андрей Белый, Ремизов, Пимен Карпов? Если увидите кого, передайте мое слезное прошение, чтобы написали бы мне, как мне поступить и нет ли каких-либо способов и средств, которыми бы можно было сколько-нибудь защитить себя от неминуемой и страшной смерти с приходом белогвардейцев. В Олонецком уезде зарезано много смирных, бедных людей по доносам, иногда за одно слово. А кто теперь не говорит? Помню, мне передавал Блок, что в случае падения Петрограда – можно людям искусства собраться в каком-нибудь из нейтральных посольств, как-то особо апеллировать или что-то в этом роде. Нельзя ли мне получить какой-либо охранной грамоты – не знаю, как назвать точнее... Писал я в Зимний Дворец, писал в Смольный, но разве там поймут и услышат... Физически я болен второй год. Нужно бы полечиться, пока не поздно. Но нет средств и возможностей. Знаю, что под Москвой есть санаторий «Ильинское», но там политические комиссары на готовом положении прохлаждаются. Где уж нам грешным!
Как процветает русское искусство? Или теперь вслух нельзя задавать таких неблагонадежных вопросов?
Один Алексей Михайлович сказал Успенское Филиппово слово. Вы пишете о стихах. Стыдно мне выносить их на люди. Они уже с занозой, с ядком. Бесенята обсели их, как муху. И пишу я мало. В месяц раз. Печатаюсь в крохотной уездной газетке. Присылаю Вам и прозу свою – думаю, не помеха будет то, что она была пропечатана в упомянутой газетке: никто этого не знает. Вы спрашиваете цену моих стихов. Мне бы денег и не надо – если бы центральный кооператив, что ли, выслал мне мануфактуры на штаны 2 аршина да на кафтан 4 1/2 аршина, к нему же испода 8 аршин, да ниток черных, 30-й номер, три катушки. Всё же черного или вообще темного цвета. Только не «хаки». Был бы я одет на зиму. Ведь живой о живом и смышляет. Еще прошу Вас высылать мне журнал, передать Есенину, чтобы он написал мне, как живет и как его пути.
До свидания, Виктор Сергеевич, приветствую Вас из жизни, а если пропаду, то из смерти.
Николай Клюев.
Адрес: г. Вытегра, Пудожский тракт, дом Абрамковой, Николаю Ильичу Архипову для Н. Клюева.
Пишите заказными.
133. И.И. ИОНОВУ
Осень 1919 г. Вытегра
Дорогой товарищ, я получил от Вас две тысячи рублей, окромя трех тысяч, которые пошли в счет книги моей «Огненное восхождение». Я благодарен Вам за Ваше доброе отношение как за материальную помощь, но меня несказанно радуют два-три слова в Ваших письмах, в которых притаилась просто человечность, если не сказать милосердие. Мои друзья, которые передавали Вам рукопись моей книги, люди очень чистые и чуткие, уверяют меня, что Вам можно поведать не одни денежные соображения. Они настояли на том, чтобы я обратился к Вам с настоящим письмом о следующем: идет зима страшная, осьмимесячная гостья с мерзлым углом, с бессапожицей, с неизбывным горем сиротства и беспощадного недуга моего. Волосы становятся дыбом, когда я подумаю о страшной зимовке с соломенной кашей в желудке, с невоплощенными песнями в сердце. Какую нужно веру, чтобы не проклясть всё и вся и петь «Огненное восхождение» народа моего.
А между тем есть простое и легко осуществляемое средство поддержать жизнь мою и не дать умереть песням моим.
Я не знаю от кого, кем и как, но из Петрограда должно быть сделано предложение местному Вытегорскому исполкому изыскать возможность выдать мне паёк (за плату) из упомянутого исполкома, а не из городской лавки, тогда я буду получать 25 ф. муки, соль, немного масла, чай с сахаром, пшено и т.п.
Это так называемый комиссарский паёк, которым, надо сказать правду, зачастую пользуются люди вовсе недостойные. В общем любопытно, и мне необходимо, – узнать найдет ли нужным красная, народная власть уделить малую кроху «певцу коммуны и Ленина», как недавно заявляли обо мне в Москве. Я очень страдаю. Потрудитесь в спасение мое. Родина и искусство Вам будут благодарны. Жду ответа. Адрес: г. Вытегра Олонецкой губ. Николаю Клюеву!
Н. Клюев.
134. С.М. ГОРОДЕЦКОМУ
Лето 1920 г. Вытегра
Возлюбленный мой!
Прочел в газетах твои новые, могучие песни и всколыхнулась вся внутренняя <так в копии. – В. Г.> моя. Обуяла меня нестерпимая жажда осязать тебя, родного, со страдной душой о новорожденной земле и делах ее.
Приветствую тебя от всего сердца и руки к тебе простираю: не забудь меня!
Так много пережито в эти молотобойные, но и слепительно прекрасные годы.
Жизнь моя старая, личная сметена дотла. Я очень страдаю, но и радуюсь, что сбылось наше – разинское, самосожженческое от великого Выгова до тысячелетних индийских храмов гремящее.
Но кто выживет пляску земли освободительной?!
Прошу тебя об ответе скорейшем. Поедешь ли вновь в теплые края, возьми меня! Тебе там знакомо, а мне – чужая сторона.
Где Есенин? Наслышан я, что он на всех перекрестках лает на меня, но Бог с ним, – вот уж три года, как я не видал его и строчки не получал от него.
Как смотришь – на его дело, на его имажинизм?
Тяжко мне от Мариенгофов, питающихся кровью Есенина, но прощаю и не сужу, ибо всё знаю, ибо всё люблю смирительно.
Волнуешь ты меня своим приездом – выйдет ли твоя книга «Нефть» и где? Видел ли ты мой «Песнослов»?
Трудно понимают меня бетонные и турбинные, вязнут они в моей соломе, угарно им от моих избяных, кашных и коврижных миров. Но любовь – и им.
Всё в свое время придет. Если можно, то поклонись Анне Алексеевне.
И вненепременно ответь, желанный!
Адрес: гор. Вытегра Олонецкой губ., Николаю Алексеевичу Клюеву.
Жизнь тебе и крепость и одоление!
Н. Клюев.
135. С.А. ЕСЕНИНУ
28 января 1922 г. Вытегра
Ты послал мне мир и поцелуй братский, ты говорил обо мне болезные слова, был ласков с возлюбленным моим и уверял его в любви своей ко мне – за это тебе кланяюсь земно, брат мой великий!
Облил я слезами твое письмо и гостинцы, припадал к ним лицом своим, вдыхал их запах, стараясь угадать тебя, теперешнего. Кожа гремучей змеи на тебе, но она, я верую, до весны, до Апреля урочного.
Человек, которого я послал к тебе с весточкой, прекрасен и велик в духе своем, он повелел мне не плакать о тебе, а лишь молиться. К удивлению моему, как о много возлюбившем.
Кого? Не Дункан ли, не Мариенгофа ли, которые мне так ненавистны за их близость к тебе, даже за то, что они касаются тебя и хорошо знают тебя плотяного.
Семь покрывал выткала Матерь-жизнь для тебя, чтобы ты был не показным, а заветным. Камень драгоценный душа твоя, выкуп за красоту и правду родимого народа, змеиный калым за Невесту-песню.
Страшная клятва на тебе, смертный зарок! Ты обречен на заклание за Россию, за Ерусалим, сошедший с неба.
Молюсь лику твоему невещественному.
Много слез пролито мною за эти годы. Много ран на мне святых и грехом смердящих, много потерь невозвратных, но тебя потерять – отдать Мариенгофу как сноп васильковый, как душу сусека, жаворбнковой межи, правды нашей, милый, страшно, а уж про боль да про скорбь говорить нечего.
Милый ты мой, хоть бы краем рубахи коснуться тебя, зарыться лицом в твое грязное белье, услышать пазушный родимый твой запах – тот, который я вдыхал, когда, ты верил мне в те незабвенные сказочные годы.
Коленька мне говорит, что ты теперь ночной нетопырь с глазами, выполосканными во всех щелоках, что на тебе бобровая шуба, что ты ешь за обедом мясо, пьешь настоящий чай и публично водку, что шатия вокруг тебя – моллюски, прилипшие к килю корабля (в тропических морях они облепляют днище корабля в таком множестве, что топят самый корабль), что у тебя была длительная, смертная схватка с «Кузницей» и Пролеткультом, что теперь они ничто, а ты победитель.
Какая ужасная повесть! А где же рязанские васильки, дедушка в синей поддёвке, с выстроганным ветром бадожком? Где образ Одигитрии-путеводительницы, который реял над золотой твоей головкой, который так ясно зрим был «в то время»?
Но мир, мир тебе, брат мой прекрасный! Мир духу, крови, костям твоим!
Ты, действительно, победил пиджачных бесов, а не убежал от них, как я, – трепещущий за чистоту риз своих. Ты – Никола, а я Касьян, тебе все праздники и звоны на Руси, а мне в три года раз именины.
Клычков с Коленькой послал записку: надо, говорит, столкнуться нам в гурт, заявить о себе. Так скажи ему, что это подлинно баранья идеология; – да какая же овца безмозглая будет искать спасения после «Пугачева»? Не от зависти говорю это, а от простого и ясного сознания Величества Твоего, брат мой и возлюбленный.
И так сладостно знать мне бедному, не приласканному никем, за свое русское в песнях твоих.
Сереженька, душа моя у твоих ног. Не пинай ее! За твое доброе слово я готов пощадить даже Мариенгофа, он дождется несчастия.
Я был в мае – июне в Питере, почувствовал остро, что без тебя мертв.
Золотая пролеткультовская рота кормится на подножном корме, на густо унавоженных ассигнациями советских лугах. Это всё вытащенное за хвост из всех петербургских помойных ям смердящее тряпье (обломки урыльников, килечные банки и черепья) повергло меня в отчаяние. Я им спел: «На полях пролеткультских, тамо седохом и плакахом», вспоминая об ассигновке. Повесили свои арфы на Фонтанке...»
Князев пишет книгу толстущую про тебя и про меня. Ионов, конечно, издаст ее и тем глуше надвинет на Госиздат могильную плиту. Этот новый Зингер, конечно, не в силах оболванить того понятия, что поэзия народа, воплощенная в наших писаниях, при народовластии должна занимать самое почетное место, что, порывая с нами, Советская власть порывает с самым нежным, с самым глубоким в народе. Нам с тобой нужно принять это как знамение – ибо Лев и Голубь не простят власти греха ее. Лев и Голубь – знаки наши – мы с тобой в львиноголубинности. Не согрешай же, милый, в песне проклятиями, их никто не слышит. «Старый клен на одной ноге», страж твой неизменный. Я же «под огненным баобабом мозг ковриги и звезд постиг». И наваждение – уверение твое, что я всё «сердце выпеснил избе». Конечно, я во многом человек конченый. Революция, сломав деревню, пожрала и мой избяной рай. Мамушка и отец в могиле, родня с сестрой во главе забрали себе всё. Мне досталась запечная Мекка – иконы, старые книги, – их благоухание – единственное мое утешение.
Но я очень страдаю без избы, это такое уродство, не идущее ко мне положение. Я несчастен без своего угла. Теперь я живу в Вытегре – городишке с кулачок, в две улицы с третьей поперек, в старом купеческом доме. Спас Нерукотворный, огромная Тихвинская, Знамение, София краснокрылая, татарский Деисус смотрят на меня слезно со стен чужого жилья. И это так горько – неописуемо.
Сестра и зять вдобавок обокрали меня; я уезжал в Белозерский уезд, они вырезали замок в келье, взломали дубовый кованый сундук и выкрали всё, что было мною приобретено за 15-ть лет, – теперь я нищий, оборванный, изнемогающий от постоянного недоедания полустарик. Гражданского пайка лишен, средств для прожития никаких. Я целые месяцы сижу на хлебе пополам с соломой, запивая его кипятком, бессчетные ночи плачу один-одинешенек и прошу Бога только о непостыдной и мирной смерти.
Не знаю, как переживу эту зиму. В Питере мне говорили, что я имею право на академический паек, но как его заполучить, я не знаю. Всякие Исполкомы и Политпросветы здесь, в глухомани уездной, не имеют никакого понятия обо мне как о писателе, они набиты самым темным, звериным людом, опухшим от самогонки.
Я погибаю, брат мой, бессмысленно и безобразно. Госиздат заплатил мне за «Песнослов» с «Медным китом» около 70-ти тысяч. Если же Ионов говорил тебе о 15-ти миллионах, будто бы посланных мне, то их надо поискать в его карманах, а не в моем бедном кошельке.
«Скифы» заграничные молчат. Новая книга стихов у Разумника. За нее я получу один миллион и то частями, хотя книга содержит около ста стихов, т.е. 12-15 печатных листов, за поэму «Четвертый Рим» – «Эпоха» заплатила мне гроши – Коленька на них купил 2 ф<унта> мыла и немного ситца...
Каждому свой путь. И гибель!
Если я умру в этом году, то завещаю все свои сочинения в пожизненное издание Николаю Ильичу Архипову. Ты будь свидетелем. Он, по крайней мере, не даст моей могиле зарасти крапивой (кажется, есть закон, запрещающий наследства, но я так желаю, и это должно быть известно).
Покрываю поцелуями твою «Трерядницу» и «Пугачева». В «Треряднице» много печали, сжигающей скорлупы наружной жизни. «Пугачев» – свист калмыцкой стрелы, без истории, без языка и быта, но нужней и желаннее «Бориса Годунова», хотя там и золото, и стены Кремля, сафьянно-упругий сытовый воздух 16-17 века. И последняя Византия.
Брат мой, пишу тебе самые чистые слова, на какие способно сердце мое. Скажу тебе на ушко: «Как поэт я уже давно, давно кончен», ты в душе это твердо сам знаешь. Но вслух об этом пока говорить жестоко и бесполезно.
Радуйся, возлюбленный, красоте своей, радуйся обретший жемчужину родимого слова, радуйся заклятию своему за мать-ковригу. Будь спокоен и счастлив.
Твой брат и сопесенник.
Приведет ли Бог встретиться? Умоляю о письме, хотя бы кратком. Кланяюсь Клычкову, Ивневу. Не пришлют ли они мне своих книжек? Читал ли ты второй «Песнослов»? Как тебе он кажется? Прав ли Брюсов, отрекаясь от меня в журнале «Лито»? Каков «Четвертый Рим»? Что мне делать с новой книгой? Она в Москве в «Знамени». Есть еще такой эсэровский журнал. Это, вероятно, одно и то же. Скоро ли я буду твоим кумом, по обету твоему? Целую тебя в сердце твое. Прощай.
Адрес: г. Вытегра Олонецкой губ<ернии>. Н.К.
Пришли новое стих<отворение>, посвященное мне, если есть.
28/1-1922.
136. Н.И. АРХИПОВУ
2 ноября 1923 г. Москва
Сейчас узнал, что телеграмму тебе не послал камергер Есенина. Я живу в непробудном кабаке, пьяная есенинская свалка длится днями и ночами. Вино льется рекой, и люди кругом без креста, злые и неоправданные. Не знаю, когда я вырвусь из этого ужаса. Октябрьские праздники задержат. Вымойте мою комнату, и ты устрой ее, как обещал. Это Дункан. Я ей нравлюсь и гощу у нее по-царски.
Кланяюсь всем.
Н. Клюев.
Брюсовский пер., 2, 27, дом «Правды».
137. П.В. СОКОЛОВОЙ
21 августа 1924 г. Вытегра
От тихих богородичных вод, с ясных, богатых нищетой берегов, от чаек, гагар и рыбьего солнца – поклон вам, дорогие мои! Вот уже три недели живу как во сне, переходя и возносясь от жизни к жизни.
Глубоко-молчаливо и веще кругом. Так бывает после великой родительской панихиды... Что-то драгоценное и невозвратное похоронено деревней – оттого глубокое утро почило на всем – на хомуте, корове, избе и ребенке. Со мной беленький, как сметана, Васятка, у него любимая игрушка лодка, возит он меня на окуний клёв по богородичным водам к Боровому носу, где живет и, немучаясь ясно, двенадцатый век, льняная белизна и сосновая празелень с киноварью и ладаном. Господи, как священно-прекрасна Россия, и как жалки и ничтожны все слова и представления о ней, каких наслушался я в эту зиму в Питере! Особенно меня поразило и наполнило острой жалостью последнее свидание с Есениным, его скрежет зубный на Премудрость и Свет. Об этом свидании расспросите Игоря – он был свидетелем пожара есенинских кораблей. Но к Есенин с его искусством, и я со своими стихами, так малы и низко-презренны перед правдой прозрачной, непроглядно-всебытной, живой и прекрасной. Был у преподобного Макария – поставил свечу перед чудным его образом – поплакал за вас и за себя, сегодня ухожу в Андомскую гору к Спасу – чтоб поклониться Золотому Спасову лику – Онегу, его глубинным святыням и снам.
Погода всё время – синь и сизая легкая дымь – ни облачка на небе. Рыба сетями идет плохо. Рыбаки мутят неводами мольё – мелочь, сушат сущик по печам избяным, – подушка и та дышит рыбой. Коленька, потрудись, доставь Есенину недописанное из «Львиного хлеба» стихотворение и еще «Вернуться с оленьего извоза» – око напечатано в «Ленинграде». Да исправь «безбрежность» на «безбрежье» в стихотв<орении> «Я знаю, родятся песни». Пожалуйста. Проси Есенина выдать тебе три червонца, чтобы выслать их Ручьеву для меня. У меня всего 20 рублей – Есенин пропил мой червонец – провожая меня на пароход. Я после дороги лежал два дня у Кирьянова, страдал страшным поносом. На третий день приехал Н. Е. Шелепин из Кондуш и отвез меня к Щекиным, так я Ручьева и не видел – он был на сенокосе в деревне, но родным его всё рассказал о шкафах – сколько их – я не знаю.
Писать непосредственно мне – письма идут в Андомский погост – потом с попутчиками рассылаются по волостям – это долго и волокитно. Пишите Кирьянову, он передаст мне с заезжими в город ближайшими мужиками – он знает кой-кого приозерских. Вот человек – золотой, покоил и меня и принял радостно и любовно, как кровного – даже стыдно за такую ласку. Я здоров, но похудел заметно. Устаю к вечеру от солнца, от сосен и озера – правда сладкой усталостью. Кланяйтесь Игорю больше, целую я его и благословляю великим онежским крестом... Мансурову привет – если он в СПб.
Не забывайте! С любовью кровной остаюсь Н. Клюев.
Канун Спасова дня.
138. Е.П. ИВАНОВУ
1924 или 1925 г. Ленинград
Дорогой Евгений Павлович!
Низко Вам кланяюсь и всему вашему семейству. Милеть Божия да будет с вами. Очень сожалею, что Вы не удосужитесь прийти ко мне поглядеть икон. Мне нужна Богородичная икона украшенная. У Вас таковых имеется несколько. Я бы Вам благословил редчайшего выговского Деисуса, что из моленной Андрея Денисова, медный новгородский складень и икону Архистратига Божия Михаила в рост, не в доспехах, а в далматике со с<ф>ерами в руках – XV-го века, чудной сохранности – весьма редкий, размер аршин с четвертью. Всё это на деньги стоит гораздо дороже Вашей св. <и>коны, именуемой «Страстная», которую я имею в виду. Усердно прошу дать ответ по адресу: ул. Герцена, дом №45, кв. 7. Приобрести такие вещи, какие я предлагаю Вам, случается раз в жизни.
Мир Вам и любовь.
Николай Клюев.
139. Т.П. АРХИПОВОЙ
31 июля 1926 г. Новый Петергоф
Дорогая Таисия Павловна, наконец я в больнице Мечникова, – очень тяжело болен, будет скоро операция, след<ующие> месяцев шесть придется страдать, но большего страдания, чем я перенес в Марьине, не могу себе представить. Нашлись чужие люди, которые пожалели меня и вынесли из рва львиного. Ногу я очень повредил деревенским лечением, но это долгая история... Деньги мне если не отосланы, то и не отсылайте, но получите. Дорога мне стала больше 50 р. Умоляю ответить.
Напишите, как Коля?
140. С.А. КЛЫЧКОВУ
Декабрь 1926 г. Ленинград
Милый друг!
Благодарю тебя за письмо, за память и добрые слова. Я очень болен. Пять месяцев пролежал в больнице, вынес две крайне болезненные операции. Был нарыв в кишках, потом заражение крови. Страшно и вспоминать. Много пролито слез за это время: за бедность, за сиротство очень обидно. Вышел из больницы едва жив – черные круги в глазах, – притащился в свой угол – первой заварки чаю и то нет.
Теперь я очень слаб. Денег нет, и есть нечего. За «Плач» о Сереженьке «Прибой» заплатил двести рублей. Из них одному санитару за ночные дежурства у моей кровати пришлось заплатить 93 руб. за месяц и один день – считая по три руб. в сутки. Я обращался за милостью в Московский союз писателей. Но вот уже больше двух месяцев прошло после посылки заявления, но ответа нет никакого. Усердно прошу тебя узнай и поспрашивай – почему союз, уважая все просьбы даже людей, к искусству не причастных, – пренебрег моим насущным и удостоверенным надлежащими подписями и печатями заявлением?
Я никогда не обращался в союз за помощью, я горд был этим. В страшные голодные годы от меня никто не слышал просьб. Но сейчас я очень слаб. Ходить не могу, – а если и хожу, то это мне дорого обходится. Помоги, Сергей Антонович. Пострадай за меня маленько. Век не забуду. От многих умных и уважаемых людей я слышу негодование на статью Городецкого в «Новом мире» об Есенине и обо мне. Следовало бы «Новому миру» отнестись осторожнее к писаниям Городецкого и, глубоко уважая его честность и преданность красному знамени, принять во внимание и мое распутинское бытиё. Я еще по<ка> не повесился и не повешен, и у меня есть перо и слова более резонные и общественно нужные, чем статья Городецкого. Или «Новый мир» этого не допускает и считает мое убожество неспособным тягаться с такими витязями, как Городецкий? Или всё это вытекает из общего понимания, что шоферы нужнее художников? Я бы сердечно хотел с тобой повидаться, ты ведь остался из родных поэтов для меня последним, но у меня нет денег на проезд в Москву – нужно рублей 15– 20 – билет стоит 12-ть руб., да извозчик, да от вокзала до тебя – прямо. У меня в Москве негде головы преклонить. Прошу тебя – поговори с «Огоньком», не издаст ли он книжечки моих стихов. Дал бы любопытный материал, под интересным названием. Умоляю тебя сделай это и напиши ответ! Пришли мне свой новый роман, я им очень – по отрывкам – обрадован. Извини, что всё письмо пересыпал просьбами, но видишь, как я встревожен. Есть нечего. Из угла гонят. Весь износился. Хожу в подолгу нестиранных и по сто раз заплатанных рубахе и подштанниках. Смотреть противно. И болен, болен.
141. С.А. КЛЫЧКОВУ
Начало 1927 г. Ленинград
Милый друг!
Сердечно благодарю тебя за добрые слова и за твои хлопоты! Низко тебе кланяюсь за твою прекрасную книгу «Балакирь». После «Запечатленного ангела» это первое писание – и меч словесный за русскую литературу. Радуюсь и величаюсь тобой! Усердно прошу и молю тебя не охладеть в желании устроить вечер в мою пользу (если на самом деле ты уверен в этой пользе для меня). Когда будет всё налажено, как-то – оповещение Москвы о вечере, афиши, писатели и т.п., то я немедленно приеду.
Союз действительно мне выслал, по Кириллову, 50 руб., но это было в прошлом году в конце марта-апреля. А теперь я не получал ничего от него, окромя тв<о>их 25 руб. Приветствую, благодарю, люблю и всегда ношу в сердце своем образ твой.
Н. Клюев.
Жадно, нетерпеливо жду ответа о вечере. Умоляю его устроить, это смертельно нужно.
Кто ненавидит или любит меня – помогите!
142. С.А. ТОЛСТОЙ-ЕСЕНИНОЙ
Первая половина 1927 г. Ленинград
Дорогая Софья Андреевна, скульптор Золотаревский изъявил желание одолжить Вашему музею сто рублей, чтобы ускорить издание моего «Плача о Сергее Есенине» – и дать возможность уплатить Вам мне хотя бы половину гонорара. Золотаревский вскорости будет в Москве, свидится с Вами, и я советовал бы Вам не отказываться от его ста руб. Если издание для Вас еще представляется смутным, то Вы все-таки воспользуйтесь милосердием Золотаревского, так как ближайшее будущее покажет и выяснит дело издания, и с возвращением долга Золотаревский до выпуска книги Вас беспокоить не будет.
Я тяжело бедствую, и на мне нет живого места, не изъязвленного городом за эту зиму. Ваша сообразительность поможет мне уехать в деревню. За что сердце мое и песни будут Вам благодарны. Низко Вам кланяюсь.
Н. Клюев.
СПб., Б. Морская, 45, кв. 8, тел. 501-07.
143. М.Л. СЛОНИМСКОМУ
9? августа 1927 г. Дер.Клишино,
ст. Идрица Псковской губ.
Усердно прошу к-во «Прибой» выслать мне следуемые по договору 15 руб. за книгу – избранные стихотворения!
Усердно прошу об ответе!
Адрес: ст. Идрица Псковской губ., деревня Клишино. двор Перепечь, Николаю Клюеву. Крайне нуждаюсь.
144. Э.Ф. ГОЛЛЕРБАХУ
12 января 1928 г. Ленинград
Извините за беспокойство, но Вы в Камерной музыке говорили, что любите древние вещи. У меня есть кое-что весьма недорогое по цене и прекрасное по существу. Я крайне нуждаюсь и продаю свои заветные китежские вещи: книгу рукописную в две тысячи листов со множеством клейм и заставок изумительной тонкости – труд поморских древних списателей; книга, глаголемая «Цветник», рукописная, лета 1632-го с редкими переводами арабских и сирских сказаний в 750 листов, где каждая буква выведена от руки прекрасного и редкого мастерства; ковер персидский столетний, очень мелкого шитья, крашен растительной краской – 6-ть аршин на 4 ар<шина>; древние иконы 15-го, 16-го и 17-го веков дивной сохранности; медное литьё; убрус – шитый шелками, золотом и бурмитскими зернами – многолистный, редкий. Всё очень недорого и никогда своей цены не потеряет. И даже за большие деньги может быть приобретено только раз в жизни. Если Вы возымете благое намерение посетить меня, то потрудитесь сообщить день и час Вашего прихода ко мне по телефону №501-07. Просьба приходить без посторонних, чужих людей!
Ваш покорнейший слуга Николай Клюев.
Адрес: Морская, 45, кв. 8.
145. А.П. ЧАПЫГИНУ
Январь 1928 г. Ленинград
Дорогой Алексей Павлович, извини за беспокойство, но я в смертельной нужде продаю свои заветные китежские вещи. Деисус – три отдельные иконы: Спас – Богородица – Иван-поститель в серебряной басме, с подвесными (любимыми тобою) убрусами дивной сохранности и работы времен Ивана Грозного. К иконам шитую ширинку шелками – золотом и бурмитскими зернами – по преданию, труд царевны Ксении – дочери Годунова.
Вещи музейные – в мирное время стоящие пять тысяч рублей (я предлагал их в музее Александра III-го, но там нет никаких ассигновок на какие-либо приобретения), для горницы в твоей избе на Моше более прекрасного и глубокого украшения не найти. Чем дольше они будут лежать, тем будут дороже и никогда не потеряют своей цены. Раз в жизни такая красота и редкость и встречается и дается в руки. Мне обидно и горько пустить святое для меня на рынок. Быть может, ты сможешь дать мне за всё двести рублей – и я утешился бы сознанием, что мой Китеж в руках художника.
Сердце мое и русская поэзия будут тебе благодарны.
Николай Клюев.
Морская, 45, кв. 8.
Дома каждый день до 2-х часов. Жду положительного или отрицательного ответа немедля.
146. М. ГОРЬКОМУ
Август? 1928 г. Ленинград
Алексей Максимович – я погибаю от нищеты, помогите мне. Справедливость и русская поэзия будут Вам благодарны.
Николай Клюев.
Адрес: Ленинград, Морская ул., дом 45, кв. 8.
147. М. ГОРЬКОМУ
Начало сентября 1928 г. Ленинград
Я глубоко взволнован Вашей помощью, Алексей Максимович, – получил двести рублей и Ваше письмо. В письме Вы спрашиваете, каким способом можно помочь мне более солидно и чтобы я об этом подумал.
Скажу Вам как перед смертью: прежде всего непосредственной Денежной помощью в таком размере, чтобы я пережил эту зиму – считая хотя бы но пятидесяти руб. в месяц, мог купить себе теплую одежду, сапоги, шапку, белье и поставить печку в своем углу.
Считая восемь месяцев зимних и расходы, как указываю, нужно денег руб. 500–800-т. Вторая возможность помощи может быть следующая:
По Вашему одобрению Халатов может издать полное собрание моих стихов в количестве не менее пяти тысяч экземпляров каждой книги (всего три тома стихотворений), с выплатой мне половины продажной стоимости издания, чего в других случаях Госиздат не допускает. И третья возможность – это приобретение лично Вами в вечную собственность моих сочинений, конечно, с правом передачи прав издания каждому, кому Вы пожелаете (сыну, жене и т.п.).
Я знаю, что Халатов может Вам выложить резоны временные и злободневные, но лучшие цветы с русских полей, собранные в мои книги, такой стране, как наша, рано или поздно понадобятся. Халатову небезызвестно, что ни одна лекция по русскому языку в вузах, семинариях и школах не обходится без моих стихов как пособия и что есть хрестоматийные руководства, где приводится целиком по тридцать моих произведений. Следовательно, польза от меня налицо. Но я умер бы счастливым, если бы самое любимое и прекрасное в народной жизни (что составляет суть моего творчества) оказалось в Ваших руках. В настоящем это было бы истинной человечностью, время же овеяло бы Вашу такую помощь глубокой нежностью и поэзией.
Кланяюсь Вам земно и люблю крепко.
Н. Клюев.
Ленинград, Морская, 45, кв. 8.
148. М. ГОРЬКОМУ
16 сентября 1928 г. Полтава
Алексей Максимович,
простите меня за собачий голодный вой – мои письма к Вам. Но всё это от бедности. Ах, если бы не сознавать ее, не обладать жгучей способностью радования и наслаждения хорошими вещами в мире. Тогда было бы легче.
Но моя боль по земле, по сосновой поморской избе, которых за последние годы я лишился, двигает и моим поведением.
С надеждой на Вашу помощь было связано и сладкое упование – возвратиться к земле в родную избу, без чего я не смогу существовать. Мне нет еще и сорока лет, но нищета, скитание по чужим обедам разрушают меня как художника. Такие чистые люди, как напр<имер>, В.С. Миролюбов, хорошо осведомлены о мире, из которого я вышел, сердечно разделяют мою печаль. Но жизнь Вам и крепость.
Книжка моих избранных стихов два года лежала в изд<ательстве> «Прибой» и, наконец, вышла в марте этого года. В книге не хватает девяноста страниц, не допущенных к напечатайте Гонорар же 400 руб., выплачиваемой «Пробоем» в течение такого долгого времени, конечно, давно проеден.
Есть у меня книга поэм. Написана новая поэма из двенадцати песен под названием «Погорельщина». На издание Халатовым полного собр<ания> я согласен – на каких угодно условиях. В настоящее время я живу в Полтавщине у добрых людей. Кланяются Вам река Тагамлык и пятисотлетний дуб, такой прекрасный и огромный, что дух захватывает. Еще раз прошу простить за беспокойство. Николай Клюев. 16 сентября. Адрес: г. Полтава, Садовая улица, 5.
149. В.Л. ЛЬВОВУ-РОГАЧЕВСКОМУ
Октябрь 1928 г. Полтава
Извините за беспокойство. Я болен, в чужом городе, крайне нуждаюсь. Помогите мне выехать в Ленинград! Билет стоит 19 руб. с копейками, умоляю Вас об этом. Сердце мое и русская поэзия будут Вам благодарны. Адрес: Полтава, Садовая ул., дом №5, квар<тира> Приходько. Н. Клюеву. Приветствую Вас.
Николай Клюев.
150. M.А. ЗЕНКЕВИЧУ
Ноябрь–декабрь 1928 г.
Ленинград
Милый друг, я погибаю в нищете – помоги мне. Изыщи возможность издать мою книгу стихов в «Земле и Фабрике». Справедливость и русская поэзия будут тебе благодарны.
С сердечным приветом Николай Клюев.
Адрес: Ленинград, Морская, 45, кв. 8.
Предлагаемые стихи близки «Земле и Фабрике».
151. А.Н. ЯР-КРАВЧЕНКО
18 декабря 1929 г, Москва
Дитя мое родное! Посылаю тебе свое благословение и желаю крепости душевной и стойкости в искушениях и соблазнах греховных. Умоляю тебе, храни себя от тьмы житейской!
Я невыразимо тоскую по ангелу в тебе и всегда на руках огненных в молитве возношу тебя к престолу Святой Троицы. У меня в Москве есть благоуханные и святые встречи, – но темная жизненная суета иногда повергает меня в боль не только душевную, но и телесную. – Я два раза лежал больным от сердца и от простуды. Всё хлопочу о пенсии и издании «Погорельщины». Рукопись в издательстве лежит уже две недели, но около ее происходит большая драка. Ответа еще окончательного нет. Хотелось бы его дождать, чтобы получить деньги, чтобы нам с тобой прожить зиму без нужды. Я рвусь к тебе, но чисто деловые соображения держат меня в Москве. Мне очень тяжело от одиночества без милого голоса и ласки. Был у Нестерова, читал ему «Погорельщину». Он содрогался и проливал слезы, слушая.
Ты прости меня, что я не писал тебе! Прости! Сообщи в Петергоф письмом – обо мне, думаю, что через неделю я буду в Питере. Хорошо бы с деньгами. Но уверенно об этом не говорю. Мы с тобой обсуждали под саратовскими кленами, какой тон тебе нужно и необходимо взять в этот год, чтобы тебя не обворовывали разные, в конце концов, не нужные тебе друзья. Стараешься ли ты во имя своего дивного искусства хоть сколько-нибудь выполнить это? Извини, мой любимый, что говорю тебе об этом, но эти слова я обращаю к тебе не в форме приказа, а только в форме "кровной заботы. Постарайся побывать у Ма< н>суровой, кланяйся от меня и узнай, что нового? Был ли у кумы? Что у них хорошего?
Минх получил твое письмо. Его почти не бывает дома... Что в Саратове?
Кланяюсь земно.
Целую со слезами!
Всегда с тобой, сердце мое!
Н. Клюев.
152. А.Н. ЯР-КРАВЧЕНКО
2 января 1930 г. Москва
Ласточка моя светлая, посылаю тебе письмо профессора Анисимова к Матвееву в Академию. Постарайся его использовать. Как видишь, у меня болит сердце о тебе. Рад бы на большее – если бы было это для тебя полезно.
Меня очень просят Садомовы провести с ними Рождество – огорчить их неблагодарно. Я у них живу в полном достатке и уходе.
Сегодня ставлю себе на кобчик 8 пиявок.
Прописал Плетнев. Говорит, что моя болезнь от половой неудовлетворенности и посылает к бабе – но я уж лучше поставлю себе пиявки – пусть сосут мою грешную кровь – быть может, будет легче и мои чувства прояснятся.
Только что послал тебе письмо.
Прошу тебя, береги себя, скоро увидимся. Не верь Петру из Полтавы. Это сволочь и предатель. О получении писем сообщи немедля.
Кланяюсь землекасательно.
Н.К.
Письма к Матвееву не заклеивай.
153. Н.И. АРХИПОВУ
Начало 1930 г. Ленинград
Коленька!
Настаивай упорно на первом основном рисунке обложки, он подлинный и по гармоничности и легкости – редкость, интригующая и завлекательная – больше всякого Самсона. Особенно для приезжего посетителя – купит всякий хотя бы смутно чувствующий скульптуру и ее эротику. Очень и очень прошу пощадить первый образец, которому завидую как обложке. Такая обложка достойна украшать любого поэта. Я удивлен этому рисунку и Толечкину искусству. Варварством будет и пошлостью поместить на путеводителе Самсона – т.е. всё от Петергофа. На всех лучших путеводителях в Европе требуют штрихующего рисунка, это всё великолепно и полно, красиво и гармонично выполнено Толечкой. Твой долг отстоять этот первый рисунок – он редкий как обложка и прекрасен как украшение.
Н. Клюев.
154. С.А. ТОЛСТОЙ-ЕСЕНИНОЙ
27 января 1930 г. Ленинград
Дорогая Софья Андреевна. Низко Вам кланяюсь и желаю от Господа Бога здравия и благополучия, и крепости душевной. Еще извещаю Вас, что Толечка закончил эскиз портрета Есенина и желает его устроить в музее, так как это сделать? По почте переспать рисунок весьма опасно, ибо рисунок большой и очень нежный. Глядели знающие люди, говорят, что это истинный Есенин. Я видел, заплакал, до того нарисовано хорошо и душевно и по замыслу, и по простоте, чистоте линии близко Сереженьке! Быть может, Вы сообщите адрес близких Вам и верных людей в Петербурге – Толечка бы доставил рисунок им – это было бы безопасно. Или как еще – посоветуйте! А потом бы с человеком отвезти в Москву меж двух листов картона. Есенин изображен во весь рост, под плакучей березой, где каждый листик со смыслом. По рисунку вещь изумительная. Прекрасны задумчивые облака, плакучая березынька на заднем плане и какое то бёклиновское очертание дальнего леса...
Ждем от Вас письма с указанием, как поступить?
Свет Вам и жизнь.
Н. Клюев и А. Яр-Кравченко.
155. С.А. ТОЛСТОЙ-ЕСЕНИНОЙ
3 февраля 1930 г. Ленинград
Дорогая Софья Андреевна, посылаю Вам фотографию с эскиза к портрету Есенина. Как видите, в этом рисунке много прекрасного. Он затмевает все карточки с Есенина, нежен, лиричен и глубок русской роковой глубью. Глядя на этот рисунок, по-новому и полно осознаешь великую трагедию и родины, и ее поэта-сына.
Приезжала в Питер Зинаида Райх, говорила Разумнику Иванову, что выходит книга избранных Сережиных стихов. Приложите силы и рвение к тому, чтобы поместить рисунок Яр-Кравченко в книгу. Это будет свежо и радостно, неожиданно для врагов и друзей Есенина. Усердно и настойчиво прошу Вас об этом. Я придаю большую ценность работе Яр-Кравченко. Хвалят его и другие достойные и понимающие рисунок люди – Савинский, Былов, Власов... Очень просим Вас ответить на это письмо: СПб., канал Грибоедова, 8, кв. 8. Яр-Кравченко. Низко Вам кланяюсь и приветствую сердечно.
Николай Клюев.
Кравченко говорит, что линия плеч Есенина соответствует анатомии дерева-березы и эта линия не должна вызывать смущения.
156. С.А. ТОЛСТОЙ-ЕСЕНИНОЙ
Февраль? 1930 г. Ленинград
Дорогая София Андреевна, писал Вам два письма с приложением фотографии с эскиза к портрету Есенина работы Яр-Кравченко. Прошу Вас ответить, возможно ли поместить этот рисунок в сборник стихов Есенина, который, как я наслышан, выходит в Москве? Мне очень нужно узнать. Костя расскажет Вам подробности о приобретении портрета, чтобы он не ушел в чужие руки.
Сейчас он на выставке.
Кланяюсь низко Н. Клюев.
157. А.Н. ЯР-КРАВЧЕНКО
26 июля 1930 г. Мацеста
Толечка, приедешь, сходи в мою комнату и вылей воду из самовара, а то сильно заржавеет. Жду писем. 3-го августа выезжаю из Сочи.
Н.К.
158. А.Н. ЯР-КРАВЧЕНКО
27 июля 1930 г. Сочи
Милый мой!
Получил твое письмо – тебе посылаю третье. Аккуратно, как надо, поезжай в Академию на экзамен по искусству – кланяйся тому человеку, которому ты передал из Москвы письмо от Александра Ивановича Анисимова – скажи, что он теперь в Новгороде, а оттуда проедет в Ферапонтов монастырь, что близ г. Кириллова – обозреть фрески... Кланяйся Гончарову от Льва Бруни – похвали его графику и выскажи пожелание приблизиться к его пониманию искусства... Всё это тебе не повредит – но это нужно сделать до начала твоего экзамена.
Я третьего августа выезжаю в Вятку. Можно бы ехать в Курскую губ. Это самая дешевая губ<ерния> по продуктам. Быть может, остановлюсь в Москве дня три. По приезде в Питер – не забудь привезти мой ватный кафтан, шляпу и галоши; галоши поищи около камина в барахле. Помни, что ехать обратно будет холодно.
Здоровье мое улучшилось, но запрещено есть не только мясо, но и масло, и яйца. Сладкое, соль, чай – несвежий, а мясного так и не велено и в рот брать...
Ты в Питере бери билет до Котельнича – с Вятки река обмелела, и пароходу трудно двигаться...
Ни за что не оставляй ключей дяде Пеше, если его повстречаешь, скажи, что ездил в Саратов и забыл их там и что придется высылать особо. Лидии Александровне – моим соседям по квартире – скажи, что я из Сочи – уехал в Эривань к своему другу, а правды ни гу-гу... Место, где я живу, чудное – по климату, по ровности воздуха – но публика в доме лишена какого бы то ни было чувства природы и красоты – только заботятся о своей задней части, чтоб они были толще – и горели апельсинно – скорее окорочно. Кланяйся маме – я ей ответил на все письма, но теперь почта перегружена и неверна. Про папу я говорил с Бычковым, инженером – встретил его по дороге – прямо и окончательно обещал всё хорошее, и пусть папа воспользуется этим обязательно.
Продукты в Сочи вообще отсутствуют – зеленый маленький яблок 10 к. штука – это самый плохой. Армяне плачут, что поесть вообще нечего. Говорят, что <в> Пятигорске было масло 5 руб. фунт, так об этом говорят, как о сказочном событии. Береги деньги для Вятки – каждый гривенник там обернется в рубль. Быть может, удастся прожить там месяц, судя по твоим делам. Шляпы, очень плохие, стоят – 7-10 руб. Извини, но таких денег у меня на шляпу не находится. Каждый день мои расходы на лечение – проезд в Мацесту доходят до трех-четырех рублей. Оказывается, что ванна, вода и лекарства на свой счет. Постарайся в день приезда в Питер – сходить Мойка, 31, кв. 4, к Зое Александровне Никитиной, напомнить ей о деньгах на обратный проезд – мол, едет в Питер, а про остальное молчи. Покрепче настаивай. Если Зои по этому адресу нет, то спроси ее адрес Знаменская, 19 – какая квартира и там уже другая фамилия – всё это я забыл – Сережа знает.
Радость моя – поправляйся, ложись спать пораньше и приучай себя быть спокойным. Богородица всё устроит. Если будешь бегать сломя голову – никакого доверия к себе не вызовешь у людей. Все люди сами про себя за бесценный дар считают спокойствие. Благословляю, лобызаю, причащаюся незримо тобой и сердцем твоим.
Н. Клюев.
159. А.Н. ЯР-КРАВЧЕНКО
1930 г. Москва
Мир тебе и любовь, дитя мое! Пусть лебедь тишины и покоя бороздит лед и яхонт твоих зрачков милых. Да будет! Да будет!
Мы заболели с тобой одинаковой болезнью – у меня кашель не дает покоя – особенно ночью. Нужно молоко горячее с маслом и с содой, но где их взять? Везде предают масло с маргарином, что крайне вредно при болезни гортани. Спаси Христос твою печальницу маму за хлеб-соль! Вот уж рыбица на мели: бьется – и тяжело дышит за всех. Меня очень обижает дядя Пеша – с утра до двух-трех часов ночи осыпает бранью и издевательствами. Пока я был здоров – то он воздерживался, но лишь только догадался, что я немного не могу обойтись без его ничтожных услуг, как показал свои когти. Как только поправлюсь, нужно принять меры, чтобы от него отделаться, но – Бога ради, побереги себя – отлежись и окончательно поздоровей – каждый твой час жизни и моей час жизни – здоровья и счастья. Ты это как-то должен утвердить себе потверже. Я знаю внутренне, что уже три-четыре года назад лежал бы я на Волковом кладбище, если бы не было в моем сердце тебя – моего индийского царевича – твоих слов и дыхания. Вот почему и враждебны душе моей чужие вторжения (и чужие руки) в любовь нашу. Ненавистью к чужим я защищаю свою жизнь и самого себя.
Знаю, что такими признаниями я даю тебе полную власть над собой, но сохранит тебя лебединый ангел от злоупотребления ею. Но когда ты захочешь сознательно и холодно трезво, чтобы я снял себе угол с (пропуск в машинописи) у безносой хозяйки Волкова кладбища, ты можешь сделать это почти одним словом. В болезни своей я жалостно, как озябшая бездомная собака, горько понял это. Еще недавно Коленька уговаривал меня и предостерегал от этой мысли, но наперекор рассудку я сладко взрастил ее в своем сердце. Я прошу тебя помолиться Христу за меня, не подбирая слов, а признаваясь ему в чувствах до конца. Поправляйся – милый.
Н. Клюев.
160. А.Н. ТИХОНОВУ
1930 г. Ленинград
Александр Николаевич!
Врачебная экспертиза нашла меня тяжело больным, выдала мне свидетельство на пожизненную инвалидность по второй группе. Документы, в ответ на особый запрос Наркомпроса Ленинградскому отд<елению> Союза писателей, высланы через Ленсовет по назначению. Московский Союз писателей обещал мне приложить к моей просьбе о персональной пенсии общее ходатайство, но вот уже полгода из Наркомпроса ни дыхания.
Я погибаю от нищеты и тяжелой болезни – помогите мне – справкой или напоминанием обо мне в Наркомпросе и в Московском Литфонде или где найдете полезным. Ваши подлинные друзья указывают мне на Вас как на помощь! Сердце мое и русская поэзия будут Вам благодарны. Низко Вам кланяюсь
Николай Клюев.
1930 г.
161. А.Н. ЯР-КРАВЧЕНКО
4 октября 1931 г. Москва
Пишу второе письмо, дорогой мой. Что с тобой? Очень беспокоюсь. Я приехала благополучно. Но здесь очень трудно, даже чрезвычайно тяжело устроиться с комнатой. Можно наудачу в пригородах. Знакомые говорят, что есть красивые места и зимние теплые дачи. На одну комнату в Москве или иногда в Ленинграде меняют две-три комнаты с балконом, огородом, деревья под окнами, но очень тяжело с дровами. Я поместила объявление, было одно предложение на комнату в десять метров – это не комната, а западня какая-то. И мне стало грустно. Дела мои по-старому. У Керосинкина гостья из Саратова. Я больше у Нади – у остальных с ночлегом не выходит. Жду спешно твоего ответа. Вышли первым медицинское свидетельство и посылкой книгу, о которой мы говорили. Посылай на Керосинкина. Уплати за комнату. Как ты провел время с химической барашней? Ее ухаживания за тобой, я уверена, не без результатов. Финал вашего знакомства меня режет на куски. Но что делать? Нужно было ждать этого. Сейчас я тревожна как никогда. Дров в Москве нет. Обмена нужно ждать, как случая. Подумай покрепче и немедля отвечай. Всё благополучно. Только болею, как ты приехал. И сколько времени пробыл с химической барышней? Останавливались ли в Доме крестьянина или только заходили туда на час-два? Отвечай.
Твоя Соловушка.
162. А.Н. ЯР-КРАВЧЕНКО
8 октября 1931 г. Москва
Мой друг, мой нежный друг, люблю тебя – зову,
И в сердце у меня, как солнце, ты сияешь...
И если ты со мной, и если ты ласкаешь,
Боюсь, что знойный сон недолог – наяву...
Но если ты вдали – стремлюся за тобой,
Печальной памятью черты твои лаская...
Так ива грустная, склоняясь над волной,
Лобзает облака зардевшегося Мая...
* * *
Получил конверт с письмами, одно из них очень неприятное – тебе бы нужно предварительно прочитать его. С комнатой ничего не выходит. Вероятно, нужно время, чтобы устроиться сносно. Но с ночевкой трудно, у Карасин<к>ина всё еще гостья, и мне спать негде. Напиши, когда приехать к тебе. Я тоскую невероятно! И в таком состоянии не могу ничего делать путного. Повторяю, что нужно время, чтобы устроиться. Всё ли у меня благополучно в келье? Я тебе писал, что за городом можно легче, но расходы больше. Прошу тебя, – отвечай немедля! Чем кончить мое пребывание в Москве? Прошу тебя, напиши, можешь ли ты приехать в Москву? 12 октября гостья у Коленьки уезжает домой, и ты можешь пожить у него. А в ноябре Кореневы уезжают в Италию – и у меня есть надежда поместиться в их комнате на время их отъезда, Понемножку можно подобрать зимнюю дачу в две комнаты недалеко от Москвы, так напр<имер>, в Серебряном Бору. Без тебя я этого решить не могу и скучаю по тебе невыносимо. Как быть? Соглашаться ли на комнату в 10-15 метров? Или ждать? Прошу тебя скупать в Питере газеты, в которых печатаются московские предложения о перемене комнат, вырезать эти объявления и прислать их мне. В московских газетах больше ленинградских предложений и наоборот. Мне так говорили. Я очень страдаю и неустройством, и одиночеством. Клычков каждый день пьяный и поговорить с ним толком нельзя и т.п. Как только получишь письмо – отвечай. Каждый день дорог. Посылку получил. Но книгу еще не могу устроить. Ты очень напугал меня своим первым письмом. Я думаю, что оно основано на скоро меняющихся обстоятельствах... Шлю тебе свое благословение. Прости меня, дитя мое! Любовь моя всегда с тобою.
8 октября.
163. А.Н. ЯР-КРАВЧЕНКО
12 октября 1931 г. Москва
Письмо с упоением получил. Человек по комнате приходил от меня и еще будет ходить, иначе нельзя. Всё благополучно. В ноябре, быть может, поеду на Кавказ полечиться. Послал тебе письмо со стихотворением – получил ли? Был в опере, слушал Садомова – великолепен и необычайно сочен. Миша переезжает в Ленинград. Кардовский и Коренев – студий не держат и учеников не принимают.
164. А.Н. ЯР-КРАВЧЕНКО
20 октября 1931 г. Москва
Дорогое мое дитя,
Лосенок мой – золотое копытце.
Что ты редко мычишь – видно, хорошо чувствуешь себя без старого сохатого оленя? Не заблудился ли в пихтовой чаще ты, – заплутал в буреломе – смотри, как бы не провалиться в берлогу – кругом медвежьи храпы, с опаской лыжи правь. Стремлюсь, простираюсь к моему апрельскому, озимому солнышку, но жду 25 октября, чтобы получить ответ о лечении. Миша с женой, вероятно, приедут на днях в Ленинград, дела мои налаживаются. Последнее дело это тетя Соня – тогда будет покой. Твердо уверен, что и это устрою.
Отношение ко мне исключительно хорошее, а насчет гостей, так не хватает никаких сил, чтобы обслужить всех. Был на «Пиковой даме» в Большом. Слушал Садомова в Томском – очень ярок и большой мастер – красивый гусар. «Мадур Вазу» печатают в Академии с текстом и Плотникова. Ты мне не упоминаешь, как твои летние работы? Кому ты их показывал, и какими они кажутся людям? Быть может, я не уеду на Кавказ – тогда что делать? Жить ли здесь и хлопотать о комнате или к тебе, моему солнышку? Без тебя никакая Мацеста не поможет моему сердцу! Сходи в Ленкублит – скажи о дровах, я подавал давно о них заявление, выясни это и похлопочи. Если я останусь в Москве на ноябрь, если будет это очень необходимо, то не можешь ли ты приехать ко мне? Денег я добуду и пришлю тебе, а у Керосинкина будет к этому времени свободно – пожить – он с женой уедет в Крым. Как Коленька, Илья Николаевич – всё ли у них ладно? Как папа с мамой? Кланяюсь им и Борису Никифоровичу, куме, куму... Как твои дела и работа? Кореневы 20-го октяб<ря> уезжают в Италию. Кардовский учеников не берет. Вот устроится Миша – он, быть может, будет тебе полезен. Горячо прошу тебя – отвечать на каждое мое письмо! Крепко целую. Сердце мое всегда тобой. Болею своим сиротством без Лосенка. Твой Старый Лось тяжко вздыхает – ото всех своих звериных печенок – слышишь ли ты эти тяжкие мыки? Где ты – золотое копытце? В какой чаще ты плутаешь? Не попадись волку, а еще злее – волчице! Дорогое дитя мое, тебе моя жизнь, мои песни, слезы мои, вся тревога моя и трепет не выразимый. Целую, благословляю. Всегда с тобой. В снах моих, в желаниях, во свете и во тьме. Исстрадался я без голубого лосенка. Ах, как исстрадался. Жду немедленного ответа. Прости!
165. А.Н. ЯР-КРАВЧЕНКО
22 октября 1931 г. Москва
Немедленно пришли несколько №№газет с объявлениями о московских комнатах. Поторопись. Письмо твое от 11.X.1931 получил. Спасибо за ласковые, сердечные слова – они так мне нужны – и так по ним я грущу. Прошу тебя, будь тверд и непоколебим в своей вере и посвящении. Всегда помни, что над всем высшая воля, а потому не уходи от самого себя, не верь соблазнам, откуда бы они ни исходили! Не изменяй своему сердцу, чтоб не надломилося окончательно.
166. А.Н. ЯР-КРАВЧЕНКО
29 октября 1931 г. Москва
Дорогое дитя мое, – я уезжаю первого числа ноября. Адрес: Сочи, Дом отдыха печатников, бывшая дача Данилевского. Благословляю тебя – всей силой любви моей. Жизнь тебе и верность! Не унывай и не скорби, всё в свое время придет! Еще месяц твоей верности и мы увидимся, – если Любовь благословит. Ни одного дела мы не должны предпринимать без благословения Любви. Помни крепко, что житейские будни лишь покрывало тьмы – за которым синие вёсны. Лобзаю тебе лобзанием «Песни Песней», возлюбленный мой, брат, дитя и веселие мое!
Напиши, какой номер нужны тебе штиблеты? Есть 45-й.
167. А.Н. ЯР-КРАВЧЕНКО
29 октября 1931 г. Москва
Буду ждать жадно твоего письма ко мне в Сочи, Дом печатников. Поклонюсь от тебя морю, лермонтовским дубам и олеандрам, – возлюбленный мой! Грустно, что не могу тебя прижать к сердцу моему – Дорогой лосенок!
Прошу тебя всем жаром и святыней моей – о верности, памяти и чистоте. Пожелай мне здоровья и крепости, чтобы встреча наша была полной и счастливой. Да утишит надежда твои юные бури, да улягутся волны твоих молодых и неизбежных сомнений – будь тверд, мужественен, встречая темные призраки на житейских тропинках. Буду жить тобой и морем, дышать тобой и южной осенью.
168. А.Н. ЯР-КРАВЧЕНКО
10 ноября 1931 г. Сочи
Приехал. Синий шелк неба и моря, молчат кипарисы... Нет тебя – свет мой, но мир, мир тебе! Целую. Люблю. Рассказываю о тебе солнцу и осенним тюльпанам.
Н. К.
169. А.Н. ЯР-КРАВЧЕНКО
18 ноября 1931 г. Сочи
Дорогой художник, кланяюсь низко, целую крепко, тоскую по тебе сердечно. Кажется, поправляюсь. Еду на концерт в санаторию, пишу по пути. Читаю стихи из книги «Ленин» – буря восторгов. Жду письма. Плати за квартиру.
Н. К.
170. А.Н. ЯР-КРАВЧЕНКО
18 ноября 1931 г. Мацеста
Тридцать тепла. Купаются в море. Мое окно прямо на море и бархатные дубы. – Такая радость и вместе грусть, что нет тебя – лебеденок мой! Комната на одного, отношение чрезвычайно внимательное. Первый выход в общую столовую был под бурные аплодисменты. Сердцу лучше, доктор утешает, что не умру. Послал тебе телеграмму, чтобы выслал спешно «Стихи из колхоза» – жду, крепко и преданно целую.
171. А.Н. ЯР-КРАВЧЕНКО
8 декабря 1931 г. Москва
Сообщи немедля, когда приедешь. Я с четвертого числа в Москве. Наконец кончился кавказский месяц, – такой прекрасный, но тяжкий по разлуке! Пишу кряду же подробное письмо. Прочитав и дождавшись которого, приезжай, по возможности не откладывая. Жду.
172. А.Н. ЯР-КРАВЧЕНКО
23 декабря 1931 г. Москва
Всё еще несмотря на усилия, – не обменялся. Много было предложений, но все не подходящие. Еще сделаю последнее объявление, – и ты не вини меня – в неподвижности и неделании. Отвечай, что делать? Без твоего разрешения окончательного я ни то ни сё. Быть может, нужно брать первое попавшееся?.. Как по-твоему? Папы не видал и не слыхал.
Легче можно в пригородах – две и даже три комнаты с терраской, с деревьями под окном, в зимней даче. Как твои мысли насчет этакой мены и жития? Обязательно отпиши! Но без денег ничего невозможно. Высылай немедля книгу. Я уже имею предложения на комнаты, а от тебя ни слуху ни духу! Пиши через день, как и что. Иначе нельзя.
173. А.Н. ЯР-КРАВЧЕНКО
23 декабря 1931 г. Москва
Дорогое дитятко – очень вредно отзывается на мне разлука с тобой! Что делать? Одно знаю твердо, что разлука – это чужая сторона без солнышка сушит. Есть комната 18 метров с газовой кухней, с паровым отоплением, с газовой ванной, но далеко на окраине в заводском районе – как быть? Отвечай немедленно. Дела мои заметно двигаются, и всё пока хорошо. Вот Керосинкина нет – уехал в Саратов и комнату закрыл. Если ты находишь для себя не мучительным – приезжай, устроимся – пошли телеграмму, какой вагон – я встречу, адресуй: 2-й Голутвинский, 8, кв. 2. Садомовой. Ночевать есть место. Привези с жакта записку, что он не встречает препятствий для обмена комнатой. Скажи, что богатый инженер и жакту выгодней, чем я. Без записки жакта – нельзя. Ах, если бы ты посмотрел комнаты! Показывая – обращай внимания <на то> что окно занавешано – оттого и темно, но если снять занавес, то всё зальет светом. Хвали пуще – кухня, мол, очень хорошая, общая. У двери нужно с коридора лампочку... и т.п.
Жду ответа немедля, Отрезы есть в комиссионных... Привези зеркало... будет и отрез! И ветер, и тени – ты, во всем – прошло столетье, как мы расстались.
174. А.Н. ЯР КРАВЧЕНКО
Декабрь 1931 г. Москва
Дорогое дитя мое.
Необходимо, чтобы ты приехал, я изнемогаю от разлуки и одиночества, а это сказывается и на устройстве моих дел. Приезжай не откладывая и привези непременно мое складное зеркало, что положено мною на шкафу в вашей столовой, но вези так, чтобы не разбить, – лучше всего, если ты его завернешь в одеяло-подушку и в вагоне будешь ставить его на кромку, а не плашмя. Длинную же картинку, которую не привезла Анна Никиф<оровна>, и ты не вези, лучше привези валенки и оленью шапку и в ней рукавички малиновые, да рубахи с зимним пояском, который я ношу зимой, ты должен знать – может быть, он в комоде, а может, у вас. В комоде же в нижнем ящике в платочке немного пуху гагачьего захвати – переделать оленью шапку, не то ее на меху носить жарко. Хорошо бы, если бы привез ватное новое одеяло – его здесь я сменял бы на синее пуховое, что очень необходимо. Мое пунцовое – оно у вас лежит. Шарф теплый привези. А главное то, что на вашем шкафу! Всё это легкие вещи, мне очень жалко затруднять тебя, но как же иначе? Сходи в Ленкублит – спроси про дрова, у меня давно – весной подано заявление – три кубометра. Необходимо их во чтобы то ни стадо выцарапать – не мне, так вам, или сменяться... Потрудись! Если до твоего отъезда не привезут, то поговори с дворником на Морской – чтобы он прибрал дрова – посули ему хорошо поблагодарить, а также предупреди Лидию Александ<ровну>, чтобы не отослала назад – мол, хозяина нет. Да скажи ей, что за телефон будет уплачено сполна, пусть не беспокоится. В Москве снежно и сухо – мне очень нравится. Вообще здесь, по-моему, много хорошего. И много любопытных людей, и очень полезных.
Без тебя вообще много<го> я не могу выяснить.
Приезжай – поговорим и обсудим окончательно.
Если ты привезешь складень-зеркало – то мне будет очень удобно – потрудись!
Телеграфируй же о числе, в которое выедешь, – я тебя встречу. Ехать до Полянского рынка к Надежде Федор<овне>. У нее тепло и уютно. Целую тебя, свет мой! Если хоть одно пшеничное зерно будет у меня, я перекушу его пополам – одну половину тебе – другую себе, без твоего утешения я жить не могу.
Оденься в дорогу теплее.
175. А. БЕЛОМУ
1931 или начало 1932 г. Москва
Извините за беспокойство, но я сердечно желал бы с Вами увидеться: пробуду в Москве весьма кратко.
Адрес: Якиманка, второй Голутвинский пер., дом 8, кв. 2. Надежде Федоровне Садомовой.
Н. Клюев.
176. А.Н. ЯР-КРАВЧЕНКО
10 мая 1932 г. Москва
Воистину Воскресе! Сладостный друг мой – дитя мое заветное и роковое! Я давно тебя почувствовал ласточкой и кличу, и нарицаю тебя таковой в зимних сумерках моей жизни. Всё в свое время приходит. Ты прочитал про ласточку и тростинку и узнал в них нашу судьбу – разница лишь та, что я не тростинка, а мшистая, кряковистая коряга, под которой издыхает последний житель лесов медведь – мое сердце. Медведь дыхами, сапом и хриплым стоном, утирая лапой смолистые черные слезы, зовет свою ласточку египетскими крылышками закрыть навеки многовидяшие и многодумные глаза, но его ласточка все-таки улетела в Египет... Старое медвежье сердце знает, что для любимой птички оно готово истечь черной кровавой смолой и под собственный глухой, никем не слышимый стон, замолкнуть навеки, недаром чужие и даже злорадные люди, случайно заглянув в медвежьи глаза, – создали и разгласили миф о смерти. С такими глазами, как лесное озеро – под осенними звездами, решили они – человек может сделать только одно – умереть. Отсюда и слухи о моей смерти. Так действует на чужих людей моя звериная тоска об улетевшей в Египет моей сладкой ласточке. В эту зиму я подлинно медведь-шатун – как называют медведя, выгнанного из своей берлоги. Всю зиму в бездомных вьюгах я шатался по дорогам и перекресткам, ища себе логовище, – и наконец обрел его. Как прекрасен Гранатный переулок, и как цельна и дремотна моя новая берлога. Весна в Москве лучезарная, на деревьях уже полный лист, оконца жилья моего полны солнца, но ласточка моя и в эту весну, свила себе гнездо под чужим окном. Кто слушает ее щебет, ее золотую египетскую песенку? Ведь она внятна до последней роковой глубины лишь мшистым седым ушам родимого и вещего медведя. Ах, дитя мое! Любовь моя заклятая, единая и... последняя! Пощади, помилуй и пожалей своего оборотня, лесовика и бедного мишку – Кто тебя опоил каким-то ядом, что полеты в Египет – для тебя так неотвязны и непобедимы. Они имеют свои законы, законы паутины, клея и тенёт – знай это – и не ласточке их преодолеть. Надо сделать усилие – поступиться несколькими перышками для бесчисленных паутин на твоем пути, зато спас<т>и самое главное.
Разлука да еще такая, как наша, – Господи, сможет ли ее вынести вообще человеческое сердце?! По моим глазам, по лицу, по густым ранним сединам, по внезапной старости в эту осень и зиму – чужие люди содрогаются и создают неизбежное для меня «Клюев умер». Это очень показательно, а для тебя, моя песня, <служит> страшным доказательством моей последней и единой любви. Слухи с моей смерти вывезли из Москвы – питерские поэты – которые приезжали сюда группой на поэтический вечер и видели меня – и все в один голос спрашивали: «Что с вами, Н.А.?» И я слышал вокруг себя шепот: «Скоро умрет», «Как Сологуб». Дитя мое, понимаешь ли ты вполне такие явления? Ведь пишу это я тебе не для слов и не для сухого марьяжа, а чтобы предостеречь тебя: свирепая злоязычная толпа и жестокая Старуха-история не простят нам даже малейшей невнимательности к нашей судьбе. Слишком уж мы с тобой ответственные люди. Вот тебе ответ на твои настойчивые вопросы: «Напиши правду о себе». Я стесняюсь задавать тебе такие вопросы. Инквизиторы предварительно допрашивали свою жертву, но когда человек возводился на костер и пламя охватывало его с головой – правда становилась понятной без допросов. Я трезво и ясно вижу свою любовь – последнюю, и огонь разлуки в продолжении девяти месяцев поджаривает меня. Может ли вынести это человеческое сердце?!
А у тебя всё паутина – бесчисленные встречи и зацепки. Так бывает, когда ласточка не остается с тростинкой, а улетает в Египет. Извини меня, но позволь спросить тебя: делаешь ли ты какое-либо усилие, чтобы как-либо отвязаться от паутины и зацепок и с весной и радостным щебетаньем поскорей (о, как можно поскорей) прилететь под мою медвежью кровлю? Жадно ты набрасываешься на известие, что Прокофьев не прочь у тебя зарисоваться, – хотя это тебе не прибавит ни одного свежего листика в венок, да и рисовать Прокофьева незначительно. И если не бессмысленно, то берешь заказы, и, конечно, пока работаешь, то вместе с работой тратишь деньги на джимы – забывая, что в деревне ничего не нужно, кроме рваных штанов и стираной рубахи. На самом же деле нужно поступить очень просто. Получить деньги не частями, а зараз; не расходовать их, плюнуть Прокофьеву в дурацкую рожу, которая кирпича просит, а не твоей кисти, собрать остатки вещей и приехать с первым поездом в Москву (Гранатный пер., дом №12, кв. №3) к поэту Николаю Алексеевичу Клюеву.
Отвечай немедленно, когда приедешь? Когда приедешь? Когда приедешь? Гнездо готово. Всё прибрано, везде чистота и свет, как будто св. Пасха не хочет уходить с нашего жилища. Полы натерты. Элек<тричество> перевешено (но фонаря нет, и ни Рождеств<енский>, ни Тагер не заходили). Так всё удобно. Яркие хорошие люди тебя ждут. Пастернак, Клычков, артистка Обухова – краса мос<ковской> оперы, жаждут того, чтобы ты их написал. Игорь Грабарь – изумительный портретист, и много других людей подготовлены мною – отнестись к тебе и утвердить в обществе мнение о тебе как нельзя лучше. Всё это стоит тысячи бездарных и серых Прокофьевых!
Мои персональные дела выяснятся вскорости. Это наверно. От тебя зависят и мои успехи. Твои шатания, путаница и сомнения повергают меня в бессилие – ты пойми и помни это покрепче! Из Моссовета мне выдали право на излишки площади. Но ты еще не прописан. Нужно твое личное прожитие. За девять метров твоих я заплатил в этот месяц втройне. Прикреплен к закрытому распр<еделителю>, кой-что перепадает, на тебя хватит. Получи по доверенности мои вещи. Получи первый заработок, ничего не покупай, если что, купишь <в> Москве – и приезжай немедля. Не теряй драгоценной весны. Есенин есть. Я – твой. Сердце и песни мои у твоих ног. Солнце зовет нас. Поторопись! Потрудись! И судьба в наших руках.
Привези с тобой свое одеяло – ватное и суконное, подушку, коврик, который я тебе подарил – себе под ноги к кровати. И вообще все свои манатки. Хорошо бы постельник тебе – набить в деревне постельку. Можно ехать на Мологу, также на реку Белую, в Смоленскую губ. и на Вятку, где лучше. Денег и я раздобуду сотни три-четыре, да у тебя будет 500 – я буду есть молоко да кашу, а яйца и масло ты. Доктора запрещают мне есть живность. Кланяйся Коленьке. Что он, бедный, захворал. Все мои благословения устремляю к нему об исцелении. Поцелуй его крепко за меня. Он достоин этого, Власов пошлет несколько картин с тобой и – В. С. цветы, я их продам здесь и, надеюсь, с прибылью для нас. Ты от них не отказывайся. Они легкие и небольшие. У меня на окне цветы. На столе пасхальные яйца – золотые и малиновые. Было вино. Разговлялся на Голутвинском. Но появился нервный кашель – всю св. Неделю принимал апоморфин – так что в обществе говорить не мог.
<К> А. Кравченко – один не иду. Жду тебя. Если ты проживешь в Питере и июнь, то все разъедутся по дачам. Здесь гораздо теплее, чем в Питере, и разъезжаются раньше. Ласточка моя – прилетай поскорей! Изныл весь.
Чулков назвал тебя орленком ретивым. Я рассказал ему о твоих последних новых словах: «Что нужно быть цепким в жизни!» Он ответил, что ты еще не пережил настоящего горя и что цепкость – это, конечно, не деньги, а создание очарования вокруг себя! Май 1932. День Радуницы.
Корзину и веревку вышлю вскорости.
177. А.Н. ЯР-КРАВЧЕНКО
25 мая 1932 г. Москва
В ответ на портрет В. Рождественского, после которого портрет Есенина – только детская картинка. Рождественский же богат по рисунку, по разнообразию линий, еще дуновение – и форма уляжется и станет гармонией. Вообще же это не человек в пиджаке, а поэт, – что уже очень много значит. Меня рисует маслом Игорь Грабарь. Но я не доволен. Сегодня приехал Пеша – я ездил на рынок, но уже час дня – чего хотел, того на обед не купил. Да и он сам, т.е. Пеша, отнекивается от всяких обедов и тормозит мое рвение. Какой стеснительный, а еще родня!.. Толечка – не купайся, береги здоровье до Вятки! В Москве уже очень тепло. Сирень отцветает. У меня ее целый ворох в комнате. Дорогая ласточка – у меня всё хорошо, но без тебя я ничего предпринимать не в силах. Горячо лобзаю уста твои. Жду. Н.К. 25 мая 1932 г.
Клычкова в Москве нет – писем на его не посылай, а прямо на меня.
178. А.Н. ЯР-КРАВЧЕНКО
28 мая 1932 г. Москва
Дорогой друг, 26 мая был чудный вечер в Москве, на дворе у нас цветут яблони, – два больших дуба в полном листу. В этот вечер – пришли ко мне люди из Художественного театра – с ними артистка Обухова – в сарафане, в кисейных рукавах, в бусах старинных – все для меня. – Я же очень был напряжен – чтобы сбыть этим людям картины Власова. Никифор Павлович среди чужих слов людей и совершенно для него немыслимых отношений слонялся как неприкаянный и всё собирался уходить – а я ему и говорю: «Прогуляйтесь – или посидите под яблоней, там есть скамеечка», – кажется, своему человеку можно было сказать так и сгладить неловкость – но к моему изумлению – Н<икифор> Павлович понял это по-своему – стал осыпать меня бранью. Назвал мерзавцем, льстивым царедворцем, и что такое общество, какое сидит за моим столом, для него не годится – потому что он честный человек. И что такие люди сделали из его сына, т.е. тебя, – подлеца и обманщика, а если у тебя и есть художественный талант, то этому ты обязан всецело и только отцу, а не такой сволочи, как гражданин Клюев, и т.п. Пишу тебе про сие не от возмущения или обиды, другого ничего и не жду от совершенно не понимающих художников людей, но для того, чтобы ты был совершенно спокоен за меня. И что я нисколько не обижаюсь на Н.П. и что еще большей тревогою и жаром за твой житейский путь охватило всё мое существо. Как тебе должно быть тяжело всякий день и каждый час дышать вредной для тебя как художника средой, серым тупым мурьём! Острой жалостью пронзило мое сердце! Люди же у меня были редкие и достойные, без которых нельзя поэту существовать. Пишу про это маленькое и жалкое событие, не прибавляя и не убавляя нюансов, и надеюсь, что пересказ папин – не омрачит ясности моего и твоего понимания вообще ничтожных явлений. Больше всего папа не доволен на то, что я совершенно спокоен, как будто я так глуп, чтобы не предусмотреть человеческого непониманья и психической недоношенности. Я еще пять лет назад говорил с тобой о том, что папы и мамы всегда не довольны, когда помимо их дети чем-то становятся – это род какой-то ревности и даже зависти. Чужой человек, конечно, бы понял – ушел бы в другую комнату – но раз таковой нет – то простая догадка, для всякого понятная – это оставить знакомых со знакомыми – быть может, сочинится <...> – так и при сем надо неожиданному человеку присутствовать, но папа и этого не понял, а рассердился, как истерическая баба, я смеялся – потом, зная, что маленько<е> самолюбие всегда удовлетворяется и гасится таким же маленьким унижением, а стал просить у папы прощения, и, к моему желанию и догадке, он повеселел, стал целовать меня и доказывать, что он человек момента, и в настоящий день уже в полном удовольствии по-старому блаженствует. Прошу тебя, если папа будет рассказывать или бранить тебя – оставайся спокойным и повторяй, что тебе всё понятно больше, чем надо. Твое существо принадлежит не только своим по рождению, а и обществу, если не всему Миру, и тратить жар крови на такое серьё и на анализ человеческого непонимания слишком дорогая цена. Ты теперь сам как Бог-Фта, – иди своей дорогой, куда влечет тебя свободный ум! Итак, до скорого свидания. В первую очередь выцарапай у Великановой мою вещь и т.д. Если везти тебе их неудобно и дорого, то оставь у кумы до благоприятных времен. Фонарь получил. Рожд<ественского> не видел. Весьма завидую Прокофьеву, что он отнимает у тебя драгоценное для моего сердца время. Сердце же мое что-то чаще стало замирать. Что оно сулит? Жду только радости и верю в мою ласточку, что она прилетит в мой угол с настоящей весной
Целую горячо. Жизнь, мужество и крепость твоему сердцу!
179. А.Н. ЯР-КРАВЧЕНКО
Июнь 1932 г. Москва
Мое болезное дитятко – получил твое письмо – утер им слезы с горя, рассказал свое сердце прилагаемыми стихами. Прошу тебя, сладкий мой братик, не унывай – поправляйся, сам знаешь, что больному в деревне опасно, помощи никакой, а вдруг расхвораешься – придется уезжать в Москву обратно. Лета еще много, если запоздаем на Вятку, поедем в Елатьму на Оку-реку – где она шириной с версту, на берегах лес, в деревне много молочного, ягод и яблок хоть завались, а тебя нужно бы покормить земляникой – цены не дороже вятских. Или еще есть место в Задонск – описанное Лесковым, там еще теплее и осень теплая бархатная – село всё в садах – промышляет с древности яблоками – и Дон-река с лодками и с рыбаками. Долго я терпел, еще потерплю. Знаю и вижу ясно, что промысел испытывает нашу любовь и чистоту. У меня всё благополучно. Мне назначили пенсию, квартиру и поездку на Кавказ. Пищи у меня много, и деньги тоже водятся. По третий раз я наливаю малагу в стеклянного медведя, пеку пышки, мою и прибираю свою келью к часу нашей встречи. На праздник Вознесения 9-го числа – думал, будет у меня вторая Пасха, ан – только горькое письмо, да еще с подозрением о какой-то тайне, скрываемой от тебя, утешаю себя тем, что это ты так сболтнул – концом языка или яйца. Про твои тайны я стыжусь тебя спрашивать, да и не верю, что за тобой водятся. Благословляю. Целую. Укрепляю. Исцеляю именем нашей живой любви. Сообщай, как будет идти поправка. Прошу. С Потрепухина подучил письмо. Зовут и ждут. Жду и я упорно и без тебя никуда ехать не в состоянии. Еще раз обнимаю по-медвежьи, без запаха папирос, пачули и модного костюма. Пиши с больницы. Буду беспокоиться. Ласточка моя.
180. Л.Э. КРАВЧЕНКО
29 сентября 1932 г. Москва
Дорогая Лидия Эдуардовна – весьма и от всего сердца грошу Вас помочь е моей нужде – побыть до моего приезда в моей квартире! Деньги и продукты с книжкой у Толечки на Ваше имя.
Низко кланяюсь и крепко надеюсь.
Н. Клюев.
Гранатный пер., 12, кв. 3. У Никитских ворот.
181. А.Н. ЯР-КРАВЧЕНКО
29 октября 1932 г. Сочи
Дорогой друг, дитя мое верное и сладчайшее! Единая и неизменная радость моя! Сочувствую тебе и соболезную каждой своей кровинкой, что замутили твою душу брехня и неизбежные сплетни прожженных бульварных профессоров. Эти люди – отвратительные «тетки» (говорю на их языке) чуют давно – твою чистоту и аромат нашей дружбы, давно охотятся за тобой. Так не терпит цеховая проститутка чистой девушки и разным подвохом, открытым скандалом и даже прямым насилием приобщает ее к своему окружению, к своей работе – это дает ей некоторую легкость в жизни – сознание, что не одна, мол, я такая на свете, дает гиблому созданию и гнилой крови пособие теплоты – вот двигатель для болтовни обо мне, грезы досадные и никогда не сбывшиеся Баталина и компании. Так, «На дне» Горького проститутка вслух грезит о несуществующем любовнике-студенте – непременно чистом и верном. Я для этих людей-ничтожеств являюсь крупной рыбой – вот они и выбирают меня центром для своих сплетен – ими они дышат – это для теток спермин под кожу. Но нам-то с тобой какое до этого дело? Мы знаем, куда идем и что делаем. Моя любовь:
«она истории осколок».
Песня за меня порука непоколебимая – она живой документ, чем я был полон, чем жил, горел и дышал в разлуке с тобой в течение весенних месяцев, вспомни это и не омрачай своих глазок – ангел мой единый, посреди, быть может, и небесных ангелов. По крайней мере в эти минуты – писания этих строк. Будь спокоен, неколебим, верен и горд своей чистотой. Много раз и несколько лет назад мы говорили с тобой об опасностях для нашей дружбы, особенно в разлуке, которая является самой удобной почвой для посева сорной травы – человеческой глупостью и ничтожеством!
Никогда не поверил бы я как бы «вскользь» сказанным словам о тебе как неверном и развлекающемся, хотя бы эти слова и были приправлены знакомством с молоденьким матросиком. Умоляю тебя: беги от таких событий без оглядки, они представляют прямую опасность для тебя не только как друга, но и рядового гражданина! Эт<а> вонючая ищейка – у которой ты был и слушал слева «скользь», хорошо знала, что лаяла прямо в цель – в сердце твое. Но ведь мы с тобой уже давно в свою очередь знаем крепко, что львиная дружба порождает едкую чесотку у людишек, тем более у бульварных ночных собачонок! Друг мой, прошу тебя: будь спокоен. Я и так неизмеримо страдаю за тебя в разлуке, не прибавляй к моим мукам своих – не страдай попусту, ибо твоя боль – отзывается во мне – вплоть до физической болезни. Как твои простуда или паратиф – откликались во мне тоже чем-то подобным даже физически! Поэтому будь спокоен. Только о твоем спокойствии настоящее письмо мое. Без этого его и писать бы не следовало. Уверять тебя в моей чистоте это значит оскорблять тебя. Да и как ты можешь допускать темные сомнения – в сердце свое? Я улыбаюсь и плачу в одно и то же время и, конечно, приписываю твои страдания только твоей неопытности и неуменью различать сплетню от зависти и оскорбления твоего деда бульварной теткой. Что же касается каких-то подробностей, то их легко скомбинировать – побывав хоть раз в моем жилье. Будь спокоен. Благословляю. Жду. Приеду третьего числа.
Пишу добавку на почте, признаться, страшно встревожен, не столько за себя, сколько за твою душеньку ангельскую, мой Пайя белокрылый. Прошу тебя – не старайся объясняться с этой сволочью – не показывай и тени своего страдания, это только дразнить гусей – и не отвяжешься от них сто годов. Только гордое молчание и презрение уничтожают их. Твой ответ Иконникову должен бы быть следующий: «Мне, мол, до всего этого нет никакого дела, да и, будучи на вашем месте, я бы не говорил таких штук, – особенно другу про друга». Вот и всё. И никто бы не посмел брехать дальше. Я всегда поступал так. Конечно, у тебя было к врагу дело – и ты не выплюнул из себя обиду – это, конечно, тяжелей вдвойне. Твердо уверен, что мой тюльпан не увянет и не надломится. Умелые бульварные профессора истратили свой газ попусту, и ты не бросился в объятия первой встречной, на что был рассчитан вонючий выстрел. Тут не без корысти и надежд и со стороны самого куплетиста. Приеду, если не умру, третьего числа... Благословляю еще раз. Готовлюсь к сладкой казни. Мир тебе и жизнь!
Больше письма не будет. Телеграмма же послана: «Приеду третьего». Приезжай, приезжай – судья мой неумолимый! Жду Сердце и песни мои да будут тебе щитом от темных нападений!
182. А.Н. ЯР-КРАВЧЕНКО
17 декабря 1932 г. Москва
Обязательные поправки в стихах для «Звезды». Общее заглавие:
Стихи из подвала
Художнику Анатолию Яру
(Без Кравченко, чтобы звучало поэтичнее, и без заголовка «Письмо».)
В строке: «Они не укоризна пиру» – нужно: «Их стон не укоризна пиру».
В стихот<ворении> «Ночь со своднею...» написано: «Ставлю я булыжной», нужно: «Ставлю я горбатой Пресне».
Написано: терпкую росу, нужно: ярую росу.
Написано: «Заблудился Марк Аврелий», нужно: «Серебрится Марк Аврелий».
Написано: «Я выверну ишачью шею», нужно: «Я надломлю ишачью шею».
Написано: «Чиня былые корабли», нужно: «Чиня былого корабли».
Прошу тебя, друг мои верный, обратить на подчеркнутые слова самое тщательное внимание. Это стихи твои кровные, и ты должен ради их потрудиться, даже если бы тебе пришлось отложить свой визит к Горбову, насколько бы этот визит <ни> был для тебя дорог!
Послал тебе большое спешное письмо с доверенностью, – посылку с палеховским зографом. Если не передали, то сходи к Дыдыкину Николаю Васильевичу, она лежит у него на Крюковом канале, против церкви Николы Морского. Пей чай (заваривать можно по неполной чайной ложечке) и помни своего деда – приедешь – найдешь его еще более старым, чем в твой приезд с Горбовым. Одевай дома валенки, я думаю у вас сыро – не захвати ревматизма – не то эта болезнь влияет на сердце и вылечивается годами. В Москве зима пушистая и сухая. У меня в подвальце очень тепло и сухо. Только сердце устает непрестанным созданием твоего присутствия. Твои вятские штанишки висят в обнимку с лапотками, и я прикладываюсь к их заплаткам всякое утро и даже ночью. Что будет дальше? Выдержит ли сердце и песня?
Твой Дед.
В стихот<ворении> «Ночь со своднею...» написано: Вяткой, Вологдой, Рязанью, нужно: Черемисиной, Рязанью. Написано: луна косая, нужно: луна глухая. Целую до зубов – до крови, до души!
183. М.А. ЗЕНКЕВИЧУ
21 декабря 1932 г. Москва
Дорогой поэт – мне передали, что моя поэма о юном герое находится у тебя. Мне нужно знать, что с нею делается. Тройский мне обещал ее напечатать в «Новом мире». Убедительно прошу об ответе!
Низко кланяюсь.
Н. Клюев.
Гранатный, 12, кв. 3.
184. А.А. ПРОКОФЬЕВУ
Начало 1933 г. Москва
Дорогой поэт!
Присылаю Вам свои стихи, прошу что-либо выбрать для журнала и усердно прошу об авансе рублей триста!
Жить очень тяжело.
Ради моего сердца прошу Вас не давайте никаких прямых ответов на вопросы Брауна о певице (она оказалась не московской, а питерской) и протчем. Толя просил Брауна разузнать косвенно от Вас – источники Ваших сведений. Умоляю, поэт, не выдавайте! Кланяюсь любезно братски. Жду ответа.
Преданный Н. Клюев.
185. А.Н. ЯР-КРАВЧЕНКО
14 февраля 1933 г. Москва
Дорогое дитятко!
Получил твое письмо, благодарен тебе за него глубоко. Много бы можно о нем поговорить или отписывать, но отлагаю это до твоего приезда ко мне.
Прошу тебя известить меня заранее о своем выезде, чтоб я мог, насколько позволяют мои силы, встретить гостя не буднями.
Виктор живет у меня на полном содержании, у него ни копейки. Поступил он на 200 руб. Первая получка будет в марте, и его придется попросить жить у себя и питаться без моих хлопот Мне очень тяжело с ним. Хотя и спасибо ему, что он ночует у меня, пока я болен. Врач очень доволен, что сосуд у меня разорвался в легком и во рту у слюнной железки, могло быть кровоизлияние в мозгу.
Кровь не перестает показываться – вот уже неделя – каждый день. После твоего письма как будто стало в глазах светлей, но главная боль левой половины затылка очень сильная. Прописано лекарство. Верю тебе – твоему лекарству. Только оно может меня поставить на ноги, возвратить творческие часы, которые в моем положении все считаны. Ими весьма надо бы дорожить. Пока же они погасли. Во всю зиму я не был ни у кого, не оттого что я боюсь людей, а потому что не жду и не желаю от них ничего. И сладостно, что в болезни и мучении последних недель я как никогда утверждаюсь в том, что нужно идти тем путем, который труднее всего. Брать то, что мир отвергает, не делать того, что делает мир. Идти против мира во всех путях его, и тогда дойдешь к торжеству кратчайшим путем. Входите тесными вратами; потому что широки<е> врата и пространный путь ведут в погибель (Евангелие от Матфея). И когда ты говоришь, что нужно всё испытать вплоть до спермоля – это лишь ядовитый суррогат познания. На самом же деле тебе нужно быть покорным шепоту души и сказать самому себе так: нужно быть многострунным, нужно всем пожертвовать, всё претерпеть, ни перед чем не останавливаться, ничего не бояться, ничему не верить, кроме подлинного голоса сердца. Должно всюду искать, углубляться в изыскания философии, изучать древность, черпать из музыкальных созвучий, жить с каждым цветком в природе, понять все страдания и их умиротворить, жить в вихре суетного света, не принимая его законов как истины, любить, плыть по волнам фантазии, читать, любить искусство, понять прелесть варварства, всё нанизать на ось опыта и оставаться теплым и ясным, как заря над озером, быть спокойным, недвижным, как снег на вершинах гор, и лишь в любви и ревности быть буйным и мятежным, как море! Вот твой истинный голос, когда ты говоришь, что нужно всё испытать. Я договариваю за тебя. Верю, что ты примешь это. Прости, ласточка, что первый раз за все шесть лет нашей близости я позволяю себе что-то похожее на поучение. Не принимай этих прекрасных слов и за насилие над тобой. Видно, так надо, чтоб они сказались. Пастернаку написал, но ответа еще нет. Послал тебе пару белья, – получи их у Елены Михайловн<ы>. Больше ничего не взялись везти. В «Земле советской» напечатаны мои стихи, но гонорара никак не могу получить. Даже не на что выкупить паек. Мамин пирог я получил. Напрасно беспокоилась – благодарю!
Написал Тихонову письмо, чтоб напечатали два стихот<ворения>. Предложи им: «Я лето зорил на Вятке...» В стихот<ворении> «В разлуке жизнь...» слово «молился – можно заменить словом – «трудился» (хотя это и будет клеветой на самого себя). Павел Васильев объявился, – шубу на хорях снес обратно в комиссионку, пьет до опухоли, ходит звероподобным – на волосок от ночлежки и воровской «фомки» (так называется инструмент для взлома). Одним словом, настоящий Пушкин, только такой, каким его понимает каторжная камера, дебри ночлежек и ночных трущоб. Спрашивал: «Где Толька Кравченко? Я его хочу познакомить «с одной» из "Нового мира"». Я собрал кое-что про эту «одну». Оказывается, она дочь инвалида из ларька с квасом и пивом – изъеденного всеми проказами существа, была замужем за наборщиком объявлений, но об<о>крала его – костюм, велосипед, полевой бинокль, керосинку и всё белье – теперь марьяжит с Васильевым, с которым видела тебя в «Новом мире». Одним словом, лилия с полей Саронских. Что породило возможность таких предложений моей ласточке, моему светлому другу? И почему моей юности никто не смел делать таких сувениров? Клычков тоже видел тебя с Васильевым в «Новом мире» – говорил, что после вашего ухода долго смеялись, что Пашка таскает за собой ходячую американскую рекламу. Так, вероятно, было нелепо, пришей кобыле хвост, видеть вас парой! Как водится, Пашка спарил Клычкова с «лилией», и получилась панорама: Клычков заболел – очень серьезно твердым шанкром. Приходил ко мне и, не стесняясь Виктора, чужого человека, умолял помочь, обвинял Пашку, что он спарил его с больной, с умыслом довести до пули, предварительно издеваясь над его, Клычкова, семейным счастьем и напирая на поэтическую свободу (мол, мама заругает). И Клычков не выдержал и доказал свою свободу и независимость от мамы...
Так Провидение оберегает тебя. Запомни это покрепче. Поразмысли и над таким явлением: вот Пастернак – поэт и известный человек, ты им весьма очарован, почему же никакой Васильев не властен над ним, никто не может затащить его в кабак или к Эльзе? Попробуй-ка затащи! Но, прости меня, моя камская чайка, – всё от заботы, всё от боли. Прости! Я ведь знаю, что моя ласточка, в какую бы помойную яму ни залетела, со щебетом, полным омерзения и тревоги, выпорхнет из нее сверкающей и чистой, как утренний луч. Верю в это. Поддержи во мне эту веру! Простираюсь к тебе любовью моей. Благословляю, ограждаю от темных житейских наитий. Учись разбираться в людях, не ходи за ними по первому зову. И будешь счастливей и жить будет легче, потому что меньше будет ошибок.
В Москве глубокий снег. По утрам заглядывает солнышко в мой подвалец. День заметно прибыл. Как в Питере? Есть зацепочка в Курских краях: река, лес, изба в саду яблонном, губерния не жаркая и не холодная – климат и погода ровные. Как тебе это представляется? Можно Карелию – к большому рыбному озеру – светлому, с прекрасными сухими берегами, лесом, охотой, но скудно маслом и яйцами. Напиши свои соображения. Как живешь? Придут оттепели, не простудись, не стой долго не улице после усиленной беготни. Сообрази – как бы тебе прислать гостинец – поспрошай, не поедет ли кто. Прокофьева у меня не было, вероятно, и не заходил, я все дни и вечера дома безысходно. Вышли книги с портретами. Кланяется Грабарь и советует мне удержать тебя от жажды скороспелой славы. Ему, говорит, нужно не жажда славы, а жажда знания, а остальное всё придет в свое время. Это его точные слова. Он был у меня. Прости, дитятко мое! Не осуди деда. Жду ответа. Только твоими письмами и живу.
186. А.Н. ЯР-КРАВЧЕНКО
22 февраля 1933 г. Москва
Дорогой Толечка!
Жду ответа на два последние письма. – Ставлю тебя в известность, что по твоему заявлению ты временно выписан из моей квартиры. Как, дитя, живешь? Всё ли у тебя благополучно? Как твоя душенька? Извещай о времени приезда. Не то я сам приеду. Как только оттеплит немного. Больше нет сил ждать... Истерзался сердцем и песней. Тяжко. Не медли письмом. Целую тебя. Как твои карие яхонты – небось, стали мутнее? Прости.
187. А.А. ПРОКОФЬЕВУ
24 февраля 1933 г. Москва
Дорогой поэт! Сейчас Толечка ездит в Детское писать Федина. Беспокою Вас просьбой поговорить – с Толей – о моей к Вам просьбе. Время самое подходящее. Нужно в экстренном порядке, не медля ни одного дня. Сердце мое будет Вам благодарно.
Москва, Гранатный, 12, кв. 3.
Н. Клюев.
188. А.Н. ЯР-КРАВЧЕНКО
4 марта 1933 г. Москва
Здравствуй, мое дитятко.
Пишу на почте. Очень рад, что «Липы» не прозвучали в твоем сердце как панихида по нашей дружбе. Мне вовсе не лестно, что Федин взволновался моей болезнью, вот если бы ты почувствовал ее во всей значимости, то это было бы для меня драгоценно, а для тебя прекрасно и благородно!
Я одиночествую только для тебя, чтоб не мог ты ничем укорить меня. Люблю. Целую. Дед.
189. А.Н. ЯР-КРАВЧЕНКО
1 апреля 1933 г. Москва
Благодарю тебя, свет мой и любимое дитя мое, за цидульку жалкую и рваную, но всё же сердечно дорогую и желанную! Доехал я благополучно. Виктор, как и следовало ожидать, прибыл на вокзал встречать меня тогда, когда я уже был дома и ждал его несколько часов, сидя у соседей. Свое гнездо я нашел, разумеется, хлевом, все вещи и посуда до единой чашки унавожены до неузнаваемости. Квартиру Виктор не топил. Форточку не открывал, окон не протирал, так что они заросли грязью снаружи. С самоваров воды не выливал, и они проржавели и стали течь. Прокипятил их с содой и изгнал смрад и гниль из них. Занавес, одеяло и подушки – как передник у кузнеца – всё отдал в стирку до половиков включительно. Эта скотина ничего не видит и не слышит, и никаких даже присущих собаке чувств и привязанностей у него к тебе или ко мне и допустить смешно, так что твое милое хозяйство здорово пострадало от испытанного лишь в идиотстве и шалапайстве приятеля! Он всё мучит меня обещаниями купить белила и проч<ее> и тем тормозит отправление тебе штиблет и галош почтой. Не две же посылки соображать?! Радоваться ли, что тебе дали отпуск – месяц? По-моему – хорошо! И учебный год тебе зачтется, и осень будет без хлопот об экзамене. Непременно попей нарбутовского лекарства и возьми хоть 8-10 ванн. Многое в твоем поведении, вплоть до излишней дозы портвейна в чай, объясняется твоим нездоровьем. Ты, конечно, это понимаешь, тем более имея всегда перед глазами такое страшное доказательство невнимания к своему здоровью, как твой брат Владимир! Я содрогаюсь за острую опасность для тебя от близкого общения с ним до поцелуев включительно, когда у тебя на губе появится кровоточащая маленькая с виду невинная ранка – будет поздно. Подумай об этом посерьезнее – и не обвиняй – лихорадку и нервы в том, что они породили в лице Владимира – экспонат – наглядное пособие для изучения даже невеждами, даже родственными сердцами, прогрессивного сифилиса. Я очень боюсь, ласточка, за тебя! Хотя мне к тяжело говорить так о Твоем брате. Прости меня, но я не могу молчать. Не вздумай вести Владимира к Нарбуту, он ему не поможет, а о тебе и о твоих близких Нарбуты выведут крайне темное представление. Врачей в Питере по сифилису достаточно. И тебе путаться в это дело нельзя. Помни, что безногое дальше бежит. Жду твоих резонов о приезде в Москву – так буду и соображать, не доводи извещением до последнего дня. Моих слез и так достаточно. Вплоть до Твери я плакал. Так что соседи по вагону жалели «бедного священника», которому, вероятно, не дали паспорта и разлучили с горячо любимым сыном. Они видели тебя в окне. Жалкие люди, убогие и серые вороны!.. Надеюсь, что до 15-го ты удосужишься написать мне, чтобы я не жил предположениями, особенно мне что-то жутко за твои поездки в Детское, что-то царапает мое сердце... Обрати на это внимание. В общем же у меня как будто всё благополучно. Дров березовых полная кладовка – приехал, нанял троих мужиков – распилили в полчаса и сложили. Виктор и этого не сделал. Здоровье мое покрепчало – после свидания с тобой, и в груди что-то похоже<е> на успокоение, но, конечно, не равнодушие. Как ты себя чувствуешь? Не простудись на вешнем ветру. В Москве погода синяя и ясная. Только под утро сухо – прохладно. Я топлю печь каждый день... (конец письма утрачен).
190. Л.И. РАКОВСКОМУ
11 апреля <1933 г.> Москва
Раковскому.
Извините – не знаю Ваших имени и отчества, но мне передавали, что Союз пожалел меня и постановил помочь мне деньгами, мануфактурой и более сытным пайком. Мне необходимо крайне получить всё это, а о пайке иметь, конечно, постановление Союза для Москвы. Помогите мне в этом! Я очень болен и для меня очень невыносимы хлопоты.
Адрес: Москва, Гранатный переулок, дом 12, кв. 3.
Н. Клюев.
Низко Вам кланяюсь.
11 апр<еля>
191. А.Н. ЯР-КРАВЧЕНКО
11 мая 1933 г. Москва
Дорогое мое дитятко, сказка моя прекрасная и ненаглядная, целую тебя, кланяюсь и припадаю к сердцу твоему со слезами: пожалей меня, не губи, – без игры и самолюбования, как только прочитаешь это письмо, немедля напиши мне ответ. После того, как я усадил тебя на извозчика и с сердцем, полным слез вернулся в свой опустевшей угол, я непрерывно все последние недели хвораю. Физическую болезнь моего сердца ты знаешь, но в душевною мою боль навряд ли веришь. Так вот, я болен именно этой душевной болезнью, и всё время после твоего отъезда безмерно страдаю, собирая в одно целое все твои словесные кусочки, звук твоего голоса, выражение глаз и лица, и, конечно, твоего поведения. Так восстанавливают мелко разорванное письмо – складывая его буква к букве. Такой работой я и занят день и ночь. Не скрываю, что работа очень мучительная. Ты, как бы предвидя ее, постарался изорвать письмо помельче, видимо, еще жалея свою старую добрую ворчунью-няньку, но не в силах поступиться и крупицей своего Я в пользу этой няни (или деда). Произошло же это в тебе потому, что ты под напором чужого, холодного мнения обо мне усомнился в моей мудрости и значительности как человека и художника. А это для тебя и для любви нашей величайшая опасность, ибо природа любви – это служение любящих друг друга. Никогда я не верховенствовал над тобой, а только служил и желаю служить, как дед, как няня Родионовна, даже как последняя кухарка, – до гроба, а в небесном прощении – первой моей просьбой к Источнику жизни, конечно, будут слова: благослови, спаси, введи в свою любовь и раба твоего – юношу Анатолия! Но только не за себя. Это я знаю твердо. Спаси – от широкого пути, ведущего в погибель – к черным вершинам гор и пропастям! Спаси от путей дешевой авантюры, мишуры житейской и вредных растлевающих похвал! Пусть дитятко мое идет в голубую страну (о которой ты пишешь в последнем письме) не путем Шурок Быстряковых и его страшной компании, не торцовой мостовой жигана, но в общем дурака негодяя Васильева, а трудной, но радостной тропинкой Иванова, Серова, Гоголя, Рериха, Чистякова!
Толечка, ласточка моя апрельская, всем опытом, любовью, святыней, заклинаю тебя – не отравляйся личинами, не принимай за подлинность – призраков Быстряковых и его патронов, Васильевых и старых, как ад, Эльз Каминских – с непременной бутылкой, с клеветами и бесчисленными предательствами! Все подобные исчезают, как смрадный дым. Пройдешь мимо и не найдешь даже того места, где они были. Даже житейски пользоваться ими тебе – нет моего согласия. Ты, надеюсь, убедился в этом: получил несколько тюб белил, а заплатил за них лучшей стороной своего существа, строил рожу по Калитину – идиотскую и безответственную, заискивая перед заведомыми негодяями, в угоду им пьянствовал всю ночь и часть следующего дня (лошадь бы не выдержала) и этим ввергнул в пучину страдания своего песенного деда... Я до сих пор болен.. Издевательство Васильева надо мною (вот, мол, твой ангел-то! Был пьянее всех и ночевал где? не скажу), разговор Быстрякова с Витоном – ехидный, с намеками на твое величие и его уверения, что ты никогда у него не бывал, что вечеринки у него не было и что он тебя видел в последний раз в июне месяце – не считая твоих личных недомолвок, – всё это сделало свое дело... Проведя страшную ночь в нервной лихорадке, теперь я вовсе доконал себя. У меня воспаление затылочных нервов. Боль страшная, временами даже слепну на оба глаза, ночи напролет не сплю, всё вижу тебя в ужасных превращениях. Сегодня всю ночь отбивался от тебя – будо ты хочешь всадить мне нож, а я, слепой, не вижу твоего дорогого лица, только умоляю выслушать меня! Собираюсь в пять часов в клинику к профессору Верзилову по нервам. Виктор проводит меня. Головой я не могу пошевелить. Шея сзади опухла, уши заложило, и болят глазные яблоки. Движусь лихорадкой – пишу тебе, пока вижу бумагу, при первом же ударе ослепну, как Озаровская. Мысленно смотрю – не нагляжусь в твои глаза-яхонты, любовь моя нетленная, лосенок мой душистый, но, конечно, не в глаза, поставленные по калитинской школе – мутные, как у лунатика, а строгие и умные, без улыбочки на лице – что так украшало тебя! И что влекло к тебе старших серьезных людей.
Рыдая, продолжаю писать. Вот тебе еще пример из книги жизни: ты жадно смотрел на Васильева, на его поганое дорогое пальто и костюмы – обольщался им, но это пустая гремящая бочка лопнула при первом ударе. Случилось это так: Оргкомитет во главе с Тройским заявили, что книги Васильева – сплошной плагиат – по Клюеву и Есенину – нашли множество подложных мест, мою Гусыню в его поэме и т.д., и т.д. Немедленно вышел приказ рассыпать печатный набор книг Васильева, прекратить платежи и договоры объявить несостоятельными, выгнать его из квартиры и т.д. Васильев скрылся из Москвы. Все его приятели лают его, как могут, а те дома, где он был, оправдываются тем, что они и не слыхали и незнакомы с Васильевым и т.п., и т.п.
Вот тебе, дитятко, памятка, к чему приводит легкий путь авантюры без труда и чистого сердца! Замутится разум у художника, и неминуемо отразится это на искусстве. Вспомни рассказ Грабаря о Сомове! Твой же дед, вопреки чужому холодному мнению, имеет право и замолчать, как имеют на это право, напр<имер>, Нежданова, Шаляпин – что в том плохого, если Сирин-птица, отпев свои земные песни, вознесется домой, в рай?! Ты же моим молчанием и одиночеством смущен. Не смущайся, любовь моя сладкая, после твоей Родионовны (так звали няню Пушкина) останется <ноский> чулок и волшебные спицы, и тебе, при всем твоем славолюбии, не придется стыдиться дружбы с нею! Предсказываю тебе: если ты повредишь нравственное существо в самом себе, – то и с тобой будет то же, что и с Васильевым. Мой долг сказать тебе это. Выпивоны с недоросшими до тебя в культуре сверстниками самое длительное года через два-три сделают из тебя дисгармоничное обозленное, как Клычков, Есенин, существо с пропадом впереди. Поэтому молю тебя, свет мой, уклоняйся от випивонов, как бы они по виду невинно <ни> были обставлены.
Есенин гораздо позже твоего, 27 лет, стал привыкать к рюмочке – сперва только к портвейну, и через четыре с небольшим года его путь кончился в меблиражке на собачьей веревке. Напиши мне чистосердечно и просто, как старой няньке – поклон и объясни, что значит, что Быстряков уверяет, что никакой вечеринки у него не было и что ты у него никогда не ночевал и никакого у него дивана под лестницей не существует, где бы ты мог спать, тем более в квартире его патрона и мецената? Если ты этот мой вопрос замолчишь, то доконаешь меня окончательно. Клянусь тебе, что любовь моя останется невозмутимой, как лесное озеро! Ведь только от лжи оно темнеет. Не подбирай слов для своего ответного письма. Всё можно сказать твоему деду. Всё он поймет. Всё примет во внимание. Бережно, с истовым доверием приму я каждое слово твое – ласточка моя! Где ты был в проклятую ночь? Помню, пахло от тебя чужим мылом, ты был серый, с <печенками> под глазами, с сухими губами – всю поправку своего здоровьишка, все хлопоты деда истратил в одну ночь. Поди, в Питер-то приехал зеленый? Напиши мне немедленно, в случае удара со мной приедешь ли хоронить меня или темны <леса> помешают и широкие пути задержат тебя?
Представь ярче мертвецкую больницы и одинокий гроб. А это может случиться раньше и проще, чем ты думаешь. Смерть бабушки в день свадьбы твоего брата – тебе пример и указание. Поторопись, дитя мое, щебетом ласточки поведай мне, пожалей мою ревность: где ты провел пьянку? О чем просил Васильева на кухне? Была ли пьянка с Васильевым у тебя, когда я был в Сочи (то, что ты был с ним в ресторане и у Каминской, ты мне говорил сам). Сколько выпили? И где ты ночевал после выпивки с Васильевым и с кем? Или ночевал Васильев у тебя и с кем? При каких милых отношениях мои стихи попали к Васильеву? Чем он тебя вовлек в это преступление? Обещал протекцию и т.п.? Всякий бы и каждый на твоем месте давно бы рассказал всё по порядку. Ответь, что тебе мешает? Наша светлая дружба останется алмазной, и еще больше раскроется душа моя навстречу тебе – моему солнышку. Слезами бы я омыл ноги тебе за чистосердечный лепет о твоих молодых и таких попятных грехах, но ты, видно, боишься, что я слаб, и охладеет любовь моя? Какое заблуждение! Разве только поплачу, а ведь слезы, как говорит мудрость, самый крепкий цемент любви. И нет другого материала, годного для скреп стен вокруг дружбы. Радость моя, возврати мне чувство свежих древесных вершин! Исцели меня! Никакая клиника не поможет мне в этом. Только ты одним словом можешь возвратить мне здоровье и свет душевный. Плача, прошу тебя об этом! Пожалей, не озлобляйся, поверь, почувствуй и наконец пойми! Уразумей, мое ненаглядное дитятко, что если Бог продлит тебе жизнь, о чем моя всегдашняя молитва, то моя гибель – будет тяжкой для тебя ношей! Я так верю. Ты слишком прекрасен и горд, чтобы мне понимать это иначе. Благословляю, целую горячо. Полагаю к твоим ногам любовь пригоршней, как птичку всю избитую и окровавленную. Жду ответа. Не досадуй. Укрепись. Будь здоров, береги себя. Не суди меня строго.
В Москве дни заметно стали дольше – светлее. Помоги моей тьме! Твой дед.
192. А.Н. ЯР-КРАВЧЕНКО
Середина мая 1933 г. Москва
Дорогой друг, дитятко мое ненаглядное, незабвенная песня моя, получил от тебя бандероль, и мгновенно сбежала с глаз муть и хмара, увидел я, что Москва вся залита солнцем, в окно нашего гнезда тянет тополевой почкой... Господи, верно, я еще жив! Мягко и тепло дышит сердце, мысленно спускаюсь как бы по бесчисленным ступеням подземелья, в последний предел глубины его, смотрю – цело ли сокровище мое? Любовь моя, тяжелая, как платина, дружба, груды чистейших сверкающих слез. Всё, как было. Всё нерушимо, ничто не потрачено и не расхищено. Это мой заповедник, мой заклятый клад. И в то же время не мой, а лишь тебе, по какому-то таинственному избранию, единственному, – принадлежащий. Ты наследник души моей. Но страшно от вещей полноты, от осознания этого таинства. Моя молитва, чтобы ты хотя бы почувствовал кое-что из этой грозной, обручающей человека с вечностью евхаристией! Не верю, что я говорю эти слова впустую. (Но ведь так властны горы словесного праха и мусора и так трудно из-за них услышать настоящее. Особенно в твоем положении!) Но не беспокойся обо мне! Прошу тебя. Будь за меня спокоен. Я выживу и тараны кораблекрушенья. Давно, в предугадывании кораблекрушения, сложило сердце песни о грядущей розе и луне. Но, ласточка моя, живи, трепыхайся и щебечи, не жалей меня и не делай мне ничего хорошего из сострадания. Умоляю тебя об этом! Пусть из сострадания не родится мое счастье. Ибо счастье и сострадание – огонь и вода – вечно несоединимы, и только женское коварство может прикрываться состраданьем, да не будет между нами так!
Я здоров, успокоился... Сплю хорошо, ем тоже. Недавно испек ватрушку, такую же, как на Пасху к твоему приезду. Долго смотрел на нее и вдыхал аромат, и вдруг явственно увидел тебя сидящим за столом, на твоем обычном месте: в одной нижней рубашке, руки опущены вниз, голова забинтована через подбородок больничной марлей, и на правом бугре лба бурое кровяное пятно. Так и не попробовал я ватрушки, перерезал ее пополам и подал нищей приходящей монахине, Христа ради, за упокой твоей души. И что-то похоже<е> на зависть к тебе осталось во мне. Прошу тебя, Толечка, – являйся мне хотя бы изредка! Как там? Ты уже знаешь. И что делать мне, чтобы приобрести твою способность посещений? Я радуюсь за тебя, за твои горькие удачи, они прекрасны, но роковая пьянка не замедлила отразиться и на твоем искусстве: у Пастернака две разных половины лица едва связан<ы> (пропуск в тексте источника) у этих друг друга плеча.
(Пропуск в тексте источника) <доказательство, что пьянка и живопись не сестры. Сам Пастернак наблюдает за своим стихом то же самое, что выявилось для меня в его портрете. Прости меня, но я в своем уверен. И ничьих рецептов на этот случай слушать не хочу. Всю трепологию отвергаю. Как ты и предупреждал – я получил анонимное письмо от Воробьевой. Это гнусный, шитый белыми нитками донос на нашу дружбу и на тебя в особенности – на твою совесть и благородство. Письмо написано набело с черновика, и не без участия второго лица – это я остро чувствую. Ни малейшего волнения психического эфира в нем не наблюдается. Оно жалко и трафаретно-коварно, с предварительной лестью-подкупом мне как поэту, и с угрозой, что «законы революции и диалектики не на моей стороне». Эта фраза наводит на размышление: в таком же звучании, смысле и скреплении я слышал ее от следователя... Она уже стала классической и известна многим. Во всяком случае это не творчество влюбленной женщины <...>
Прости меня, дитятко, и не осуди! Но дело в следующем: 5-го мая, в смертельной тоске по любви твоей, я сжег уже засвидетельствованное нотариально и предназначенное тебе вместо красного яйца мое духовное завещание. Смерть так близка ко мне, а тьма и неопределенность твои так мучительны, что я не мог поступить иначе. Все письма твои собраны мною и перевязаны... А на земле весна. Леса и поля посылают вести в город – ветки и цветы. Они во всех киосках, на всех углах, и даже у меня на столе желтые ручьевые цветы. Ведь они так идут ко мне: их цвет выражает судьбу мою, последние дни мои. Ах, Клюев, до чего ты дошел! Тур из Беловежья, медведь печерский, а хнычешь хуже зайца про любовь, про цветы, про заблудившегося дорогого лосенка, который запутался золотыми рожками в бабьей юбке, и, быть может, и знать не хочет твоих лугов резедовых! Ну, поживем если, то увидим. А пока есть сера: оттого море не стало поганым коли его пес налакал. Так дружба и душа наша. С Оки пришли худые вести: голод, мука 150 р. пуд, картофель 60 руб. ведро и т.д. Протягиваю руки к русским рекам, к перелесицам: сестры мои родимые – возьмите меня к себе! Ах, друг мой старинный, Толюн мой, за что ты своими руками – удавил лебедя – сказку нашу. Ведь эта сказка сказывалась целых шесть лет, и всё про тебя – утверждая путь в историю, в радужную страну живописи и поэзии! Прости! Благословляю. Сердечно лобызаю. Желаю душевного здоровья. Мужества, веры, прямоты и благородства. Желаю ясно отличать эти качества от бравады – которая столько причинила тебе страдания. Да исчезнет бравада! К подвигу за искусство. За великую дружбу!
193. А.Н. ЯР-КРАВЧЕНКО
18 мая 1933 г. Москва
Милый дорогой друг.
Получил от тебя бандероль с моей поэмой, конечно, искаженной и обезображенной с первого слова: «Песня о великой матери» – разве ты не знаешь, что песнь, а не песня, это совсем другой смысл и т.д., и т.д., но дело теперь уже не в этом, а в гибели самой поэмы – того, чем я полн как художник последние годы – теперь все замыслы мои погибли – ты убил меня и поэму зверским и глупым образом.
Разве ты не понимаешь, кому она в первую очередь нужна и для чего и сколько было средств и способов вырвать ее из моих рук. То, что не удалось моим черным и открытым врагам – сделано и совершено тобой – моим братом. Сколько было заклинаний и обетов с твоей стороны – ни одной строки не читать и не показывать... Но ты, видимо, оглох и ослеп и лишился разума от своих успехов на всех фронтах! Нет слов передать тебе ужас и тревогу, которыми я схвачен. Я хорошо осведомлен, что никакого издания моих стихов не может быть, что под видом издания нужно заполучить работы моих последних лет, а ты беспокоишься о моей славе! На что она мне нужна! Опомнись! Ни одной строки из поэмы больше под машинку! Всё сжечь! Как поступил я – взять все перепечатки, у кого бы они ни находились, никаких упрашиваний не принимать во внимание. Никаких изданий их не может быть! Поверь мне! Сколько экземпляров напечатано на машинке моей поэмы – на радость, обсасывание и кражу мои врагам? В чем смысл распространения тобою поэмы?
Ты затрудняешь себя посылками ко мне, а между тем нужно бы было написать два-три деловых слова – что ты замышляешь? Ведь я не прошу тебя о письме, о любви и верности – знаю, что всё подобное для тебя тяжело, но объясни мне, в чем дело? Вольное или невольное твое предательство? Если на это письмо не получу от тебя телеграммы или спешного письма, то выезжаю сам в Ленинград. Не умели жить вместе, ну тогда погибнем вместе. Теперь уже всё равно для меня. Я предан, ограблен и опозорен. Опомнись, брат – и, друг мой, дай мне умереть по-человечески, а не по-собачьи. Приди в себя! Пойми, у кого мы в лапах?! Ведь такому черному делу, как твое глупое усердие – история не подберет имени... Твоя молодость – не извинение – ты слишком оказался опытным, чтобы труп мой пожрали крысы...
Еще раз умоляю тебя ни одной строки из поэмы не давать под машинку – ты ведь дал мне за это братскую клятву! Я не пью, не ем, не сплю – всё жду... Ведь всё погибло навсегда с опубликованием хотя бы первой части поэмы. Дорогой мой – для чего это нужно? Ты говорил, что заключат договор и уплатят часть денег – помесячно; ну, уплатят за один месяц 500 руб. и всё. Так поступили в «Красной газете» с «Погорельщиной» под видом издания – так поступят и теперь. Пойми это! Дело вовсе не в издании, что по нынешним временам немыслимо. Ни Брауну, ни Прокофьеву и т.п. ни одной строки из следующих глав! Всё сожги, ибо теперь всё погибло – поэма навсегда с кровью вырвана из моего сердца. Будь благоразумен, не верь изданию и деньгам. Мне легче умереть было бы с голоду, чем публиковать или распространять в перепечатках «Песню» а не великую «Песнь». Исправь, если можно, эту страшную вывеску. Постарайся изъять все перепечатки.
Еще раз плачусь тебе – сообщи немедля – что значит перепечатка первой главы поэмы? Где ее перепечатали и кто? И получает ли она распространение? Ужасаюсь, как это всё возможно! Или ты забыл ее содержание? Или действительно это не сон, и я должен одеть себе веревку на шею?
Подумай об этом!
Я получил два экземпляра – один густым лиловым шрифтом, – другой красноватым, более четким – что это? Как это понимать? Отвечай! После этой посылки я немедленно сжег поэму – поступи и ты так же, если не желаешь и своей гибели. Знаю, что пишу опасными словами, но чем тебя прошибить и каким средством заставить прийти в себя?! Я заявляю, что запрещаю издание каких бы то ни было своих произведений! Посылаю заявление в издательство писателей об этом. Все уничтожь! Всё сожги!
Если не получу телеграммы, выезжаю сам!
Для чего ты прислал мне перепечатку? Разве я не мог бы сделать это сам – если бы находил нужным? Поверь мне, что не издание, не деньги ты добыл для меня, а лишил меня последнего куска хлеба, следом за этим – пуля или веревка – пока не верю, что это тебе необходимо. Или действительно твой фальшивый кулон – порождает и соответствующие последствия. Приди в себя! Перекрестись! Опомнись! Пока не поздно – ни одной строки ни под каким предлогом никому. У меня нет друзей, кроме тебя – запомни это крепче! Дитятко мое пестованное, заветное, куда ты идешь? Ведь мою кровь не отмыть тебе вовеки!
Телеграфируй немедленно, в чем смысл бандероли и т.д.!
194. А.Н. ЯР-КРАВЧЕНКО
23 мая 1933 г. Москва
Возлюбленный мой брат, друг и дитя мое незабвенное! Приветствую тебя сердечно и кланяюсь зёмно! Со слезами прошу прошения за вспышку гнева в моем последнем письме. Этот гнев есть, конечно, один из видов противодействия, борьбы за свою любовь, заботы за подлинность и сохранение любви как свободно принятого нами высокого избрания и сана. Чтобы сращивать соединительные нервы дружбы, рвущиеся и от нашего греха, и от влияния извне, для этого необходима какая-то вечная памятка, с чем бы связывалось непоколебимое наше решение – всё претерпеть до конца. И, кроме того, нужен таинственный ток энергии, непрестанно обновляющий первое, ослепительное время дружбы. Что же это за памятка? Внешне и грубо это, конечно, есть напоминание о себе – истирание пятой порога дома друга твоего, внутренне же – это подвиг ради дружбы – некий невидимый труд – каждый день и час со скорбью погублять душу свою ради друга и в радости обретать ее восстановленной! Так было со мной в течение последних шести лет, из которых ни одна минута, прожитая с тобой, не была нетворческой. Это давало мне полноту жизни и высшее счастье! Создавался какой-то таинственный стиль времяпровождения и речи, искусства и обихода. Ясно чувствую, что так было накануне эпохи Возрождения, когда дружба венчала великих художников и зажигала над их челом пламенный язык гения. В нашей дружбе я всегда ощущаю, быть может, и маленькое, но драгоценное зернышко чего-то подлинного и великого. Только из таких зерен сквозь дикость и тьму столетий пробивались ростки Новой Культуры. Вот что теперь стало для меня ясно. А это не мало, это не пустяки! Особенно для нас с тобой как художников. На этой вершине человеческого чувства, подобно облакам, задевающим двуединый Арарат, небесное клубится над дольным, земным. И этот закон неизбежен. Только теперь, в крестные дни кои, он, как никогда, становится для меня ясно ощутимым. Вот почему вредно и ошибочно говорить тебе, что ты живешь во мне только как пол и что с полом уходит любовь и разрушается дружба. Неотразимым доказательством того, что ангельская сторона твоего существа всегда заслоняла пол, – являются мои стихи – пролитые к ногам твоим. Оглянись на них – много ли там пола? Не связаны ли все чувст<во>вания этих необычайных и никогда не повторимых рун, – с тобой как с подснежником, чайкой или лучом, ставшими человеком-юношей?
А эти образы – есть сама чистота, сколько-нибудь доступная земному бренному слову. Только женское коварство как раз и черпает из мутных волн голого пола и свинской патологии противоположное и обратное понимание. Откуда оно у тебя? Конечно, от женского наития. Нельзя, сидя верхом на бабе, говорить о тайне, о том, что можно, и то приблизительно-символично, рассказать музыкой, поэзией, живописью или скульптурой. Только языком искусства – купленного подвигом, можно пояснить кое-что из тайны пола и ангела в дружбе. Так поступаю и я, и точно знаю и утверждаю, что если бы ты получил мое последнее письмо до своего падения и плена, то сказал бы следующее: «Силой гнева измеряется сила любви», т.е. насколько силен гнев – настолько сильна любовь друга к тебе. Видишь, любимый мой, какую трещину дала твоя психика?! Подумай над этим покрепче! И чем глубже будет женщина внедряться и входить в тебя, тем обыденнее и, так сказать, популярнее будут твои мысли и поступки. Это и есть тот «широкий путь», от которого я часто предупреждал тебя – этот путь для всех. Я же – твой брат, сомысленник и служитель, считаю тебя не таким, как все, а незаурядным и избранным, и веровал, что твой путь – это скалистая тропинка, которая вьется за плечами Джоконды – и ведет художника прочь от этого демонического, хотя и прекрасного существа. Этот же символ можно наблюдать даже в изображениях Мадонны Литты, совершеннейшей из женщин. Для меня эта давно ощутимо и понятно. Умозрение в красках, как и в подлинной поэзии, никогда не лжет. Нужно только открыть глаза и очистить сердце, чтобы увидеть лучи тайны, величия дружбы и красоты. Следовательно, твое обвинение меня в том, что ты живешь во мне только как пол – само собой отпадает.
* * *
Ты извиняешься в своем письме за многословие, но разве хватило нам целых шести лет, чтоб досказать нашу сказку? Нет, она осталась еще недосказанной!
«В каждой дружбе, сколько-нибудь продолжительной, – говорит Метерлинк, – наступает таинственный момент, когда мы начинаем различать точное место нашего друга относительно неизвестного, окружающего его, положение судьбы относительно его. Происходит как бы перестановка жизни, взаимное проникновение личностей одной в другую. Когда такое проникновение достигнуто, дружба силою вещей делаемся нерасторжимою, пока же такое высшее единство не достигнуто, верность есть и всегда считалась церковным сознанием за нечто необходимое не только ради сохранения дружбы, но и ради самой жизни друзей. Соблюдение раз начатой дружбы дает всё, нарушение же является нарушением не только дружбы, но и подвергает опасности самое духовное существование отступника, а часто и физической смерти его жертву! Ведь души друзей уже начали срастаться!». Это говорит Метерлинк – один из лучших сынов человеческих – последнего времени. Мудрец – нашей эры, душевидец.
В этом же смысле – тебя, сорвавшего момент проникновения в нашу взаимную судьбу и подвергшего себя и меня – смертельной опасности – гибели духовной и, возможно, – физической, я в своих стихах и называю злодеем и убийцей. Но почему ты упускаешь в тех же произведениях такие, напр<имер>, строки:
Но только облик серафима
Пурге седин, как май погожий...
Ведь имя Серафима относится к тебе, – несмотря ни на что. Большего человек не может дать вообще. Прежде я любил тебя как брата-друга, но теперь люблю тебя как свою душу. Общение наших душ происходит уже не в явлениях и фактах, а глубже. Друг по милу стал хорош, а не за хорошее мил, – как говорят мужики. Прежде я искал Моего в тебе и если находил, то радовался – теперь же ищу Самого тебя, каков бы ты ни был, а тебя нельзя принять, не отдавая тебе себя – всю свою полноту, все богатства духовные и телесные, отсюда пол дружбы. Ты пишешь: «Когда я в нужде, и мне необходимы любовь, дружба, а может быть, единственный отец, – ты покидаешь меня». Считаю эту мысль просто не уложенной в слова. Это я-то тебя покидаю! Научи, как это сделать, как вырвать нож, который ты всадил мне по рукоятку между лопаток? Если сделает это чужой – я пойду за ним, – как благодарный лев за преподобным Герасимом, вынувшим из его бедра стрелу, если же ты, – любимой рукой, – мы всё равно будем неразлучны. Но ты утешаешь меня тем же, чем утешала виноградная лоза бедного Ахмета в одной восточной басне (не привожу ее целиком за длиннотами):
Посадил бедный Ахмет лозу у своей сакли, холил ее, поливал (вероятно, не слезами, как я), налились грозди, а лоза взяла да и отдала их Зульме. Заплакал горько Ахмет, а лоза ему в ответ:
«Не плачь, Ахмет, ведь я с тобой –
Корнями, хладною листвой!»
– «А где же грозди?» – «Ест Зюлейка!»
– «Так пусть подавится злодейка!»
Не узнаёшь ли, друг мой, ты себя в этой лозе? Не оставляешь ли ты мне корни с хладною листвою, уверяя, что ты со мной, меж тем как сладкая гроздь твоя отдана Зюлейке? На чьей стороне больше правды – на стороне бедного Ахмета или жадной лакомки Зульмы? <...> Оставляя за мной отечество, любовь и дружбу и убедясь теперь, что я тебя не покинул сердцем и благословением, ты тем самым, признаёшь, что этих свойств не нашел в Воробьевой. Ее <...> письмо ко мне порука, что таких цветов она и не нюхивала, они растут лишь на лугах Целителя Пантелеймона, – из них он – юноша с ларцем травных бальзамов – врачует сердца друзей, особенно тех, которые стали жертвой темной силы!
Мой лосенок! Поверь своему весеннему деду. Ты обморочен темной силой, и в этом состоянии нравственного обморока не Господь, взяв ребро от тебя, сотворил тебе Еву, а серый сортирный городской черт – вырвал из тебя ребро вместе с куском позвоночника, может быть, и души <...>. Теперь не замедлит познакомиться с тобой сам змий с обольстительным шепотом, что ты будешь, как Бог, если вовсю будешь пожирать плоды с дерева познания добра и зла – такое пожирание Воробьева называет «свободным развитием». Иначе говоря, ты должен жить, как «настоящий мущина» – курить, выпивать, стремиться к стандартному комфорту и дешевой авантюре – и незаметно докатиться до какого-нибудь «Англетера», где, тихо притаясь в углу – покачивается веревка. Это видение стоит у меня в глазах! Мой долг и дело моей совести предупредить тебя об этом! Недаром же ты в свой пасхальный приезд ко мне – уже упражнялся в болтовне (твой рассказ про пьянку Пастернака) и заявлял, что жизнь так интересна! и что тебе рано думать об обе<т>е! Да, дитятко, Пастернак был пьян, но не с заранее обдуманным намерением, а случайно, и горько жалел об этом, жизнь интересна, но <...> подвигом за искусство, дружбу, величие и т.п.! Твой дед так понимает твои лозунги! Господи, неужели я стою не за жизнь, особенно в искусстве. А художнику в первую очередь, как никому, нужен не только всегдашний обед, но изысканная пища, потому что он не молотобоец, а художник!
Прав ли я?
* * *
Я верю, художник мой, что у тебя вкус прекрасный, но нет чутья на людей. Доказательство: панибратство с цеховым заплечным мастером с Малой Полянки – он вновь был у меня – опухший от пьянства и мировых масштабов, и сердце мое холодело за твой вкус на людей и знакомства. Поверь же моему письму, в котором я, ничего не убавляя и не прибавляя, выявляю подоплеку анонимки Воробьевой. Не от ревности, а от простой человеческой тревоги за тебя и за себя размышлял я и думал, сидя над этим, «с позволения сказать, женким творчеством». Подумай и ты над ним. Очень советую. <...> Повторяю, я верю в твой вкус, но не верю в твое чутье к людям! Еще раз советую прочитать тебе мое первое письмо об этом предмете и поразмыслить хорошенько. Я же своего диагноза не изменяю и от него не отрекаюсь! <...>
* * *
В течение месяца, я послал тебе пять писем и телеграмму, но ты остался глух к ним, и понадобились каленые клещи, чтобы вырвать из тебя твое единственное письмо. Твоя бандероль, – приправленная упорным предварительным молчанием, – породила в моем кровоточащем и больном сердце бурю. Пойми, что живу я на камфаре, всегда с холодным пузырем на сердце, в нечеловеческом напряжении мысли, предложений и представлений о тебе <...>, – получаю перепечатки моей заветной вещи, на которую я смотрю как на щит от всех гонений меня как поэта, как меч, долженствующий поразить всех моих врагов в литературе – что тебе объяснять? Знаю, что сам ты ясно видишь и понимаешь это! Я забыл все свои личные дела, все договоренности – ничего не помню. Я весь поглощен, по горло утоплен в опасности, которой подверг ты мое духовное существо! Я вижу тебя иногда наяву, говорю с тобой – поверь мне, любовь моя, что не для красного словца пишу тебе про всё это, – не для позы, не из самолюбия! Господи! Как и чем уверить тебя в этом?! Зачем ты фразируешь, что будто за шесть лет твоей верности я называю тебя предателем? Все шесть лет – сплошное мое благоговение перед тобой. Предательством же я, вероятно, назвал грубый предварительно не объясненный факт перепечатки поэмы. Ты замолчал, когда это делать прямо грешно. Я каждый час умираю, не знаю твоей новой жизни <...>. За что же меня укорять? Ты лучше объяснил бы мне это, – ты в моем понимании уже всё теперь знаешь, – все глубины сатанинские, – отсюда вытекают и мои вопли, и зубовный скрежет о твоей опытности! Если бы ты не молчал, – никаких жестоких слов не было бы в моих к тебе письмах! Если бы ты сказал мне определенно: «Колюнь, я должен тебе признаться, что в женщине я нашел самого себя!» <...> – бесповоротно, и Колюнь успокоился бы и занялся бы своими делами. Но нет, обязал меня словом хранить чистоту, а сам, высунув язык, ждал заветное 16-ое мая и нравственно мог это? Верно ли я говорю или ошибаюсь? Непременно напиши мне – всё подробно для моих душевных выводов! Ты хватаешься за каждое слово в моих письмах – ища повода оправдать что-то в себе – зачем такая тёрка? Говори прямо, ведь ты стал теперь настоящим мущиной! Вот я говорю прямо, что в нашем положении очень ценно. Например, дитя мое, я доверяю тебе и жизнь и смерть свои – всё по-старому, по-бывалому! – Понятно тебе или нет? Да разве настоящее письмо, которое может написаться человеком, быть может, один раз в жизни, не служит доказательством пламенного и глубочайшего моего к тебе доверия? Боже мой! Какую трещину дала твоя душа – перестал ощущать еще недавно простые для нее и родные слова! Теперь же всё необходимо пережевать и объяснять. Так и должно быть.
Карма, возмездие за измену своему внутреннему посвящению не замедлит сказаться. Так было и так будет. Это вечный недвижимый закон. Он написан на свитке неба знаками зодиака. Так понимаю я, отнюдь не навязывая никому своего понимания – своей правды. Аминь. Да сохранит тебя Христос – падшим подаяй воскрешение от нападения темных сил! Запомни, дитя мое, что я делаю всё, борюсь на живот и смерть за то, чтоб сохранить нашу дружбу. Совесть моя чиста. Ты же, что задумал делать, делай скорее, но не лучше ли нам поступить так: положить свою любовь к ногам Того, кто по воскресении своем из мертвых сказал женщине в винограднике: «Не прикасайся ко мне, Мария!» Если же мы недостойны этого, то наклони свое золотое ушко, дитятко, поближе к сердцу деда, – злобному и горячему, по твоим словам, и выслушай и крепче положи себя на память вещий шепот из-под зарочного могильного камня! Слушай: «Я люблю тебя... Совершилось чудо – твоя измена не сдвинула с места светильника нашей дружбы – ты сам признаёшь это... У подавляющего большинства друзей бывает иначе... Я иду на последнюю и страшную жертву для тебя – принимаю тебя и при твоем сожительстве с женщиной... Потому, что ты – моя великая Идея в личной жизни и в истории... Ты – моя идея, а гибель идеи – повлечет за собой гибель творца ее... Вспомни Гоголя у камина, сжигающего свою душу! Пойми это во всем ужасе и полноте!.. Я люблю тебя!.. Аминь».
* * *
Не объясняй сожжения мною моего духовного завещания, – как пачки кредиток за твое сердце, – в другое бы время – ты бы, конечно, понял это сожжение – как духовный акт, ныне же, незаметно и неощутимо для самого себя, ты говоришь грешные и какие-то чисто материальные понятия, зная, конечно, что всё это не мое и мне не свойственно. Думаю, что и без духовного завещания я умру на твоих руках и ты поплачешь над моей свежей могилой <...>.
Если ты уверен, что с изданием моих стихов не выйдет такой штуки, как с изданием «Погорельщины» в «Красной газете», то сдавай всё, что имеется, но при единственном условии выцарапать аванс сколько можно больше при сдаче рукописи – отнюдь не помесячно! Это нужно сделать до отправки книги в политцензуру, так как цензором всей литературы в настоящее время является Авербах, который всеконечно меня не разрешит. Я очень нуждаюсь. Выехать в деревню не на что. Прошу тебя подумать о деньгах. Как быть? Ведь я надеялся, что расходы по дороге, по найму избы – будут твои. Прошу написать о твоих планах на лето. Если же ты не можешь ехать со мной, то дай мне в долг, хотя бы 200 руб. Я тебе оставлю доверительный чек на получение моей пенсии за июль–август, и ты будешь возмещен безболезненно. Напиши мне, когда приедешь в Москву, и когда мы можем выехать и на сколько месяцев? Прошу тебя, поддержи меня в моем горе – болезни душевной и телесной. Молчание твое, подвергая смертельной опасности мое духовное существо, в то же время понуждает меня в отчаянии броситься на шею, быть может, первому встречному подлецу. Не допусти до этого! Помни, что ты ответственен за меня и с тебя спросится многое, хотя бы и через долгие годы. Осмысли и подумай со этом! Еще раз прошу тебя не молчать по месяцу. <...>
* * *
Чтобы кой-что уяснить тебе для своей новой жизни, прошу прочитать тебя «Крейцеровую сонату» Льва Толстого. Она тебе очень поможет во многом. Ну, прости меня грешного и злобного. Благословляю тебя, целую и мысленно пью глаза твои!
Очень сожалею о своем письме – на твою бандероль с рукописью. Будь спокоен. Береги себя. И по возможности меньше треплись. Как твои портреты? Пишешь ли Толстого? Что слышно от Никольского, писал ли ты что ему? Белил я купил тебе две банки – очень много. Самых лучших – уже давно. Жду отчета с сердечным волнением.
Преданный тебе и любящий больше, чем раньше.
Твой Н. Клюев.
195. А.А. ПРОКОФЬЕВУ
Лето 1933 г. Москва
Дорогой поэт, кланяюсь Вам низко и всегда вспоминаю внимание и сердечность Вашу и жены Вашей.
Я задыхаюсь в своем подвале, как говорится, света белого не вижу.
Прошу Вас усердно об авансе из «Современника». Нужно и необходимо уехать в деревню – но вся надежда на Ваш присыл денег. Помогите! Лето проходит... Мне ведь очень тяжело.
Адрес: Москва, Гранатный пер., дом 12, кв. 3.
С товарищеской преданностью Н. Клюев.
196. А.Н. ЯР-КРАВЧЕНКО
Лето 1933 г. Москва
Дорогой мой племянник. Кланяюсь тебе и посылаю свое благословение, извини, что задержал прилагаемые стихи, но всё время у меня, как и у тебя, занято новым человеком, который вошел в мою жизнь. Прекрасный и свежий, как лесное карельское озеро, – он пьет мое сердце, мои слезы и поцелуи, просыпаюсь и не верю своим глазам – на твоей подушке пепельные волосы, тончайшего очертания лицо, залитое густым шиповником. Он нежен и внимателен ко мне – утешает меня сладкими словами, на какие способен <нрзбр>. Что будет даль<ше> – Бог знает, но сейчас сердце мое хотя и в скрытой тревоге, но согрето, ведь их я не дождался и не слышал от тебя. Кольцо твое получено и висит на кухне на гвоздике над полкой верхней. Я тронут доверием Зинаиды ко мне – еще не остывшему, по ее словам, негодяю! Кланяюсь ей и мысленно преподношу самую белую розу. Прошу тебя в свою очередь позвонить Прокофьеву о скорейшей высылке аванса. С книгой, конечно, ничего путного не выйдет. Похлопочи, дорогой друг, напоследках – постараюсь тебя больше не беспокоить. Я очень болен – опять сильнейшие головокружения и т.п.
Настоящие стихи приложи к книге. Жду немедленного ответа. Нельзя ли прислать цветного оттиска моего портрета!? В книгу я желал бы меня, читающего «Погорельщину». Это было бы весьма разительно!
Как твои карие яхонты? Померкли для меня – твоего придворного поэта навсегда?.. Целую тебя в них, пусть они поплачут о моей и своей судьбе! Знать это – утешительно. Адрес: Москва, Гранатный переулок, №12, кв. 3. Николаю Алексеевичу Клюеву.
197. Л.Э. КРАВЧЕНКО
22 мая 1934 г. Томск
Дорогая Лидия Эдуардовна! Получил Вашу драгоценную телеграмму, всем сердцем благодарю за нее. Слова Ваши явились для меня великим утешением и подкрепили меня душевно. На белом свете весна, а я всё за решеткой. Отправку в Колпашев обещают на 24-ое май, но это не наверно. Больше нет сил и навряд ли я выдержу, так как здоровье мое очень плохое и я без съестных передач и какой-либо помощи. В окне светит голубым бархатом май, по-видимому, в здешних краях лето лучше, чем в Ленинграде. Соседи-сибиряки рассказывают, что в Нарыме есть пчелы, созревает греча и огурцы, множество рыбы, но всё это гадательно, и мне не верится во что-нибудь хорошее на моем пути. Но Бог милостив, быть может, призовет меня скоро в иной край, где нет ни печали, ни воздыхания. В моем настоящем положении это упование – желанная мечта и избавление. Как только приеду в Колпашев – напишу и буду ждать обещанного в телеграмме. Нет ли у Вас кого-либо знакомого в г. Томске? Нельзя ли попросить сделать мне съестную передачу? Какое было бы счастье? Нельзя ли спросить у знакомых в Питере нет ли, в свой черед, у них знакомых в г. Томске? Прошу Вас узнать, что с моей квартирой в Москве? Адрес: Гранатный пер., №12, кв. 3. Дарье Леонтьевне Швейцер. Я писал, но письма, видимо, не доходят. Еще раз благодарю за память и за заботу! С сердечным уважением и преданностью целую Ваши руки. Горячо приветствую и кланяюсь всей Вашей семье. Как здоровье Толи? Как он себя чувствует? Жизнь ему и счастье! Прощайте! Простите!
Кланяюсь прекрасному Вашему городу, где я жил так счастливо! Наверно, мне его больше не видать. Ах, жизнь, жизнь! Всё прошло, как одна неделя!
Еще раз прощайте! И благодарю, благодарю...
Известите телеграфом о получении этого письма!
Прощайте. Н. Клюев.
198. А.Н. ЯР-КРАВЧЕНКО
5 июня 1934 г. Колпашево
Незабвенное дитятко, здравствуй!
После четырех месяцев хождения по мукам я, как после кораблекрушения, выкинут на глинистый, усыпанный черными от времени и непогоды избами – так называемый г. Колпашев. Это чудом сохранившееся в океанских переворотах сухое место посреди тысячеверстых болот и залитой водой тайги – здесь мне жить пять унылых голодных лет и, наверное, умереть и похорониться, даже без гроба, в ржавый мерзлый торфяник. Кругом нет лица человеческого, одно зрелище – это груды страшных движущихся лохмотьев этапов. Свежий человек, глядя на них, не поверил бы, что это люди. Никакого пейзажа – угрюмая серо-пепельная равнина, над которой всю ночь висит толстый неподвижный туман, не поддающийся даже постоянному тундровому ветру. От 10 часов до четырех светит солнце и даже жарко, но люди, выходя по делам, и в эти часы несут на руках ватное платье – не надеясь на устойчивость погоды. Говорят, что в этом году лето будет хорошее, ну приблизительно, как август на Вятке. В сентябре уже ледовитый снег и так до половины мая. Гибель моя неизбежная. Я без одежды и без денег. Как политссыльный я должен получать паек: 15 кило ржаной муки, 2 кило крупы, 800 гр<аммов> сахар<ного> песку и 15 гр<аммов> чаю – вот и всё на целый месяц. Но и этот жалкий паек я не могу выкупить. Все четыре месяца я питался лишь хлебом и водой, не всегда горячей. Теперь привыкаю есть, но после каждого куска поднимаются страшные боли в животе – я иссох так, что прежние кальсоны обшивкой обвивают два раза тело.
В кособокой лачуге, где ссыльный китаец стрижет и бреет, я увидел себя в зеркало и не мог не разрыдаться от зрелища: в мутном олове зеркала как бы плавала посыпанная пеплом голова и борода, – желтый череп и узлы восковых костистых рук... Я перенес воспаление легких без всякой врачебной помощи – от этого грудь хрипит бронхитом и не дает спать по ночам. Сплю я на голых досках под тяжелым от тюремной грязи одеялом, которое чудом сохранилось от воров и шалманов – остальное всё украли еще в первые дни этапов. Мне отвели комнату в только что срубленном баракообразном доме, и за это слезное спасибо, в большинстве же ссыльные живут в землянках, вырытых своими руками, никаких квартир в Колпашеве не существует, как почти нет и коренных жителей. 90% населения ссыльные – китайцы, сарты, грузины, цыгане, киргизы, россиян же очень мало – выбора на людей нет. Все потрясающе несчастны и необщительны, совершенно одичав от нищеты и лютой судьбы. Убийства и самоубийства здесь никого не трогают. Я сам, еще недавно укрепляющий людей в их горе, уже четыре раза ходил к водовороту на реке Оби, но глубина небесная и потоки слез удерживают меня от горького решения. Я намерен проситься в ссылку в Вятскую губ<ернию>, ведь там еще не изгладились следы дорогих для меня ног, или крайне, в г. Томск, где есть хорошие врачи, но для этого нужно тебе немедля сходить в Бюро врачебной экспертизы, куда ты водил меня и где мне выдали свидетельство о том, что я – инвалид второй группы, страдаю артериосклерозом, кардиосклерозом, склерозом мозговых сосудов и истерией. Свидетельство у меня было, но осталось на Гранатном в немецкой Библии и, вероятно, как и всё, что там было, пропало. Необходимо восстановить этот документ немедля и выслать мне ценным письмом, тогда я буду иметь повод хлопотать о переводе. Мне здешнее начальство говорило, что эти возможно при наличии документе от Бюро врачебной экспертизы об инвалидности и болезни. В прежнем моем документе в строке о переосвидетельствовании значилось: «Нет» – следовательно, документ пожизненный и очень резонный. Добудь его, дитя мое драгоценное. Поговори с Валентином Михайловичем, спроси его совета, а также и его удостоверения, что я болел суставным ревматизмом – это тоже нужно и важно. Сходи к профессору Нарбуту – попроси его выдать мне удостоверение о глубоком неврозе сердца и общего тяжелонервного состояния с приложением печати и т.п. Кланяйся его семье и попроси Софию Викторовну соорудить мне посылочку: чаю, сахару, компоту, круп и непременно жиров, лучше шпику свиного, какую-либо теплую рубаху, кальсоны, если можно, то брюки, хотя бы старые, носки, гребенку и какую-либо кастрюльку-котелок для варки пищи, эмалированный или какой другой, но полегче. Посылка может быть весом до 15 кило – это новые почт<овые> правила. Здесь растительной пищи нет. Поэтому мне нужен компот и лук в головках, чтобы не заболеть цингой. В тюрьме мне ошибочно рассказывали, что в Колпашеве растут огурцы – в нем не сеют и не жнут. И съестное редкость, и цены на всё чудовищные. Бутылка молока 2 р. 50 коп. Небольшой хлебец фунта два – 6-7 руб. Масло 30 руб. кило, но пахнет медведем, рыба – караси 3 руб. штука. Мука 75 руб. пуд и т.д. Но всё это и за деньги надо купить умеючи. Потому что всё редко и скудно. Чем же ты утешишь меня – друг мой?! Можно ли мне питаться надеждой на регулярную месячную помощь, хотя бы на хлеб и воду? Напиши мне об этом! Раздобудешь ли ты для меня что-либо теплое на зиму? Валенки, штаны ватные, варежки, портянки бумазейные, шапку с ушами размер 15 1/2 вершков в окружности, шарф, рубаху вязаную. (Теплое пальто мне обещали прислать из Москвы.) Но предупреждаю, не обижай себя! Мне будет тяжело знать, что я для тебя обуза. Подумай об этом и обо всем остальном – поговори с моими друзьями и т.п. Сообщи мне – следует ли мне выслать тебе доверенность на мою квартиру и на всё, что в ней находится, или тебе это трудно и тогда можно хотя бы Клычкову, у него теперь квартира в доме писателей и места много?
Как бы хотелось пролить к тебе сердце свое, высказать, что накопил, но бумага тоже, как жизнь, конечна. Буду ждать от тебя письма – оно будет для меня великой радостью. Телеграмму я получил. Она мне очень помогла и укрепила душевно. Прощай, дитятко! Будь счастлив. Пусть мое страшное несчастие научит тебя, как нужно быть четким и бережливым к своей судьбе в жизни! Кланяюсь моим друзьям! Кланяюсь тебе – единственному и незабвенному в жизни и смерти моей. Прощай! Прости!
Колпашев, до востребования.
5 июня 1934 г.
199. Н.Ф. ХРИСТОФОРОВОЙ
10 июня 1934 г. Колпашево
Дорогая Надежда Федоровна!
После четырех месяцев тюремной и этапной агонии я чудом остался живым, и, как после жестокого кораблекрушения, когда черная пучина ежеминутно грозила гибелью и океан во всей своей лютой мощи разбивал о скалы корабль – жизнь мою, – до верха нагруженный не контрабандой, нет, а только самоцветным грузом моих песен, любви, преданности и нежности, я выброшен наконец на берег! С ужасом, со слезами и терпкой болью во всем моем существе я оглядываюсь вокруг себя. Я в поселке Колпашев в Нарыме. Это бугор глины, усеянный почерневшими от непогод и бедствий избами. Косое подслеповатое солнце, дырявые вечные тучи, вечный ветер и внезапно налетающие с тысячеверстных окружных болот дожди. Мутная торфяная река Обь с низкими ржавыми берегами, тысячелетия затопленными. Население – 80% ссыльных – китайцев, сартов, экзотических кавказцев, украинцев, городская шпана, бывшие офицеры, студенты и безличные люди из разных концов нашей страны – все чужие друг другу и даже, и чаще всего, враждебные, все в поисках жранья, которого нет, ибо Колпашев давным-давно стал обглоданной костью. Вот он – знаменитый Нарым! – думаю я. И здесь мне суждено провести пять звериных темных лет без любимой и освежающей душу природы, без привета и дорогих людей, дыша парами преступлений и ненависти! И если бы те глубины святых созвездий и потоки слез, то жалким скрюченным трупом прибавилось бы в черных бездонных ямах ближнего болота. Сегодня под уродливой дуплистой сосной я нашел первые нарымские цветы – какие-то сизоватые и густо желтые, – бросился к ним с рыданием, прижал их к своим глазам, к сердцу как единственных близких и не жестоких. Они благоухают, как песни Надежды Андреевны, напоминают аромат ее одежды и комнаты. Скажите ей об этом. Вот капля радости и улыбки сквозь слезы за все десять дней моей жизни в Колпашеве. Но безмерны сиротство и бесприютность, голод и свирепая нищета, которую я уже чувствую за плечами. Рубище, ужасающие видении страдания и смерти человеческой здесь никого не трогают. Всё это – дело бытовое и слишком обычное. Я желал бы быть самым презренным существом среди тварей, чем ссыльным в Колпашеве. Недаром остяки говорят, что болотный черт родил Нарым грыжей. Но больше всего пугают меня люди, какие-то полупсы, люто голодные, безблагодатные и сумасшедшие от несчастий. Каким боком прилепиться к этим человекообразным, чтобы не погибнуть? Но гибель неизбежна. Я очень слаб, весь дрожу от истощения и от недающего минуты отдохновения больного сердца, суставного ревматизма и ночных видений. Страшные темные посещения сменяются областью загробного мира. Я прошел уже восемь демонических застав, остается еще четыре, на которых я неизбежно буду обличен и воплощусь сам во тьму. И это ожидание леденит и лишает теплоты мое земное бытие. Я из тех, кто имеет уши, улавливающие звон березовой почки, когда она просыпается от зимнего сна. Где же теперь моя чуткость, мудрость и прозорливость? Я прошу Ваше сердце, оно обладает чудотворной способностью воздыхания. О, если бы можно было обнять Ваши ноги и облить их слезами! Сейчас за окном серый ливень, я навьючил на себя все лохмотья, какие только уцелели от тюремных воров. Что будет осенью и бесконечной 50-градусной зимой? Временно или навсегда, не знаю, я помещен в только что отстроенный дом, похожий на дачный и в котором жить можно только летом. Углы и конуры здесь на вес золота. Ссыльные своими руками роют ямы, землянки и живут в них, иногда по 15-ть человек в землянке. Попасть в такую человеческую кучу в стужу считается блаженством. Кто кончил срок и уезжает, тот продает землянку с печкой, с окном, с жалкой утварью за 200-300 рублей. И для меня было бы спасением одному зарыться в такую кротовью нору, плакать и не на пинках закрыть глаза навеки. Если бы можно было продать мой ковер, картины или складни, то на зиму я бы грелся живым печужным огоньком. Но как это осуществить? Мне ничего не известно о своей квартире. Нельзя ли узнать и написать мне, что с нею сталось? Хотя бы спасти мои любимые большие складни, древние иконы и рукописные книги! Стол расписной, скамью резную и ковер один большой, другой шелковый, старинной черемисской работы, а также мои милые самовары! Остальное бы можно оставить на произвол судьбы. В комоде есть узел, где хранится плат моей матери, накосник и сорочка. Как это уберечь?! Все эти вещи заняли бы только полку в Вашем шкафу. Но что говорить об этом, когда самая жизнь положена на лезвие! Продуктов здесь нет никаких. Продавать съестное нет обычая. Или всё до смешного дорого. Бутылка жидкого водяного молока стоит 3 руб. Пуд грубой, пополам с охвостьем, муки 100 руб. Карась величиной с ладонь 3 руб. Про масло и про мясо здесь давно забыли. Хлеб не сеют, овощей тоже... Но что нелепей всего, так это то, что воз дров стоит 10 руб., в то время как кругом дремучая тайга. Три месяца дождей и ветров считаются летом, до сентября, потом осень до Покрова, и внезапный мороз возвещает зиму. У меня нет никакой верхней одежды, я без шапки, без перчаток и пальто. На мне синяя бумазейная рубаха без пояса, тонкие бумажные брюки, уже ветхие. Остальное всё украли шалманы в камере, где помещалось до ста человек народу, днем и ночью прибывающего и уходящего. Когда я ехал из Томска в Нарым, кто-то, видимо, узнавший меня, послал мне через конвоира ватную короткую курточку и желтые штиблеты, которые больно жмут ноги, но и за это я горячо благодарен. Так развертывается жизнь, так страдного тропою проходит душа. Не ищу славы человеческой, ищу лишь одного прощения. Простите меня, дальние и близкие! Всем, кому я согрубил или был неверен, чему подвержен всякий, от семени Адамова рожденный! Благословляю всякого за милостыню мне, недостойному, ибо отныне я нищий, и лишь милостыня – мое пропитание! Одна замечательная русская женщина мне говорила, что дорого мне обойдется моя пенсия, так и случилось, хотя я и не ждал такой скорой развязки. Но слава Богу за всё! Насколько мне известно, расправа с моей музой произвела угнетающее действие на лучших людей нашей республики. Никто не верит в мои преступления, и это служит для меня утешением. Если будет милостыня от Вас, то пришлите мне чаю, сахару, если можно, то свиного шпику немного, крупы манной и компоту – потому что здесь цинга от недостатка растительной пищи. Простите за указания, но иначе нельзя. Если можно, то белых сухарей, так как я пока еще очень слаб от тюремного черного пайка и воды, которыми я четыре месяца питался. Теперь у меня отрыжка и резь в животе, ломота в коленях и сильное головокружение, иногда со рвотой.
Получил от Н<адежды> А<ндреевны> 50 руб. по телег<рафу> уже в Колпашев. Сердце мое озаряется счастьем от сознания, что русская блистательная артистка милосердием своим и благородством отображает «Русских женщин» декабристов, «во глубину сибирских руд» несущих свет и милостыню. Да святится имя ее! Когда-нибудь в моей биографии чаша воды, поданная дружеской рукой, чтоб утолить алкание и печаль сосновой музы, будет дороже злата и топазия. Так говорят даже чужие холодные люди. Простите за многие ненужные Вам мои слова. Я знаю, что для Вас я только лишь страдающее живое существо и что Вам и Вашему милосердию я совершенно не нужен как культурная и тем более общественная ценность, но тем потрясающее и прекраснее Ваша простая человечность!
Простите, не осудите, и да будет ведомо Вашему сердцу, что если я жив сейчас, то главным образом надеждой на Вашу помощь, на Ваш подвиг доброты и милостыни. На золотых весах вечной справедливости Ваша глубокая человечность перевесит грехи многих. Кланяюсь Вам земно. Плачу в ладони рук Ваших и с истинной преданностью, любовью и обожанием, которые всегда жили в моем духе, и только дьявольский соблазн и самая трепетная глубокая забота не причинить Вам горя на время отдалили внешне меня от Вас – в Москве. Жадно и горячо буду ждать от Вас письма. Кланяюсь всем, кто пожалеет меня в моем поистине чудовищном несчастии.
Если бы удалось зажить своей землянкой, то было бы больше покоя для души моей, а главное, чужие глаза не видели б моего страдания. Что слышно в Москве про меня? Возможны ли какие-либо надежды? Нужно торопиться с хлопотами, пока не поздно. Я подавал из Томска Калинину заявление о помиловании, но какого-либо отклика не дождался. Не знаю, было ли оно и переслано. Еще раз прощайте! Еще раз примите слезы мои и благословения. Земно кланяюсь Анат<олию> Ник<олаевичу>, милым Вашим комнатам с таким ласковым диваном, на котором я спал! Где будете летом и где будет Н<адежда> А<ндреевна>?
Адрес: Север<о>-Запад<ная> Сибирь, поселок Колпашев. До востребования такому-то.
назад | содержание
| вперед
|
|