|
Азадовский К.М. Жизнь Николая Клюева
: докум. повествование / К. Азадовский. – СПб. : Изд-во журн. «Звезда», 2002. – 368 с.
назад | содержание
| вперед
Глава 8
НА БЕРЕГАХ НЕВЫ
Приблизительно в июле 1923 года Клюев был арестован в Вытегре и доставлен в Петроград, но через несколько дней выпущен. Причины ареста не вполне ясны (есть сведения, что в то время Клюева арестовывали дважды). Освободившись, поэт принимает решение не возвращаться в Вытегру, тем более что Н.И. Архипов уже до этого перебрался в Петроград, где жили его мать и сестры. К судьбе Клюева (и, видимо, Архипова) на этот раз проявил внимание влиятельный Илья Ионов, председатель петроградского правления Госиздата. С его помощью Клюев вселяется в полутемную комнату на заднем дворе дома 45 по улице Герцена (до 1920 и с 1993 года – Большая Морская) – этот дом до осени 1924 года принадлежал Госиздату. В соседней квартире живет Архипов с семьей. В 1925 году, когда Архипов, назначенный директором дворцов-музеев в Петергофе, покидает Ленинград, Клюев перебирается в его квартиру и занимает комнату побольше; в двух других комнатах поселяется художник Павел Мансуров с матерью и сестрой.* [Павел Андреевич Мансуров (1896-1983) жил в Ленинграде до августа 1928 г. Уехал в Италию (официально), остался за границей. Умер в Ницце. В 1995 г. в Петербурге и Ницце состоялась его персональная выставка].
Нуждаясь в деньгах, Клюев безотлагательно начинает переговоры о переиздании своих сочинений. Он обращается в московскую писательскую артель «Круг» с предложением о переиздании сборника «Львиный хлеб».* [К.А. Федин, член правления «Круга», писал 31 августа 1923 г. П.Н. Медведеву: «Сообщите, пожалуйста, Н. Клюеву, что при «Круге» в начале наступающего литературн<ого> сезона организуется автономная секция писателей, которые будут именоваться, вероятно, «крестьянскими». Секцию организует Серг<ей> Есенин, который имеет в виду пригласить Клюева войти членом в эту организацию. Я прошу со своей стороны Клюева войти непосредственно или через «Круг» в сношения с Есениным касательно издания у нас клюевского дополненного "Львиного хлеба"» (издание «Львиного хлеба» в «Круге» не состоялось)]. Кроме того, петроградский Госиздат заключает с поэтом договор на сборник «Ленин» объемом 609 стихотворных строк (договор от 14 сентября 1923 года).
Осенью 1923 года Клюев вновь обращается к Есенину, недавно вернувшемуся из заграничного путешествия (вместе с Айседорой Дункан), просит о помощи. В одном из его «сказов» («Бесовская басня про Есенина»), записанных Н.И. Архиповым, читаем:
«Привезли меня в Питер по этапу, за секретным пакетом, под усиленным конвоем. А как я перед властью омылся и оправдался, вышел из узилища на Гороховой, как веха в поле, ни угла у меня, ни хлеба. Повел меня дух по добрым людям; приотъелся я у них и своим углом обзавелся. Раскинул розмысли: как дальше быть? И пришло мне на ум написать письмо Есенину, потому как раньше я был наслышан о его достатках немалых, женитьбе богатой и легкой жизни. Писал письмо слезами, так, мол, и так, мой песенный братец, одной мы зыбкой пестованы, матерью-землей в мир посланы, одной крестной клятвой закляты, и другого ему немало написал я, червонных и кипарисовых слов, отчего допрежь у него, как было мне приметно, сердце отеплялось».
Есенин деятельно пытался помочь Клюеву еще в феврале 1922 года (после получения его «отчаянного» письма от 28 января). «Я встормошил всю здешнюю публику, сделал для него, что мог...» – сообщает Есенин Иванову-Разумнику 6 марта 1922 года. Хлопоты Есенина оказались не напрасными: 14 февраля 1922 года в Петрозаводск была отправлена телеграмма за подписью Луначарского: «В Вытегре в нищете живет известный крестьянский поэт Н. Клюев Помогите чем можно Центр примет меры».
В середине октября 1923 года Есенин приезжает в Петроград и затем возвращается в Москву вместе с Клюевым. В течение нескольких недель Клюев гостит у Есенина. Как и некогда, «друзья-недруги» всюду появляются вдвоем, сообща выступают перед публикой. Например, 25 октября они совместно с А. Ганиным проводят «вечер русского стиля» в Доме ученых на Пречистенке. «В старый барский особняк, занимаемый Домом Ученых, – рассказывала через день газета «Известия», – пришли трое «калик-перехожих», трое русских поэтов-бродяг: С. Есенин, Ал. Ганин и Ник. Клюев. Сергей Есенин прочел свои «Кабацкие песни». Алексей Ганин – большую поэму «Памяти деда» («Певучий берег»), Николай Клюев – «Песни на крови». Выступление имело большой успех».
Расставшись с Дункан, Есенин еще в сентябре 1923 года поселился в коммунальной квартире на Большой Никитской у своей возлюбленной Гали Бениславской; в соседних комнатах жили С.С. Виноградская, А.Г. Назарова, журналист М.С. Грандов с женой; время от времени наведывались сестры поэта Катя и Шура. Туда же Есенин привез с вокзала и Клюева, который задержался в Москве на пару недель. Однако пребывание в многолюдной квартире не доставило Клюеву особой радости. «Я живу в непробудном кабаке, пьяная есенинская свалка длится днями и ночами, – рассказывает Клюев Н.И. Архипову 2 ноября. – Вино льется рекой, и люди кругом бескрестные, злые и неоправданные. Не знаю, когда я вырвусь из этого ужаса».
Впечатления от московской жизни и составят чуть позже ядовитую «Бесовскую басню про Есенина»:
«Налаял мне Есенин, что в Москве он княжит, что пир у него беспереводный и что мне в Москву ехать надо.
Чугунка – переправа не паромная, не лодейная; схвачен человек железом, и влачит человека железная сила по 600 верст за ночь. Путина от Питера до Москвы – ночная, пьяная, лакал Есенин винище до рассветок, бутылок около него за ночь накопилось, битых стаканов, объедков мясных и всякого утробного смрада – помойной яме на зависть. Проезжающих Есенин матерял, грозил им Гепеу, а одному старику, уветливому, благому, из стакана в бороду плеснул; дескать он, Есенин, знаменитее всех в России, потому может дрызгать, лаять и матерять всякого.
Первая мука минула.
Се вторая мука. В дрожках извозчичьих Есенин по Москве ехал стоймя, за меня, сидячего, одной рукой держась, а другой шляпой проходящим махал и всякие срамные слова орал, покуль не подъехали мы к огромадному дому с вырванными с петель деревянными воротами.
На седьмом этаже есенинский рай: темный нужник с грудами битых винных бутылок, с духом вертепным по боковым покоям.
Встретили нас в нужнике девки, штук пять или шесть, все без лика женского, бессовестные. Одна, в розовых чулках и в зеленом шелковом платье, есенинской насадкой оказалась. В ее комнате страх меня объял от публичной кровати, от резинового круга под кроватью, от развешанных на окне рыбьих чехольчиков, что за ночь накопились и годными на следующую ночь оказались.
Зеленая девка стала угощать, меня – кофеем с колбасой, а Есенина – мадерой.
С дальней путины да переполоха спится крепко. Прикурнул и я, грешный, где-то в углу за ширмами. И снилась мне колокольная смерть. Будто кто-то злющий и головастый чугунным пестом в колокол ухнул (а колокол такой распрекрасный, валдайского литья, одушевленного). Рыкнул колокол от песта, аки лев, край от него в бездну низвергся, и грохот медный всю вселенную всколыбнул.
Вскочил я с постели, в костях моих трус и в ушах рык львиный, под потолком лампа горит полуночным усталым светом, и не колокол громом истекает, а у девок в номерах лютая драка, караул, матерщина и храп. Это мой песенный братец над своей половиной раскуражился. Треснул зеркало об пол, и сам голый, окровавленный, по коридору бегает, в руках по бутылке. А половина его в разодранной и залитой кровью сорочке в черном окне повисла, стекла кулаками бьет и караул ревет. Взяла меня оторопь, за окном еще шесть этажей, низринется девка, одним вонючим гробом на земле станет больше...
Подоспел мужчина, костистый и огромадный; как и Есенин, в чем мать родила, с револьвером в руках. Девку с подоконника за волосы стащил, хрястнул об пол, а по Есенину в коридоре стрелять почал. Сия моя третья мука».
Посетил Клюев и литературное кафе имажинистов «Стойло Пегаса» на Тверской, коему в «Бесовской басне» также посвящено несколько живописных строк:
«"Стойло Пегаса" унавожено изрядно. Дух на этом новом Олимпе воистину конский и заместо «Отче наш» – «Копытами в небо» песня ржется. В «Стойле» два круга, верхний и нижний. В верхнем стойка с бутылками, со снедью лошадиной: горошек зеленый, мятные катышки, лук стриженый и все, что пьяной бутылке и человеческому сраму не претит.
На досчатом помосте будка собачья с лаем, писком и верезгом – фортепьяно. По бокам зеркала – мутные лужи, где кишат и полощутся рожи, плеши и загривки – не человечье все, лошадиным паром и мылом сытое.
С полуночи до полуночи полнится верхнее стойло копытною нечистой силой. Гниющие девки с бульваров и при них кавалеры от 13-ти лет и до проседи песьей. Старухи с внучатами, гимназисты с papa. Червонец за внучку, за мальчика два.
В кругу преисподнем, где конские ядра и с мясом прилавки (грудинка девичья, мальченков филей), где череп ослиный на шее крахмальной – владыка подпольный – законы блюдет, как сифилис старый за персики выдать, за розовый куст – гробовую труху, там бедный Есенин гнусавит стихами, рязанское злато за гной продает».
Сохранились и суждения тех самых «бессовестных девок», которых едко описал Николай Алексеевич. «К<люев>, живя с нами, – вспоминает, например, А.Г. Назарова, – словно не видел ни болезненного состояния С<ергея> А<лександровича> ни нашей «хозяйственной экономии» – ел вволю, приводя в ужас меня и Г<алю>, ходил обедать в «Стойло» и тихо, как дьячок великим постом что-то читает в церкви, – соболезновал о России, о поэзии, о прочих вещах, погубленных большевиками и евреями. Говорилось это не прямо, а тонко и умно, т<ак> ч<то> он, невинный страдалец, как будто и не говорил ничего. Его слащавая физиономия, сладенький голосок, какие-то мокрые, взасос, поцелуи рук – и бесконечное самолюбование рядом с жалобами – все это восстановило нас против него и заставило критически относиться к нему».
Дадим слово и Галине Бениславской, попутно заметив, что от влюбленной женщины (в декабре 1926 года она покончит с собой на могиле Есенина) нельзя требовать беспристрастных оценок, как нельзя их ожидать и от самого Клюева в отношении женского есенинского окружения.
«С Клюевым я встречалась в течение двух-трех месяцев, самое большее. Хитер, одна сплошная хитрость. Но вместе с тем настолько сплошная, что даже и за этот срок (правда, с помощью Кати) мы его раскусили».
Хитрость Клюева, насколько можно понять, заключалась в том, что он постоянно «нашептывал» Есенину мысль, будто во всем, что происходит в России, «виноваты жиды». «И Клюев с его иезуитской тонкостью, – сказано у Бениславской, – преподнес Е<сенину> пилюлю с «жидами» (ссылаясь на то, что его мол, Клюева, они тоже загубили). От Клычковых С<ергей> А<лександрович> не принял, а от Клюева взял и проглотил, и опомнился только после санатория, когда, оставшись один, мог разобраться во всей этой истории. Клюев хорошо учел момент и результаты своего плана и, кроме того, то мутное состояние С<ергея> А<лександровича>, когда лишь сумей поднести, а остальное как по маслу пойдет. Старое, из деревни царской России, воспоминание о «жидах», личная обида и неумение разобраться в том, «чья вина» («и ничья непонятна вина»* [Строка из первоначального варианта стихотворения Есенина «Снова пьют здесь, дерутся и плачут...» (1922).]), торгашеская Америка с ее коммерсантами («евреи и там»). Добавил Клюев еще историю о себе: «Жиды не дают печататься, посадили в тюрьму». <...> Я несколько раз входила в комнату во время таинственных нашептываний Клюева, но, конечно, при мне Клюев сейчас же смолкал».
Антисемитские настроения новокрестьянских писателей (Клюева, Есенина, Клычкова, Пимена Карпова) совершенно бесспорны. И все же представляется, что Николай Клюев в данном случае не столько делился с Есениным «наболевшим», сколько вел борьбу за его ранимую, надломленную душу, пытался оторвать своего любимца от Бениславской и других.
Истины ради, следует сказать, что Бениславская не была предубеждена против Клюева; в своих воспоминаниях она отдает ему должное. «Сначала я и Аня Назарова были очарованы Клюевым, – пишет она. – Почва была подготовлена С<ергеем> А<лександровичем>, а Клюев завоевал нас своим необычным говором, меткими, чисто народными выражениями, своеобразной мудростью и чтением стихов, хотя и чуждых внутренне, но очень сильных. <...> Мы сидели и слушали его, почти буквально развесив уши. А стихи читал он хорошо. Вместо обычного слащавого, тоненького, почти бабьего разговорного тембра, стихи он читал каким-то пророческим «трубным», как я называла, «гласом». Читал с пафосом, но это гармонировало с голосом и содержанием. Его чтение я, вероятно, и сейчас слушала бы так же, как и тогда».
Но затем, продолжает Бениславская, она убедилась, что Клюев оказался «отвратительным». «Ханжество, жадность, зависть, подлость, обжорство, животное себялюбие и обуславливаемые всем этим лицемерие и хитрость – вот нравственный облик, вот сущность этого когда-то крупного поэта».
Конечно, и Бениславская, движимая чувством к Есенину, сгущает краски (точно так же, как и Клюев в «Бесовской басне»). Клюев был человек «многомерный», и разные люди воспринимали его по-разному, в зависимости от того, какой стороной своей богатой натуры он оборачивался к ним.
Рассказ о московской осени 1923 года будет неполон, если не упомянуть о знакомстве Клюева с Айседорой Дункан, которую он не раз навещал и чьим гостеприимством пользовался. «Я ей нравлюсь и гощу у нее по-царски», – писал Клюев Архипову 2 ноября. Дункан же, по-видимому, очарованная Клюевым, подарила ему свою фотографию с надписью. Клюев и позже сохранял о Дункан добрую память. Утверждение В.А. Мануйлова (в его воспоминаниях о Клюеве), что «Клюев терпеть не мог эту несчастную и удивительную женщину, называя ее блудницей, дьяволицей, которая "погубила Сереженьку"», представляется весьма сомнительным.
В ноябре 1923 года (Клюев уже вернулся из Москвы) петроградский Госиздат выпускает книжку «Ленин», состоящую из разделов «Багряный лев» и «Огненный лик». Первый раздел образовали десять стихотворений цикла «Ленин»; второй – революционные стихотворения Клюева. Без промедления откликнулся на эту книгу П.Н. Медведев. «Величанием Революции, крестьянским молебном ей» назвал критик новый клюевский сборник, отметив при этом «чрезмерный метафоризм», «торжественный величавый словарь» и «одический высокий стиль»: «Перед нами – зачатки оды нового времени, кимвал бряцающий современности».
Много лет спустя, в одном из «гнезд» своей финальной поэмы «Песнь о Великой Матери», Клюев со стыдом и горечью вспомнит об этой книжке и – отречется от нее такими словами:
Увы... волшебный журавель
Издох в октябрьскую метель!
Его лодыжкою в запал
Я книжку «Ленин» намарал,
В ней мошкара и жуть болота.
От птичьей желчи и помета
Слезами отмываюсь я,
И не сковать по мне гвоздя,
Чтобы повесить стыд на двери!..
В художнике, как в лицемере,
Гнездятся тысячи личин,
Но в кедре много ль сердцевин
С несметною пучиной игол? –
Таков и я!..
Обосновавшись в Ленинграде на Большой Морской улице, 45, Клюев начинает обставлять свою комнату старинной и деревенской утварью, превращая ее не то в подобие русской избы, не то в убежище старообрядца-начетчика. Знакомые Клюева, навещавшие его в 1920-е годы в Ленинграде (и позднее в Москве), неизменно описывают в своих воспоминаниях комнату, в которой жил поэт. Н.М. Конге, вдова поэта Владимира Конге, рассказывает:
«Осенью 1924 г. я с В.Д. Конге отправились, по приглашению Н. Клюева, к нему на осмотр всякой церковной утвари и старинных икон. Снимал он вместе с С. Есениным тогда комнату недалеко от Невского, на М<алой> Морской (теперь ул. Герцена).* [Ошибка мемуаристки: Есенин не снимал комнату вместе с Клюевым, а лишь навещал его летом 1924 г. на Большой (а не Малой!) Морской].
Когда мы вошли, в комнате было сумрачно. Клюев приложил палец к губам: «Тише, он спит». На полу, прикрытый лоскутным ярким одеялом, спал С. Есенин. Светлые его волосы разлохматились на ситцевой наволочке, от винных паров из его ноздрей в комнате было душно и муторно. Это была не комната, а будто изба старообрядца. Кровать с высокой горой красных подушек под ситцевым пологом. Лавки у стен. Иконостас в углу. Темные иконы на стенах. Висячие, на цепях, лампады. Стол, покрытый домотканой скатертью. Деревянные ложки, ковши, глиняные горшочки, расписанные птицами и травами. Ни одной городской вещи, ни стула. На полу – лоскутные половики. На столе, в углу, резной по дереву работы раскрашенная Голгофа с распятием. Потом она несколько лет стояла на письменном столе мужа. А в углу висела огромная икона 17-го века с лампадой ручной работы из листовой меди, чеканки той же поры. Икону и резного дерева Голгофу Клюев отдал мужу в обмен за огромный персидский ковер» <...>.
Клюев часто приходил к нам – высматривал всякие вещицы, интересные для него. Но я так неприязненно относилась к нему, что, наконец, он, к моей радости, прекратил посещения нашей квартиры.
Елейный, слащавый в русских сапогах гармошками, в кафтане до колен (у талии – сборочки), он запомнился мне как неискренний, неприятный человек. Под лысиной «тарелочкой» до жирных складок затылка свисали на стоячий воротник кафтана жидкие пряди каштановых волос. Светлые хитрые маленькие глазки лукаво щурились в деланной улыбке. Меня он тоненьким голоском называл: «Голубица чистая...». А сам был очень недоволен, что я присутствую при его разговоре с моим мужем» (из письма Н.М. Конге к А.Е. Парнису от 4 сентября 1976 г.).
Литературная ситуация в Ленинграде в 1924 году была иной, нежели в первые революционные годы: на авансцену вышла плеяда талантливых молодых писателей. Со многими из них у Клюева завязываются дружеские отношения. Продолжается его общение и с писателями старшего поколения, знакомыми ему по дореволюционному Петербургу (Ахматова, М. Кузмин). Часто видится Клюев с А.П. Чапыгиным; тот стремится всячески поддержать земляка. «В клюевской комнатке на Большой Морской, где иконы старинного письма соседствовали с редкими рукописными книгами, можно было встретить Николая Заболоцкого, Алексея Чапыгина, Александра Прокофьева, Даниила Хармса, Павла Медведева», – вспоминал И.И. Марков (в то время начинающий поэт).
В апреле 1924 года в Ленинграде возникает новая литературная организация – Союз поэтов (аналогичное объединение, созданное в Петрограде в 1920 году, было отделением московского Союза и вынуждено было прекратить свою деятельность в 1922 году). Первым председателем новосозданного Союза поэтов становится И.И. Садофьев; Клюев же – его полноправным членом. Не имея собственного помещения, Союз поэтов проводит литературные вечера в комнатах Союза писателей на Фонтанке, 50, или в «Доме печати» (ул. Плеханова, 2), устраивает выездные чтения в клубах и театpах, на заводах и фабриках, совершает экскурсии, отмечает юбилейные даты... Клюев, судя по газетным отчетам и иным документам, не уклоняется от участия в этих мероприятиях; актерское дарование явно побуждает его к «публичности», влечет его к «слушателям», к литературной молодежи.
Обладая способностью влиять на людей, Клюев сыграл в судьбе некоторых молодых поэтов огромную роль. Ограничимся одним примером – рассказом Ольги Берггольц о своих первых шагах в литературе (рассказ записан Д.М. Молдавским): «...В юности, когда она <Берггольц> еще писала слабенькие стихи «под Есенина», у нее был знакомый начинающий поэт, который знал Клюева. Он и повел ее к старику. Дверь открыл какой-то отрок в поддевке. Борзые собаки. Множество икон и лампад. Клюев говорил: «Читайте, девушка, стихи». Я читала, он слушал. Потом встал и сказал: «Орел Сафо над вами парит... Сами не знаете, кем будете... Идите к Анне, Анне Ахматовой. Держитесь ее советов».
Вот она и пошла...».
Упомянем также поэтов и прозаиков группы «Содружество» (Н.В. Баршев, Б.М. Борисоглебский, Н.Л. Браун, В.А. Рождественский и другие), незаслуженно забытую поэтессу и переводчицу Л. И. Аверьянову, молодую поэтессу М. И. Комиссарову (позднее – жену Н.Л. Брауна), поэтессу Л.М. Попову... Встречи Клюева с каждым из них, его надписи на подаренных им книгах образуют ряд мелких, но неизменно занимательных эпизодов клюевской биографии. В середине 1920-х годов Сергей Городецкий привел к Клюеву на Морскую молодого журналиста Б.К. Черного, который понравился Клюеву («Херувим, херувим», – повторял он) и получил от него в подарок том «Песнослова» – «...с нежностью и любованием на его юность, слово и песню».
Однако в кругу питерских знакомых Клюева появлялись, естественно, не только литераторы. Например (середина 1920-х годов), – врач В.М. Белогородский; ему посвящена поэма «Деревня». Другой врач, знакомый Клюева, – В.А. Рудаков. Общался Клюев и с бывшим князем Н.А. Мещерским, впоследствии – крупным филологом, специалистом по истории русского языка и древнерусской переводной литературы. Знакомство их состоялось в середине 1920-х годов (в 1932 году Мещерский был репрессирован). Мещерский, в то время – аспирант в Институте языков и литератур Запада и Востока при ЛГУ, знал на память немало стихотворений Клюева, не раз навещал его на Морской. Его поражало, что Клюев читал по-немецки Рильке.
К ленинградским писателям, особенно «официальным» и «благополучным», Клюев относился сдержанно, порой иронически. Будучи от них во многом зависимым, он вынужден был общаться с ними и, по своему обыкновению, нередко подыгрывал им, но в глубине души, как явствует из многих источников, ощущал себя чужим. Впрочем, резкого разделения на литературный «официоз» и «андеграунд» в 1920-е годы еще не было: Клюева охотно принимали, слушали, пытались ему помочь. Но умный Клюев уже тогда угадывал в окружающих многое, что станет очевидным лишь позднее. Записи Н.И. Архипова сохранили ряд его острых, нелицеприятных (и, кстати, не всегда справедливых) суждений о современниках.
Запись от 20 марта 1924 года:
«Был у Тихонова в гостях на Зверинской.* [Н.С. Тихонов, впоследствии один из столпов официальной советской литературы; упоминается также его жена, художница М.К. Неслуховская]. Квартира у него большая, шесть горниц, убраны по-барски, красным деревом и коврами; в столовой стол человек на сорок. Гости стали сходиться поздно, все больше женского сословия, в бархатных платьях, в скунцах и соболях на плечах, мужчины в сюртуках, с яркими перстнями на пальцах. Слушали цыганку Шишкину, как она пела под гитару, почитай, до 2-х час<ов> ночи.
Хозяин же все отсутствовал; жена его, урожденная панна Неслуховская с таинственным видом объясняла гостям, что «Коля заперся в кабинете и дописывает поэму» и что на дверях кабинета вывешена записка «вход воспрещен», и что она не может его беспокоить, потому что «он в часы творчества становится как лютый тигр».
Когда гости уже достаточно насиделись, вышел сам Тихонов, очень томным и тихим, в теплой фланелевой блузе, в ботинках и серых разутюженных брюках. Угощенье было хорошее, с красным вином и десертом. Хозяин читал стихи «Юг» и «Базар». Бархатные дамы восхищались ими без конца...
Я сидел в темном уголку на диване, смотрел на огонь в камине и думал: вот так поэты революции!..»
Другая запись:
«Пошел в «Круг» спросить у Вронского,* [А.К. Воронский (Вронский) – председатель правления «Круга». Визит Клюева к Воронскому мог состояться осенью 1923 г. во время пребывания поэта в Москве.] будет ли издана моя книжка «Львиный хлеб». Вронский съежился, хитро прибеднился: «Да, знаете, – говорит, – человек-то вы совсем другой...» – «Совсем другой, – отвечаю, – но на что же вам одинаковых-то человеков? Ведь вы не рыжих в цирк набираете, а имеете дело с русскими писателями, которые, в том числе и я, до сих пор даже и за хорошие деньги в цирке не ломались».
Ответ Вронского: "А нам нужны такие писатели, которые бы и в цирке ломались и притом совершенно даром"».
Но были и другие писатели – не чуждые Клюеву. В Ленинграде 1920-х годов всех ближе ему была, по-видимому, Ахматова: отношение Клюева к ней всегда оставалось почтительно-восторженным, хотя подчас и довольно своеобразным. В.А. Баталин вспоминает:
«Однажды я прочел ему <Клюеву> стихи Ахматовой:
Вечерние часы перед столом
Непоправимо белая страница,
Мимоза пахнет Ниццей и теплом,
В луче луны летит большая птица.**
[Первые строки стихотворения (1913), вошедшего в сборник «Четки»]
Растроганно, со слезой, он сказал: «Красота-то какая! Сидит она, красавица наша русская, в тереме за хрустальным оконцем и дозорит Русь... Неповторимо прекрасно!..»
Я, не соглашаясь с его, как мне казалось, произвольной «оценкой» стихов Ахматовой («русская»..., «Русь»..., «дозорит», а ведь это скорее альтмановская Ахматова на берегу Херсонесской бухты), все же невольно поддался обаянию его слов и «поверил» в его Ахматову. Хотя бы на миг».
Клюев вел, как видно, далеко не замкнутый образ жизни. Он охотно посещал своих многочисленных знакомых, бывал на выставках, выступал на литературных вечерах. 4 февраля 1924 года Клюев читал свои стихи в доме Самодеятельного театра на концерте, устроенном по случаю открытия Клуба инструкторов (Самодеятельный театр – одно из названий студии Шимановского). Имя его появляется порой и в печати, например, – в ленинградских периодических изданиях («Ленинград», «Красная газета»). К весне 1924 года Государственным издательством дважды переиздается сборник «Ленин».
Летом 1924 года Клюев участвует в юбилейных мероприятиях, посвященных 125-летию со дня рождения Пушкина (к Пушкину он относился с особой любовью, не раз «реминисцировал» его строки в собственном творчестве). Вместе с другими петербургскими поэтами (А. Ахматова, К. Ватинов, Ю. Верховский, М. Кузмин, Е. Полонская, В. Рождественский, А. Толстой и др.) он выступает 6 июня на торжественном заседании Всероссийского Союза писателей – читались как стихи самого Пушкина, так и оригинальные стихи, ему посвященные, – и едет затем в Петергоф на праздник поэтов, который состоялся в одном из залов Большого дворца. Н.М. Конге, передавая в цитированном письме к А.Е. Парнису рассказ своего покойного мужа об этом вечере, устроенном якобы исключительно для мужчин, брезгливо упоминает клюевские «наклонности». «Клюев не пил вообще, ибо старообрядцы не пьянствуют. Но зато он не мог овладеть своими извращенными наклонностями и приставал ко всем, кто был моложе его».
Одним из устроителей петергофского «мальчишника» был молодой Семен Гейченко, в то время – всего лишь экскурсовод, а после окончания войны – директор Пушкинского заповедника в Михайловском. Благодаря Н.И. Архипову, своему старшему другу и наставнику, Гейченко в те годы познакомился с Клюевым и встречался с ним неоднократно. «С Николаем Алексеевичем Клюевым, – вспоминал Гейченко в одном из своих поздних писем, – я был знаком близко. В 1924-1928 гг. мы встречались с ним в моем доме (я жил в Петергофе) и в Ленинграде, и в его квартире. Он дружил с близким мне человеком Николаем Ильичом Архиповым, бывшим тогда директором петергофских дворцов-музеев. <...> До войны у меня было несколько писем Клюева и черновиков его стихотворений, а также корректурные листы его изданий. А Архипову он подарил свою рукописную книгу «Сновидения», в которой рассказывал, как часто во сне гулял по городам и весям Дании, Голландии и других стран».
«Сны» с описанием клюевских ночных прогулок по Дании и Голландии до нас не дошли. Зато сохранился записанный Архиповым сон Клюева под названием «Неприкосновенная земля» – о его «пребывании» в Египте (дата – январь 1923 г.). Характерно, что и в ночной своей грезе о «неприкосновенном» Египте Клюев не может отделаться от подробностей российской реальности:
«<...> На память преподобного Серафима, Саровского чудотворца, привиделся мне сон пространный, легкий.
Будто я пеш и бос, в пестрядинной рубахе до колен, русская рубаха, загуменная.
Понизь-равнина, понизовье поречное без конца – без края в глазах моих, и воздухи тихие, благорастворимые. Там и сям на груди равнинной водные продухи, а на них всякая водная птица прилет с северных стран правит...
И будто земля сновидная – Египет есть. Сфинксы по омежным сухменям на солнце хрустальном вымя каменное греют.
Прохладно и вольно мне, глотаю я воздух дорогой, заповедный. И будто в стороне море спит, ни ряби на нем, ни булька...
Далеко, далеко за морем пушки ухают: это будто в Питере неспокойно...
Вдруг два человека мне предстали: один в белом фараонском колпаке рыбу в десять лес ловит, а другой – ищейка подворотная, в пальтишке уличном, и в руке бумага, по которой я судебной палатой за политику судился. Тявкнула ящейка, а смысл таков: мол, установлено, что я, Николай Клюев, анархист; что же касается Распутина, то это установить еще надо.
Ну, думаю, с меня теперь взятки гладки: в Египте я, в земле древней, неприкосновенной!..
Проснулся обрадованный».
Имя Клюева в 1923-1924 годах еще совсем не запретное; поэт и сам, насколько можно судить, ощущает себя участником писательской жизни в Ленинграде. И все же печатают Клюева все реже и неохотнее. Отношение к нему во многом определяется статьей Троцкого и книгой Василия Князева «Ржаные апостолы» с подзаголовком «Клюев и клюевщина» (Пг., 1924; фактически книга вышла в конце 1923 г.). Путаная и полуграмотная, эта книжка сыграла, тем не менее, свою роль в вытеснении Клюева из литературы.
Разбирая один за другим все клюевские сборники (последние – «Четвертый Рим» и «Мать-Суббота»), Князев утверждал, что Клюев был прекрасным поэтом, но пошел в город и, оторвавшись от родной почвы, – умер. «Война, город, пролетарская революция – вот три последовательных удара, сваливших лесного поэта в вечную, немую могилу». Но перед нами не только поэт; Клюев в изображении Князева – идеолог: раскольник-сектант и религиозный мистик. Его идеология – деревенская, «пахотная» и, значит, чуждая современной пролетарской литературе. «Говорят, что Клюев – величина незначительная. Нет смысла-де посвящать ему такого рода исследования-диссертации, – глубокомысленно рассуждал Князев и подытоживал: «Клюевщина» – страшная сила. <...> «Клюевщину» (идейно-обоснованную и идейно-порожденную тягу к богу, внутреннюю, корневую потребность в его бытии) придется – выкорчевывать многие десятки лет».
В книге Князева (она была написана в основном до 1922 года) еще отсутствует слово «кулацкий»; пройдет немного времени, и этот эпитет станет одним из наиболее расхожих в советском политическом лексиконе: по существу, синоним слова «крестьянский», но с угрожающе многозначительным классовым оттенком. Миф о Клюеве – «народном поэте» – неумолимо уступает место (приблизительно с середины 1920-х годов) новому мифу, закрепленному официальной критикой и стойко державшемуся в советской печати более десяти лет.
Статья Троцкого, книга Князева... Оглядываясь назад, понимаем: то были лишь первые слабые раскаты грома, еще не предвещавшие опустошительной бури. Ничуть не ощущая себя изгоем, Клюев в 1924-1925 годах живет, как видно, насыщенной литературной жизнью. Его приглашают на литературные собрания и вечера – как официальные, так и камерные. Имя олонецкого поэта – уже «труднопроходимое» для печати! – еще не отпугивает от него товарищей, как это будет через несколько лет.
Леонид Борисов рассказал в своей книге «За круглым столом прошлого» о поэтическом вечере летом 1924 года в квартире прозаика Н.В. Баршева. Среди гостей Борисов называет, помимо Клюева, – Осипа Мандельштама (чье знакомство с Клюевым состоялось, очевидно, еще в эпоху первого «Цеха поэтов»), Акима Волынского, Виссариона Саянова, В.А. Рождественского, поэта-переводчика М.А. Фромана, поэтессу и – позднее – переводчицу Надежду Рыкову, П.Н. Медведева и еще некоторых менее известных литераторов.
«Клюев читал стихи, пересев на другое место, – вспоминает автор. – Он не читал, а как-то выгибался голосом, порою ныл, порою назидательно вдалбливал слушателям свой дактиль, гипнотизировал их голосом своим, напоминающим мяуканье кокетничающего кота. И все же так оно или не так, но преподносил Клюев подлинную поэзию, люби ее или отвергай, – как кому будет угодно».
«Так оно или не так», но доверия к рассказам Леонида Борисова было бы куда больше, если бы мемуарист припомнил, что среди его «дружеских пародий» на писателей, которые он систематически помещал тогда в ленинградской печати, были и «антиклюевские» стихи, содержавшие, между прочим, строки отнюдь не безобидные.
Вот как звучит эта псевдопародия – попытка обыграть одно из известнейших клюевских стихотворений:
Уму – республика, а сердцу – не скажу...
В журналы красные я редко захожу.
Пусть высохну я весь, пусть сгину, пропаду,
Моя тоска – о пышке на меду.
О небе пестрядном, где журавлиный грай,
Где некогда торчал мой заонежный рай,
О щуке и плотве, о добрых и о злых,
Где Князев пестует апостолов ржаных.
Где воблушка-судьба всхрапнула за чулком,
Моя тоска – я не скажу о ком...
Упокой, Господи, душу раба усопшего твоего...
Все это могло бы сойти, конечно, за шутку, пускай и беспомощную, если бы на дворе стояли иные – не советские! – времена (публикация относится к январю 1926 года).
В последние дни июля 1924 года Клюев пароходом уезжает из Ленинграда в Вытегру. «Осталось в памяти раннее летнее утро, – вспоминал И.И. Марков, – когда мы (Есенин, Чапыгин, Медведев, Иван Приблудный и я) пришли на пристань Литейного моста, чтобы проводить Николая Клюева, собравшегося в родную Вытегру. <...> Есенин был как-то лихорадочно возбужден и явно скучал, но едва показались первые пассажиры, приободрился и стал нарочито громко рассказывать, будто бы в Константинове вешали кулаков на конской узде...».
Весь август проводит Клюев в родных краях (насколько известно, его последнее пребывание в Вытегре). «От тихих Богородичных вод, с ясных, богатых нищетой берегов, от чаек, гагар и рыбьего солнца – поклон вам, дорогие мои! – пишет он Архиповым 18 августа. – Вот уже три недели живу как во сне, переходя и возносясь от жизни к жизни. Глубоко-молчаливо и веще кругом. Так бывает после великой родительской панихиды... Что-то драгоценное и невозвратное похоронено деревней – оттого глубокое утро почило на всем – на хомуте, корове, избе и ребенке. <...> Господи, как священно-прекрасна Россия и как жалки и ничтожны все слова и представления о ней, каких наслушался я в эту зиму в Питере! Особенно меня поразило и наполнило острой жалостью последнее свидание с Есениным, его скрежет зубный на Премудрость и Свет. <...> Но и Есенин с его искусством, и я со своими стихами так малы и низко-презренны перед правдой прозрачной, непроглядно-всебытной, живой и прекрасной. Был у преподобного Макария – поставил свечу перед чудным его образом – поплакал за вас и за себя, сегодня ухожу в Андомскую гору к Спасу – чтоб поклониться Золотому Спасову лику – Онегу, его глубинным святыням и снам».
Бывал ли Клюев после этой поездки на родном и любимом Севере? Ответ на этот вопрос неясен. Если и бывал, то, скорей всего, летом-осенью 1925-1927 годов. Б.А. Филиппов (впоследствии эмигрант, историк литературы и критик), навещавший Клюева в Ленинграде приблизительно в эти годы, вспоминает:
«Комната Клюева в уже Ленинграде,* [То есть после переименования города в январе 1924 года] кивот в полстены – с драгоценного письма новгородскими и строгоновскими иконами. Цветные огоньки лампад. Дубовый, плотницкого дела стол – и такие же лавки по стенам. На столе – книги. Тут и старописные «Смарагды» и «Винограды», и старопечатные, и новейшие увражи, и тоненькие книжечки самоновейшей поэзии.
Клюев рассказывает нам, как он странствовал по монастырям Севера:
– Стыдно, Борис, не побывать в Кирилловом да в Ферапонтовом. А какие там фрески Дионисия! Побывай, голубь, пока не порушена древняя святыня... А путь каков из монастыря в монастырь! Каналом узким-преузким – чуть пароход за берега не цепляет... И красота, и небо – такое далекое и нежное... Красив, ох, как красив наш Север!»
Вернувшись из Вытегры, Клюев привозит в Ленинград свое имущество, в том числе – книги, иконы, складни, которые в 1920-е годы он нередко продает или обменивает. Приблизительно к 1925 году относится письмо Клюева к Е.П. Иванову.
«Дорогой Евгений Павловичь <так! – К.А.>, – пишет ему Клюев. – <...> Очень сожалею, что вы не удосужитесь придти ко мне поглядеть икон. Мне нужна Богородичная икона украшенная. У Вас таковых имеется несколько. Я бы Вам благословил редчайшего выговского Деисуса, что из моленной Андрея Денисова, медный новгородский складень и икону Архистратига Божия Михаила в рост, не в доспехах, а в далматике со сверами <так! – К.А.> в руках – XV-го века, чудной сохранности <...> Приобрести такие вещи, какие я предлагаю, Вам случается раз в жизни...».
Предлагал Клюев свои сокровища и ленинградскому историку искусства Эриху Голлербаху. В недавно изданной мемуарной книге Голлербаха «Встречи и впечатления» есть главка «Елейный Клюев», посвященная этой теме (автор явно не сочувствует поэту).
«Однажды (кажется, в 1924 году), – рассказывает Голлербах, – я отозвался на приглашение Клюева и побывал у него, не помню точно – где-то на улице Герцена или на улице Гоголя.
Дверь мне открыл «тихий отрок» с нагло-блудливым и благочестивым лицом. Низкая, но просторная комната Клюева точно воспроизводила палату времен тишайшего царя Алексея Михайловича. И сам хозяин был тишайший, сладчайший. Он поочередно предложил мне узорный железный фонарь древней архангельской работы, голландский горшок для цветов петровской эпохи и образ Нерукотворного Спаса. Цены были аховые. Хозяин ласковым тягучим голосом жаловался:
– Рази теперешние люди понимают древнюю красоту? Рази они чувствуют благодать божию? У всех одно на уме: суета сует и всяческая суета.
В глубине комнаты за широким пологом, сшитым из пестрой набойки, что-то шипело и булькало; густой запах щей разливался по комнате. В красном углу кротко мерцали лампады – зеленая, синяя, красная.
Клюев выдвинул из-под стола сундук и стал вынимать одну за другой старинные иконы. Среди них были, действительно, вещи дивной работы; были, может быть, и подделки, но очень искусные. Во всяком случае, в полумраке комнаты нельзя было установить степень древности этих темных досок. К сожалению, ни одна из них не была мне по карману.
На прощанье Клюев удивил меня:
– А вы чисто говорите по-русски. Приметил я вас давно и все думал, что вы иностранец, наверное – датчанин (он сделал ударение на первом слоге – датчанин), а вот поди ж ты ошибся...».
Весь этот пассаж отчасти опровергается сохранившимся письмом Клюева к Голлербаху, имеющим точную дату: 12 января 1928 г. «Извините за беспокойство, – пишет Клюев, – но Вы в камерной музыке говорили мне, что любите древние вещи. У меня есть кое-что весьма недорогое по цене и прекрасное по существу. Я крайне нуждаюсь и продаю свои заветные китежские вещи: книгу рукописную в две тысячи листов со множеством клейм и заставок изумительной тонкости. Труд поморских древних списателей. Книга, глаголемая «Цветник», рукописная, лета 1632-го, с редкими переводами арабских и сирских сказаний – в 750 листов, где каждая буква выведена от руки, прекрасного и редкого мастерства. Ковер персидский столетний, очень мелкого шитья, крашен растительной краской <...>. Древние иконы 15-го, 16-го и 17-го веков, дивной сохранности. Медное литье. Убрус – шитый шелками, золотом и бурмитскими зернами – многолетний, редкий. Все очень недорого и никогда своей цены не потеряет. И даже за большие деньги может быть приобретено только раз в жизни».
Совершенно ясно, что Клюев в этом письме обращается к человеку малознакомому, который никогда до этого у него не был и не видел собранных им ценностей. Тем более, что в самом конце письма содержится просьба – «приходить без посторонних чужих людей». Не подлежит сомнению: описанный Голлербахом визит состоялся не ранее января 1928 года (их знакомство, однако, восходит к более раннему времени).
Интереснее другой вопрос: каким образом попали к Клюеву «китежские вещи»? Голлербах утверждает, что Клюев «объезжал старообрядцев на Севере и скупал у них за гроши целые мешки древних икон...». Ссылаясь на Михаила Кузмина, Голлербах называет и другой источник: иконы писал якобы художник Мансуров, «а Клюев их в печке коптил», после чего «бойко поторговывал» ими. Думается, что на самом деле «заветные вещи» приходили к Клюеву разными путями (история персидского ковра рассказана выше). Часть их была, возможно, семейного происхождения; другая часть была собрана самим поэтом в Вытегре в первые послереволюционные годы – разгром православной церкви и преследования верующих тому, конечно, немало способствовали. Да и на берегах Невы в начале 1920-х годов шла оживленная торговля древнерусским «антиквариатом» – люди продавали вещи, ставшие ненужными и даже опасными, несли их в Торгсин или, в лучшем случае, – в Русский музей.
Клюев любил и знал старину, хорошо разбирался в иконах, старинных книгах и произведениях прикладного искусства. Похоже, что Клюев и сам писал (копировал) иконы. Игорь Марков сообщает, что Клюев обучал его и Мансурова иконописи, реставрировал иконы северного письма, а по иконописи новгородской школы консультировал якобы специалистов из Русского музея. Марков подтверждает, что Клюев продавал иконы, за что «получал деньги и продукты».
Что ж, в «бойкой торговле», если таковая, действительно, имела место, вряд ли можно усмотреть что-либо предосудительное. Продавая собранные им вещи, какого бы происхождения они ни были, Клюев пытался обеспечить себе сносное существование, и это, видимо, ему удавалось. Другое дело, что на протяжении 1920-х годов Клюев постоянно жалуется на безденежье и нужду, обращается в различные государственные и общественные организации с просьбой о помощи. «Усердно прошу Союз писателей потдержать <так! – К. А.> мое ходатайству в Ку-бу* [Комиссия по улучшению быта ученых. Документы подтверждают, что Клюев в 1924 г. получал, наряду с другими писателями, помощь через эту комиссию] о выдаче мне ежемесячного денежного обеспечения – анкета Ку-бу подана мною пять месяцев назад, но како<го>-либо ответа мною не получено», – такое, например, заявление поступило от Клюева во Всероссийский союз писателей в июле 1924 года. «Усердные прошения» такого же содержания продолжались и в последующие годы.
Как бы то ни было, нескончаемые жалобы Клюева на безденежье и нужду следует воспринимать осторожно – с оглядкой на его актерскую личность. «Густой запах щей», уловленный Голлербахом, никак не свидетельствует о том, что Клюев жил впроголодь и жестоко нуждался. Воспоминания Голлербаха перекликаются с рассказами и других современников, посещавших Клюева на улице Герцена. Все дошедшие до нас описания клюевского жилья, обстановки и быта отнюдь не говорят об ужасающей нищете.
Приведем еще одно из таких свидетельств; оно принадлежит писателю Игорю Бахтереву. Совсем молодым человеком, приблизительно в 1927 году, он вместе с Николаем Заболоцким, Даниилом Хармсом и Александром Введенским нанес однажды визит Клюеву.
«До чего же мал и тесен город, в котором живем! Переходя Садовую, встречаем Введенского.
– Куда, друзья, держите путь?
Даниил объяснил, что ведет нас к поэту Клюеву. Александр оживился, сказал, что присоединяется к нам. Теперь шли вчетвером, попали в большой, будто в пригороде, зеленый двор. Александр бывал у Клюева чаще Хармса, потому его и направили на рекогносцировку. Вернулся немедленно, сказал:
– Николай Алексеевич просит к себе.
Входим и оказываемся не в комнате, не в кабинете широко известного горожанина, а в деревенской избе кулака-мироеда с дубовыми скамьями, коваными сундуками, киотами с теплящимися лампадами, замысловатыми райскими птицами и петухами, вышитыми на занавесях, скатертях, полотенцах.
Навстречу к нам шел степенный, благостный бородач в посконной рубахе, молитвенно сложив руки. На скамье у окна сидел паренек, стриженный «горшком», в такой же посконной рубахе.
Всех обцеловав, Клюев сказал:
– Сейчас, любезные мои, отрока в булочную снарядим, самоварчик поставим...
Отрок удалился.
– Я про тебя понаслышан, Миколушка, – обратился он к Заболоцкому, – ясен свет каков, розовенький да в теле. До чего хорош, Миколка! – И уже хотел обнять Николая, но тот сладкоголосого хозяина отстранил.
– Простите, Николай Алексеевич, – сказал Заболоцкий, – вы мой тезка, и скажу напрямик.
– Сказывай, Миколка, от тебя и терновый венец приму.
– Венца с собой не захватил, а что думаю, скажу, уговор – не сердитесь. На кой черт вам весь этот маскарад? Я ведь к поэту пришел, к своему коллеге, а попал, не знаю куда, к балаганному деду. Вы же университет кончили, языки знаете, зачем же дурака валять...
Введенский и Хармс переглянулись.
– Прощай чаек, – шепнул мне Даниил. Действительно, с хозяином произошло необыкновенное.
Семидесятилетний дед превратился в средних лет человека (ему и было менее сорока) с колючим, холодным взглядом.
– Вы кого ко мне привели, Даниил Иваныч и Александр Иваныч? Дома я или в гостях? Волен я вести себя, как мне заблагорассудится?
От оканья и благости следа не осталось.
– Хочу – псалом спою, а захочу – французскую шансонетку. – И, сказав, продемонстрировал знание канкана.
Мы не дослушали, ближе-ближе к двери – и в коридор, смотрим, стоит в темноте отрок со связкой баранок.
– Чего же вы, граждане, наделали? Злобен он и мстителен. Уходите подобру-поздорову».
Воспоминания Бахтерева, не питавшего к Клюеву, очевидно, особой симпатии и также многое путающего, воссоздают, как и другие мемуарные свидетельства (например, Г.В. Иванова), характерно клюевскую ситуацию: травестийно-игровую.
Перед нами двойник, человек-оборотень, желающий прикрыть свою подлинную сущность маскарадным костюмом и опереточными декорациями. Все это, до известной степени, достоверно. Но в чем заключалась подлинная сущность Клюева – ни Голлербаху, ни Бахтереву, ни серьезному Заболоцкому, ни другим посетителям разглядеть, к сожалению, не удалось.
К 1925-1926 годам относится несколько стихотворений Клюева, где поэт пытается перейти на мажорный лад. Это «Богатырка», «Ленинград», «Застольная», выдержанные в приподнятом духе советской поэзии 1920-х годов. Значение этих произведений Клюева принято иногда преувеличивать. В.Г. Базанов считал их достойными «включения в самую строгую по отбору антологию советской поэзии». Однако «Новые песни» (так озаглавлен цикл из нескольких стихотворений в журнале «Звезда». 1926. №2) испорчены, на наш взгляд, тривиальной риторикой («Великое Первое Мая В рабочее стукнет окно) и отнюдь не свойственным Клюеву в эти годы жизнеутверждающим пафосом. Впрочем, есть и великолепные строки, особенно в стихотворении, посвященном Ленинграду. «Размер «Ленинграда», – подчеркивал Клюев, – взят из ощущения ритма плывущего корабля, из ощущения волн и береговых отгулов, а вовсе не из подражания «Воздушному кораблю» Лермонтова»:
Как с волчьей метелицей споря,
По-лоцмански зорко лобат,
У лысины хмурого моря
Стоит богатырь-Ленинград.
Гудят ему волны о крае,
Где юность и Мая краса,
И ветер лапландский вздувает
В гранитных зрачках паруса.
Более точно отражает подлинные настроения Клюева 1920-х годов стихотворение «Наша собачка у ворот отлаяла...», чудом проникшее тогда в печать. В нем преломилась основная тема позднего Клюева – гибель старой избяной России, навсегда утратившей свою сказочную красоту. «А давно ли Россия избою куталась, – В подголовнике бисеры, шелка багдадские», – горестно вопрошает Клюев. Сравнивая Россию с девушкой-староверкой Настенькой (из романа П.И. Мельникова-Печерского «В лесах»), Клюев сокрушается: «Аль опоена, аль окурена, Только сгибла краса волоокая». Страшная картина современной России в этом стихотворении («Люди обезлюдены, звери обеззверены...») предвосхищает аналогичные по духу сцены из «Погорельщины». Клюев любил это стихотворение и часто читал его в 1920-е годы, выступая на вечерах. Сохранилась надпись Клюева на одной из его фотографий, сделанная в 1927 году: «Это я – Николай Клюев, читал в библиотеке мою любимую Настеньку, Вечер и др. За глаза упорные слушателей юных».
Как бы опровергая собственные «Новые песни», Клюев в других своих произведениях скорбит о гибнущей на его глазах старой России (уповая, однако, на ее возрождение в будущем). Курс на социалистическую индустриализацию страны, принятый XIV съездом ВКП(б), наступление на патриархальную деревню, ломка старых устоев жизни – все это виделось Клюеву торжеством «железа», «зверя», «татарщины». Сохранилось несколько стихотворений Клюева 1920-х годов, где вновь и вновь повторяется этот трагический мотив. Вот строки одного из них (1925):
Это новые злые песни –
Волчий брех и вороний грай...
На московской кровавой Пресне
Не взрастет словесный Китай,
И не склонится Русь-белица
Над убрусом, где златен лик.
По-речному таит страница
Лебединый отлетный крик.
Отлетает Русь, отлетает
С косогоров, лазов, лесов...
24 декабря 1925 года в Ленинград приезжает Есенин. Остановившись в гостинице «Англетер» (в двух шагах от дома, где жил Клюев), он в течение последующих дней неоднократно встречается с «песенным братом». (Существует несколько описаний их последней встречи, достаточно разноречивых.)
Известие о смерти Есенина Клюеву принес П.Н. Медведев. В сохранившихся записях Медведева читаем:
«Выслушал спокойно (наружно). «Этого и нужно было ждать». Замолкли.
Клюев поднялся, вынул из комода свечу, зажег у божницы и начал молиться за упокой души.
Сел. Не выдержал – заплакал. "Я говорил Сереженьке и писал к нему: Брось эту жизнь. Собакой у твоего порога лягу. Ветру не дам на тебя дохнуть. Рабом твоим буду. Не поверил – зависть, мол, к литер<атурной> славе. Обещал 10 лет не брать пера в руки. Не поверил – обманываю. А слава вот к чему приводит"».
А 29 декабря вечером в помещении Всероссийского Союза писателей на Фонтанке, где проходила гражданская панихида, Клюев прощался с Есениным. Находясь в толпе людей, неотрывно смотрел в лицо мертвому. «Когда у гроба стоял Николай Клюев, по его щекам текли слезы», – вспоминает очевидец Н. Браун. На известной фотографии, сделанной в тот же день, Клюев стоит у изголовья гроба; рядом с ним – С.А. Толстая, Ионов, Садофьев, Эрлих и др. Когда стали опускать крышку, он склонился над телом, долго что-то шептал и целовал Есенина. Потом провожал гроб по Невскому до Московского вокзала.
Смерть Есенина потрясла Клюева; до конца своих дней он вспоминал о нем, укоризненно, но с неизменной любовью. Часто рассказывал сны, в которых являлся Есенин. Но истинным памятником ушедшему другу была поэма-реквием «Плач о Сергее Есенине» (1926). Горько, навзрыд оплакивая Есенина («Овдовел я без тебя, как печь без помяльца»), Клюев, как и в «Четвертом Риме», грозит «отступнику», осыпает его упреками:
А всё за грехи, за измену зыбке,
Запечным богам Медосту да Власу.
Поэма характерна для «эпического» стиля позднего Клюева. В ней органически сливаются воедино оба потока клюевской поэзии: эпос и лирика, стилизация и «свое». В.Г. Базанов отмечал, что это «произведение многоплановое, затемненное густым слоем метафор-загадок, сложной символикой». Невозможно установить, подчеркивал исследователь, все фольклорные источники «Плача...». Впрочем, основной эпиграф («Мы свое отбаяли до срока – Журавли, застигнутые вьюгой...») прочитывается без труда: это строки самого Клюева (изъятые из текста поэмы по цензурным причинам), не только скорбящего о Есенине, но и сознающего собственную обреченность.
В течение 1926 года Клюев не раз выступал с чтением этой поэмы. Одно из его выступлений запечатлено в романе Ольги Форш «Сумасшедший корабль»; Клюев выведен здесь под именем Микулы.
«Он вышел с правом, властно, как поцелуйный брат, пестун и учитель. Поклонился публике земно – так дьяк в опере кланяется Годунову. Выпрямился и слегка вперед выдвинул лицо с защуренными на миг глазами. Лицо уже было овеяно собранной песенной силой. Вдруг Микула распахнул веки и без ошибки, как разящую стрелу, пустил голос.
Он разделил помин души на две части. В первой его встреча юноши-поэта, во второй – измена этого юноши пестуну и старшему брату, и себе самому. <...>
Еще под обаянием этой песенной нежности были люди, как вдруг он шагнул ближе к рампе, подобрался, как тигр для прыжка, и зашипел язвительно, с таким древним, накопленным ядом, что сделалось жутко.
Уже не было любящей, покрывающей слабости матери, отец-колдун пытал жестоко, как тот, в «Страшной мести», Катеринину душу за то, что не послушала его слов. <...>
Никто не уловил перехода, когда он, сделав еще один мелкий шажок вперед, стал говорить уже не свои, а стихи того поэта, ушедшего. <...> Было до такой верности похоже на голос того, когда с глухим отчаянием, ухарством, с пьяной икотой он кончил:
Ты Рассея моя... Рас... сея...
Азиатская сторона...
С умеренным вожделением у публики было кончено. Люди притихли, побледнев от настоящего испуга. Чудовищно было для чувств обывателя это нарушение уважения к смерти, к всеобщим эстетическим и этическим вкусам.
Микула опять ударил земно поклон, рукой тронув паркет эстрады, и вышел торжественно в лекторскую. Его спросили:
– Как могли вы...
И вдруг по глазам, поголубевшим, как у врубелевского Пана, увиделось, что он человеческого языка и чувств не знает вовсе и не поймет произведенного впечатления. Он действовал в каком-то одному ему внятном, собственном праве.
– По-мя-нуть захотелось, – сказал он по-бабьи, с растяжкой. – Я ведь плачу о нем. Почто не слушал меня? Жил бы! И ведь знал я, что так-то он кончит. В последний раз виделись, знал – это прощальный час. Смотрю, чернота уж всего облепила...
– Зачем же вы оставили его одного? Тут-то вам и не отходить.
– Много раньше увещал, – неохотно пояснил он. – Да разве он слушался? Ругался. А уж если весь черный, так мудрому отойти. Не то на меня самого чернота его перекинуться может! Когда суд над человеком свершается, в него мешаться нельзя. Я домой пошел. Не спал, ведь, – плакал».
Сравним этот яркий пластический образ, созданный Ольгой Форш, с более сдержанными воспоминаниями одного из знакомых Клюева той поры – Г.И. Майфета* [Григорий Иосифович Майфет (1903-1975) – украинский литературовед. Воспоминания о Клюеве написаны в 1973 г.] и убедимся, что они совпадают в главном: авторское чтение «Плача» производило на слушателей магическое впечатление.
«Бывшее Купеческое собрание (что у Пяти углов) с начала 1920-х годов стало Клубом совторгслужащих, а фактически – ленинградской интеллигенции – с прекрасной библиотекой и отличным лекционным залом, в котором каждую субботу выступали «живые» ленинградские писатели с чтением своих еще неопубликованных произведений – стихов и прозы.
Периодически наезжая в Северную Пальмиру, я слушал в этом клубе молодого серапионовца Каверина, поэта Всеволода Рождественского, уникального поэта-переводчика с русского на немецкий Василия Васильевича Гельмерсена (а точнее – Хьельмерсена): кто знает сейчас это имя хотя бы понаслышке?.. Да, «дела давно минувших дней», а «мы – ленивы и нелюбопытны»...
Там же посчастливилось услышать и «Плач о Сергее Есенине» Николая Алексеевича Клюева.
Смерть Сергея Есенина была еще слишком жива в памяти у всех летом (или ранней осенью) 1926 года, и сравнительно небольшой зал был переполнен сверх всяких мыслимых пределов: в подлинном смысле – яблоку негде упасть.
Клюев появился на эстраде в своей обычной одежде – поддевке, из-под которой виднелась косоворотка, и сапогах, стриженный в кружок (пиджака с галстухом, сколько помнится, он никогда не носил) – ни дать, ни взять, «мужичок-полевичок» древнерусских сказок...
Выйдя на авансцену, он положил аудитории земной поклон и с некоторой дрожью в голосе огласил –
Плач о Сергее Есенине.
Когда потом стихи появились отдельным изданием с предисловием критика-марксиста Павла Николаевича Медведева (откуда они сейчас и заимствованы), не один я, но многие тщетно искали в них хотя бы отдаленнейших признаков тех неотразимых чар, которые столь впечатляли в авторском исполнении. Клюев был превосходный, редкостный чтец, а кому не ведомы чары авторского чтения?
Цикл в его исполнении захватывал разнообразием форм, ритмов, строфики; казался некиим оперным действом во всеоружии полифонии, контрапункта, симфонизма. Но, разумеется, прежде всего захватывало содержание, эмоция, взволнованность – глубокая, искренняя, непритворная...
Лирические миниатюры мозаически слагались в цельное повествование со своеобразно преломленным сюжетом, достигавшим кульминации в нагнетании зловещих птиц с Удавницей во главе:
Ты одень на шеюшку
Золотую денежку!..
Нагнетание разрешалось «успокоением»:
Тихо ложится на склоны
Белый ромашковый цвет...
Как всегда, находясь во власти пресловутого аристотелева «катарсиса», человек теряет ощущение времени, – так случилось и тогда: слушатели очнулись, когда поэт, окончив чтение, вновь опустился перед аудиторией в земном поклоне, после чего поспешно покинул сцену...
Я оглянул зал из ложи: весь он – словно усыпан снегом – в белых платках. Коснулся собственных щек: они, как и у всех, мокры от слез...
Выступление Клюева было воспринято и пережито аудиторией как росстани, тризна, поминки, своеобразная литературная панихида...».
Поэма «Плач о Сергее Есенине» была полностью напечатана ленинградским издательством «Прибой» в начале 1927 года. Книга открывалась «Плачем...», а большую часть ее составляло исследование П.Н. Медведева «Пути и перепутья Сергея Есенина». Оценивая поэму Клюева, Медведев, между прочим, писал:
«Это – не поэма. Это – и не похоронная заплачка, дающая выход только чувству личной потери и скорби. Это – именно плач, подобный плачам Иеремии, Даниила Заточника, Ярославны, князя Василька. В нем личное переплетается с общественным, глубоко интимное с общеисторическим, скорбь с размышлением...»
В 1920-е годы Клюев все более тяготеет к эпике. «Плач о Сергее Есенине» сменяет поэма «Заозерье», за нею следуют «Деревня», «Погорельщина» и «Песнь о Великой Матери». Все эти произведения родственны между собой. В них изображен уже исчезнувший крестьянский мир: одухотворенный мужицкий труд, красота народных праздников, обрядов, поверий. Глухая северная деревушка в поэме «Заозерье» превращается под пером Клюева в небольшое сказочное царство, где властвует «лесной поп» – отец Алексей, где чтут деревенских богов – Медоста, Фрола и Лавра, где «свадьбы на диво» и «у баб чистота по лавкам». Налицо и орнамент экзотического Востока: «И Сиам гостит до рассветок В избяном высоком углу».
Выступая 1 октября 1927 года с чтением этой поэмы в Геологическом комитете, Клюев говорил:
«Сквозь бесформенные видения настоящего я ввожу вас в светлый чарующий мир Заозерья, где люди и твари проходят круг своего земного бытия под могущественным и благодатным наитием существа «с окуньим плеском в глазах» – отца Алексея, каких видели и знали Саровские леса, темные дубы Месопотамии и подземные храмы Сиама».
Материальное положение Клюева в те годы оставалось непрочным. Случайные выступления и публикации в периодической печати помогали мало. К тому же ухудшалось здоровье, подорванное тяжелым заболеванием летом 1926 года. «Очень тяжело болен, – писал Клюев в конце июля 1926 года Т.П. Архиповой (жене Н.И. Архипова), – будет скоро операция, след<ующие> месяцев шесть придется страдать...».
С конца 1926 года почти во всех официальных ходатайствах Клюева упоминается о его тяжелой болезни. Так, 4 декабря 1926 года в Ленинградское отделение Всероссийского Союза писателей поступило от Клюева следующее заявление:
«Довожу до сведения Союза, что книгоиздательством «Прибой» куплена у меня моя поэма под названием «Плачь <так! – К.А> об Есенине» за сумму двести рублей (200 руб.), которые и уплачены мне упомянутым книгоиздательством в два срока – сполна. По болезни и задолженности исрасходование <так! – К.А.> этих денег следующее: за комнату за шесть месяцев 43 руб. 80 коп., на покупку дров 20 руб., за уход и ночные дежурства во время моей последней болезни на дому – санитару 93 руб. за месяц и один день <...> я крайне нуждаюсь – нужно сносное питание, ежедневные перевязки и лекарства. О помощи усердно прошу Союз».
В начале января 1927 года на одной из «пятниц» в Ленинградском Союзе поэтов П.Н. Медведев прочитал доклад о творчестве Есенина и Клюева; там же собравшиеся услышали новые поэмы Клюева «Плач о Есенине» и «Деревня», «мастерски прочитанные автором».
Вторая поэма, которую читал в тот вечер Клюев, уже через несколько дней появилась в ленинградском журнале «Звезда» (с посвящением В.М. Белогородскому). Можно лишь поражаться смелости редакции журнала, опубликовавшей «Деревню». Несмотря на бодрый финал («Только будут, будут стократы На Дону вишневые хаты» и т.д.), вся поэма проникнута ощущением катастрофы, которая произошла с Россией, болью за ее судьбу:
Ты Рассея, Рассея-теща,
Насолила ты лихо во щи,
Намаслила кровушкой кашу...
Оптимистические нотки, которые звучат и в начале, и в конце поэмы, – это неугасающая надежда Клюева на осуществление его крестьянской утопии: избы «с матицей пузатой» и «урожайным Богом». Поэма содержала и весьма прозрачные угрожающие намеки. Явится «мужик», предсказывал Клюев, и сметет татарский «ясак». Поэту виделся новый Иван Третий, призванный освободить Русь от «татарщины»:
Будет, будет русское дело, –
Объявится Иван Третий
Попрать татарские плети.
Не удивительно, что сразу же после появления «Деревни» в печати возобновились яростные нападки на Клюева. Первым выступил известный «комсомольский поэт» А. Безыменский, в недалеком прошлом – один из ведущих идеологов «напостовства».* [От названия московского журнала «На посту» (1923-1925), занимавшего радикально негативную позицию по отношению к «непролетарскому» искусству, классическому наследию и т.д. Его сменил журнал «На литературном посту» (1926-1932) – критико-теоретический орган РАПП]. «Облик этого поэта известен, – писал он о Клюеве в ленинградской «Красной газете». – И Ленина ведь он сумел окулачить». Еще резче отозвался Безыменский о Клюеве три месяца спустя в статье «О чем они плачут?», напечатанной в «Комсомольской правде». Статьи Безыменского послужили сигналом к атаке на Клюева. «Поэма Клюева «Деревня» скрывает за стилизованным юродством глубоко реакционную идею», – писала «Красная газета». Через несколько лет Л.И. Тимофеев (впоследствии – член-корреспондент АН СССР) оценит «Плач о Сергее Есенине» и «Деревню» как «совершенно откровенные антисоветские декларации озверелого кулака».
Безыменский громил Клюева не только прозой, но и стихами, правильней, виршами, но с едкими, далеко не безобидными политическими намеками. По Безыменскому выходило так, будто автор «Деревни» идейно сомкнулся с белой эмиграцией, – могло ли быть страшней обвинение для поэта, живущего в СССР!
Скорей разбей свои скрижали
И потуши лампадный лик,
О ты, олонецкий рижанин,
И милюковский рюсс-мюжик.
Ну вот! Зачем тебе томиться
Под игом Золотой Орды?
Эх, то ли дело заграница,
Где нет языческой беды.
Щи, водку, брагу и кислуху
Там жрут пейзане в галифе.
Там пахнет истым «русским духом»
В полях, передних и кафэ.
Там мощи в облаченье белом,
Там тьма икон,
Там вещий мрак...
Там где-то бредит «русским делом»
Иван
И третий...
И дурак.
С 1926 года восстанавливается знакомство Клюева с Сергеем Клычковым, который с конца 1917 года прочно обосновался в Москве. Клычков высоко ценил поэзию Клюева. В начале 1922 года, работая секретарем в журнале «Красная новь», он пытался заказать В. Князеву статью о Клюеве. «Считая необходимым говорить о Клюеве, поэте, далеко еще не оцененном, редакция «Красной Нови» просит Вас прислать статью о нем не более листа размером», – писал Клычков Князеву. «Нам здесь говорить о Клюеве хотелось бы, и очень даже», – подчеркивал он в другом письме (ему же). Толчком к сближению между поэтами оказался восхитивший Клюева роман Клычкова «Чертухинский балакирь» (1926). 28 ноября 1926 года Н.И. Архипов записал слова Клюева:
«Я так взволнован сегодня, что и сказать нельзя. Получил я книгу, написанную от великого страдания, от великой скорби за русскую красоту. Ратовище, белый стяг с избяным лесным Спасом на нем за русскую мужицкую душу. Надо в ноги поклониться С. Клычкову за желанное рождество слова и плача великого.
В книге «Балакирь» вся чарь и сладость Лескова, и чего Лесков не досказал и не высказал, что только в совестливые минуты чуялось Мельникову-Печерскому от купальского кореня, от Дионисиевской вапы, от меча-кладенца, что под главой Ивана-богатыря, – все в «Балакире» сказалось, ажио терпкий пот прошибает.
И радостно, и жалостно смертельно».
Спустя несколько лет, когда Клюев переедет в Москву, его отношения с Клычковым станут еще более тесными. Писателей особенно сближало их общее положение в советской литературе: после смерти Есенина и Ширяевца они становятся в глазах критики главными выразителями «реакционной» крестьянской идеологии. Почти во всех разоблачительных погромных статьях конца 1920-х – начала 1930-х годов имена Клюева и Клычкова упоминаются рядом.
В 1927 году Клюев – продолжая тему «Заозерья» и «Деревни» – начинает работу над «Погорельщиной». Этой поэме, законченной осенью 1928 года, суждено было стать вершиной клюевского творчества. По мере того, как создавалась поэма, Клюев читал своим знакомым в Ленинграде отдельные ее фрагменты. В. Рождественский писал 5 октября 1927 года библиографу Е.Я. Архиппову: «Радует меня своими последними стихами и Н. Клюев. Он продолжает линию «Заозерья» и как-то странно своим лирическим здоровьем перекликается с Б.М. Кустодиевым». (Видимо, речь идет о стихах из «Погорельщины»). А спустя месяц, 2 ноября 1927 года Рождественский пишет Д.С. Усову (Болконскому), собиравшему биографические сведения о поэтах:
«Огорчительней всего мне то, что я никакого толку не мог добиться от Клюева. Он отшучивается, говорит, что происходит от печени единорога, что в жилах его течет кровь самоедского князя и что кость у него тонкая, женская. Все это мило, конечно, и вполне в плане клюевской литературной традиции, но дела вперед ничем не подвигает. У меня даже создается впечатление, что этому умному хитрому мужику нет особой охоты возвращаться к своему прошлому. Есть в Клюеве какая-то дикая и темная распутинская сила, которая сторонится дневного света. Это не мешает ему, конечно, оставаться едва ли не самым значительным поэтом наших дней. Той же дикой стихийной силой мифотворчества веет от его последних поэм. И вообще он, по-моему, достиг сейчас своего зенита. Если б Вы слышали, как он читает! Я, ведь, в общем, не очень люблю такой род поэзии, но я каждый раз ухожу захваченным и потрясенным».
Поэма «Погорельщина» была впервые опубликована в СССР в 1987 году. Это огромной силы эпическое произведение, действительно проникнутое «дикой стихийной силой мифотворчества». По-новому рассказано здесь о гибнущей, «погорелой» Руси, об утраченных вместе с ней духовных ценностях народа, созданных его творческим гением. Символом этой чудесной многоцветной Руси предстает у Клюева северная поморская деревня Сиговый Лоб, полоненная «змием», одичавшая, обезлюдевшая (можно понять, что действие происходит в 1919 году). Вновь появляется в поэме Клюева его «любимая Настенька» (Анастасия Романовна) – поруганная, опустившаяся:
Я без чести, без креста, без мамы,
В Звенигороде иль у Камы
Напилась с поганого копытца.
Мне во злат шатер не воротиться!
И, как обычно у Клюева, в финале поэмы, по закону контраста, возникает прекрасный и чистый образ: Лидда – «город белых цветов» на Индийском помории, устоявший под саблями сарацинов. Видение этого «страстотерпного» библейского города переведено у Клюева в современный план и сливается в заключительных строках поэмы с образом Великой Матери – России:
Где ты, город-розан,
Волжская береза,
Лебединый крик
И, ордой иссечен,
Осиянно вечен,
Материнский Лик?!
«В «Погорельщине», – писал В.Г. Базанов, – сходятся многие мотивы и образы более ранней клюевской поэзии <...> ощущаются складки словесной орнаментики, отчетливее обозначаются сильные и слабые стороны мировоззрения Клюева. <...> Поэма насыщена этнографией и фольклором, художественным видением поэтической старины и пониманием православно-языческого синкретизма в народном искусстве». Все это справедливо. «Погорельщина» действительно вбирает в себя мотивы и образы, опыт и знания, накопленные Клюевым за многие годы, подводит итог его художническим исканиям, его размышлениям над судьбой России.
Можно предположить, что в работе над «Погорельщиной» Клюев вдохновлялся впечатлениями от совершенного им путешествия на Север (предположительно, летом 1925 или 1927 года* [Однако в августе 1927 г. Клюев отдыхал в деревне Клишине близ Идрицы Псковской области]). Упоминание об этом встречается в воспоминаниях В.А. Мануйлова (описанный им эпизод относится к февралю-марту 1928 года): «Клюев начал рассказывать о своих летних странствиях на Печору к старообрядцам, к сектантам, которые до прошлого года жили настолько уединенно, что даже не слыхали о Советской власти, о Ленине. Николай Алексеевич был одним из немногих, кто знал, как добраться до отдаленных северных скитов по тайным тропинкам, отыскивая путь по зарубкам на вековых стволах. Он рассказывал, как в глухих лесах за Печорой, отрезанные от всего мира, живут праведные люди, по дониконовским старопечатным книгам правят службы и строят часовенки и пятистенные избы так же прочно и красиво, как пятьсот лет тому назад». (Не следует, конечно, забывать при оценке этого рассказа, что он от начала и до конца принадлежит Клюеву).
Клюев охотно знакомил с «Погорельщиной» своих слушателей. В начале января 1929 года он исполнял ее в ленинградском Доме писателей, в начале 1930 года – в Доме деревенского театра и т.д. В недавно опубликованных выдержках из дневника писателя Ефима Вихрева нашли отражение два публичных чтения «Погорельщины» в Москве – 13 ноября 1929 года у писателя И.И. Катаева и 12 января 1930 года в здании Исторического музея у фольклориста Ю.М. Соколова.
Среди лиц, присутствовавших на чтении, – С. Клычков, П. Орешин, Б. Пильняк, прозаики из группы «Перевал» или тесно связанные с нею (А.К. Воронский, Г.А. Глинка-Волжский, Б.А. Губер, Н.Н. Зарудин, И.И. Катаев, Н.И. Колоколов, И. Лежнев, П.В. Слётов, С.Д. Фомин), фольклорист Б.М. Соколов (брат Ю.М. Соколова). Согласно дневнику Вихрева и другим свидетельствам, «Погорельщина» в исполнении Клюева производила на слушателей огромное впечатление.
Переводчица и литературовед В.А. Дынник, жена Ю.М. Соколова, вспоминала:
«Как-то Юр<ий> М<атвеевич> пришел домой и с радостной улыбкой сообщил мне, что сегодня вечером Клюев будет у нас читать свою поэму. Собралось несколько человек, друзей. Клюев стал читать. Это была поэма (довольно большая) «О кружевнице...».* [Видимо, В.А. Дынник запомнился отрывок «Погорельщины», где упоминается «кружевница Проня»]. Читал предельно просто, но все были словно заколдованы. Я считаю, что совершенно свободна от всяческих суеверий, но на этот раз во мне возникло ощущение, что передо мною настоящий колдун... Стихи были хорошие, но все же не колдовские. Колдовство исходило от самого облика поэта, от его простого, казалось бы, чтения. Повеяло чем-то от «Хозяйки» Достоевского».
Среди тех, кто слушал «Погорельщину» в авторском исполнении, был Иванов-Разумник. Позднее, оказавшись на западе, в очерке, посвященном Клюеву (в книге «Писательские судьбы»), Иванов-Разумник напишет, что эта поэма «останется вершиной творчества Николая Клюева, памятью о его трагической писательской судьбе». Фрагменты поэмы (возможно, и полный текст) Иванов-Разумник нашел возможность отправить Андрею Белому, на что страстный (в прошлом) почитатель клюевской поэзии разразился потоком противоречивых суждений – от панегирических до осуждающе гневных.
«..."Погорельщина" – вещь замечательная; – отвечал Андрей Белый (письмо от 30 августа 1929 года), – читая отрывки, от некоторых приходил в раж восторга; такие строки, как «Цветик мой дитячий» и «Может им под тыном и пахнет жасмином от Саронских гор», напишет только очень большой поэт; вообще он махнул в силе: сильней Есенина! Поэт, сочетавший народную старину с утончениями версифик<ационной> техники XX века, не может быть не большим; стихи технически – изумительны, зрительно – прекрасны...». Далее следовал... разгром «Погорельщины». Белый утверждал, что стихи Клюева морально – «гадостны», что от некоторых строк идет дух неприемлемого для него, Белого, «больного, извращенного эротизма». «Так Спаса не исповедуют!» – восклицал Белый и делал окончательный вывод: поэзия Клюева «изумительна», но от нее следует держаться подальше.
В 1970-1980-е годы литературоведы Д.Е. Максимов и А.Ю. Вейс рассказывали автору этих строк о возникшем в Ленинграде в конце 1920-х – начале 1930-х годов молодежном кружке с русским национальным уклоном. В него входили преподаватель ФЗУ А.Г. Громов, школьный учитель К.Г. Павлович и др. Родственным этому кружку был университетский литературный кружок «Осьминог» (шла речь о их слиянии, однако не состоявшемся). Члены обоих кружков собирались на квартире В.А. Гаммер, куда однажды был приглашен Клюев, который, наряду с Ивановым-Разумником, пользовался в этой среде особым почтением; многие знали его и раньше. Собравшихся было человек пятнадцать. Клюев читал «Погорельщину». «Чтение было очень выразительное, узорное; потом пили чай», – вспоминал Д.Е. Максимов. Приблизительно в 1932 году К.Г. Павлович привез из Москвы экземпляр поэмы, и кружковцы, собираясь вместе, читали ее и восторженно комментировали. Один из членов кружка, Е.Н. Дубов, взялся за ее размножение. Поэма перепечатывалась, заучивалась наизусть и передавалась из рук в руки (ранний самиздат!). Дубов приходил к Д.Е. Максимову и предлагал ему копию за два рубля – нужны были деньги на бумагу, оплату машинистки и другие расходы.
Члены кружка тянулись и к Иванову-Разумнику, нередко навешали его в Детском Селе. Не удивительно, что в 1933 году, когда началось дело «Идейно-организационного народнического центра», участникам обоих кружков пришлось давать показания о своей связи с Ивановым-Разумником, которому следствие отводило роль главного идеолога (арестован в феврале 1933 года). Имя Клюева и поэма «Погорельщина» (следователи именовали ее не иначе, как «контрреволюционная») постоянно фигурируют в материалах дела. Все молодые люди так или иначе пострадали – были осуждены и высланы из Ленинграда. Д.Е. Максимов получил три года вольной высылки, которую отбывал в Нарыме (недалеко от Колпашева). Пострадал и Дубов, о котором Дмитрий Евгеньевич говорил, что его «привела в ссылку» именно «Погорельщина».
Хорошо понимая, что опубликовать «Погорельщину» в Советской России невозможно, Клюев, естественно, был озабочен ее судьбой. Весной 1929 года в Ленинграде он знакомится с итальянским русистом Этторе Ло Гатто, вторично приехавшим в Советскую Россию, но явно предпочитавшим «стройкам социализма» монастыри и памятники древней Руси. Их первая встреча состоялась в итальянском консульстве, куда привел Клюева Алексей Чапыгин, в «День Похвалы Пресвятыя Богородицы» – именно эти слова начертал Клюев на втором томе своего «Песнослова», тогда же подаренном итальянцу. Много лет спустя Ло Гатто записал (по просьбе Г.П. Струве) свои воспоминания о поэте.
«В 1929 году Клюев еще носил русскую рубашку, которая производила странное впечатление в сочетании с надетым поверх нее обыкновенным городским пиджаком и брюками, заправленными в сапоги с голенищами. Насколько верны рассказы о том, что еще до революции он являлся в таком наряде в самые шикарные рестораны Петербурга, я не могу сказать, ибо его об этом не расспрашивал. Он интересовал меня прежде всего как человек и художник, а не с точки зрения фольклора. <...> Может быть, в многочисленных наших беседах, когда он навещал меня или я бывал у него, я напрасно не проявил больше интереса к этой стороне его личности, но мне сдается, что, если я пользовался его доверием и дружбой, то это было главным образом благодаря моему человеческому, а не литературному отношению к нему. Этому доверию я был обязан тем, что позднее, уверенный во мне, он доверил мне рукопись своей поэмы, которую считал своим magnum opus,* [Главное произведение (лат.)] но опубликовать которую в России ему, разумеется, не разрешили бы. Уже впоследствии я узнал, что за границей сохранился только мой экземпляр поэмы, и я никак не думал, что настанет день, когда мне удастся исполнить данное поэту обещание напечатать эту вещь после его смерти».** [Первая публикация «Погорельщины» была осуществлена Г.П. Струве по экземпляру, принадлежащему Ло Гатто, в однотомном «Собрании сочинений» Клюева (Нью-Йорк: Изд-во им. Чехова, 1954)].
Более, чем другие поэмы двадцатых годов, «Погорельщина» обнажает красочную, изобразительную, «иконописную» манеру зрелого Клюева. Живопись, особенно древнерусская, была, как уже говорилось, одним из пристрастий Клюева, коему он отдавал себя подчас столь же увлеченно, как и литературе. Клюев неплохо рисовал сам – сохранилось несколько выполненных им набросков. Он дружил с известными художниками; его рисовали или писали маслом Л. Бруни, Ф. Бухгольц, И. Грабарь, Б. Григорьев, К. Соколов, В. Щербаков и др. Клюев неплохо знал историю мирового искусства, но любимым его художником всегда оставался Рублев. В 1921 – 1922 годах в Вытегре Клюев работал над поэмой, прославляющей древнерусских иконописцев; в ней немало превосходных строк:
Я хочу песнословить рублевские вапы,
Заозерье перстов под гагарьим туманом...
Живя в Ленинграде, Клюев часто бывал на выставках. Дошедшие до нас отзывы поэта о художниках и произведениях живописи отличаются и меткостью, и выразительной силой. В.А. Баталии, вспоминает, как он с другими студентами Ленинградского университета сопровождал Клюева в марте 1928 года на выставке «куинджевцев» (то есть Общества имени А.И. Куинджи; 1909-1931).
«В вестибюле его встретили Рылов* [Аркадий Александрович Рылов (1870-1939) – известный художник-пейзажист, в 1922-1928 годах – председатель правления Общества им. А.И. Куинджи; в 1920-е годы поддерживал отношения с Клюевым] и Власов** [Сергей Алексеевич Власов (1873-1942) – живописец-пейзажист. В 1920-е годы был дружен с Клюевым; некоторые из работ Власова озаглавлены строчками клюевских стихотворений: «В златотканые дни сентября...», «Явью сказочною, древней потянуло на меня...» и т.д.] – видимо, его давние знакомые. Сначала ходили по залам с большими картинами Власова («Власов – мой кум», – представил нам его Клюев). У картины «Невидимый Град» с изображением подводного «Града» с выходящей на поверхность озера звонницей, на которой женщина с исступленным лицом, распущенными волосами, озаренная зловещим пламенем, звонит в набат, Клюев остановился и сказал: «Не картина – видение. Провидит художник скорби Великого Града. Потому и бьет девица в набат: «Спасайтесь! Погибаем». И действительно было в картине что-то глубоко тревожное, может быть, мистическое.
У картины худож<ника> Жаба «Море» Клюев значительно произнес: «Пучина!» Море на картине было сумрачно, с нависшими над ним тучами. Необычайно чувствовалась его глубина-бездна: «Пучина!» Кто-то (очевидно, по контрасту цветовому) вспомнил «Девятый вал» Айвазовского. Клюев презрительно заметил: «Раскрашенный поднос».
И все другие «отметки» Н<иколая> А<лексеевича> у картин выставки поражали глубокой проницательностью и осведомленностью. Чувствовался во всем большой художник».
На выставке были представлены портреты самого Клюева, выполненные, в частности, Ф. Бухгольцом и В. Щербаковым, бюст работы В. Дитриха. В ленинградской культурной жизни 1920-х годов такое событие не могло пройти незамеченным. Историк литературы и критик В.Ф. Боцяновский, повстречав Клюева 28 марта 1928 года, записал в тот же день:
«В трамвае встретил Клюева. Поддевка. Особого фасона, конусообразная, деревенская шляпа. Высокие сапоги. Разговорились о портретах его на выставке Куинджи.
– Портрет Щербакова был бы ничего. Он большой мастер, писал меня не с натуры, а старался отразить мою поэзию. Несомненно, в картине чувствуется дух моих настроений, но все же это не все. У него не хватает решимости сделать иконописный портрет совершенно. Он иконопись знает великолепно и, конечно, мог бы сделать под старую новгородскую икону. Но что поделаешь? Сам говорит, что не решается. А вот бюст Дидриха <так! – К.А> – мне очень нравится. Он уловил и передал внутреннюю большую скорбь. Скорбь русскую, отражавшуюся в ликах времен татарского ига.
Собирается ехать в Полтаву.
– А вы? – спрашивает меня.
– Я в Житомир.
– А как там – дешево?
– Да. Я думаю жить в деревне.
– Хорошо бы, да дорого это теперь. Это не то, что раньше, когда все везде и всюду гостеприимно, радушно встречали. Теперь только и норовят, как бы обобрать».
На той же выставке 11 апреля 1928 года Клюев знакомится с семнадцатилетним Толей Кравченко, приехавшим держать вступительные экзамены в Академию художеств. В своих воспоминаниях (1977) А.Н. Яр-Кравченко рассказывает: «В 1928 году в зале <Общества> поощрения художеств, в Ленинграде, на улице Герцена, 38, была открыта выставка художников-куинджистов. Приехав издалека, я с жадностью рассматривал экспонированные там работы. Среди многочисленных зрителей я обратил внимание на пожилого человека с бородкой, в поддевке и сапогах. Сначала удивился, потом поразило, как он внимательно рассматривал рисунки, этюды и картины. Он смотрел, а вокруг него толпа. Все интеллигенция, люди искусства. Слышу, заговорил, да и как заговорил! Умно, осмысленно и толково. Я посмотрел еще раз на старика и пошел в следующий зал. Увидел прекрасные портреты Ф. Бухгольца. Среди изображенных артистов, писателей и поэтов был и человек с бородой. Вгляделся в надпись под портретом: «Поэт Н. Клюев».
К этому времени с группой зрителей в зал вошел и он. Я присоединился к идущим и оказался возле поэта. Рассматривая пейзаж, он склонился к этикетке, но, видимо, без очков не мог прочесть и обратился ко мне: «Вы не будете добры прочесть, что тут написано?» Я пробежал глазами и прочел вслух. Он поблагодарил меня, завязался разговор, и мы познакомились. Я сказал, что приехал поступать в Академию художеств. Он пожелал мне успеха, и мы пошли, продолжая осматривать выставку и обмениваясь мнениями. Долго ходили, устали и присели на диван отдохнуть; говорили об искусстве, литературе, он рассказывал о писателях, я завел разговор о Есенине, он прослезился, вспоминая о нем. К нам подошли две дамы. Клюев представил меня: «Вот молодой художник, знакомьтесь». Я назвал себя. «А это, – сказал Клюев, – жена Есенина, племянница графа Л.Н. Толстого, Софья Андреевна».* [В действительности С.А. Толстая-Есенина была внучкой Л.Н. Толстого]. – «Очень приятно». И я пожал протянутую мне руку. Осмотрев выставку, все пошли к Клюеву домой, на улицу Герцена. Это было началом нашего знакомства».
Знакомство обернулось дружбой, продолжавшейся почти шесть лет. В судьбе начинающего художника Клюев сыграл огромную роль: он ввел его в круг известных деятелей искусства, помогал ему своими советами; именно Клюев предложил ему называться Яр-Кравченко – под такой фамилией художник и вошел в историю советского живописного искусства. К А.Н. Кравченко обращены почти все стихотворения Клюева 1928-1933 годов, составившие неизданный сборник «О чем шумят седые кедры».
Анатолий Кравченко – последняя любовь Клюева, его неодолимая страсть. Любовные стихи, как и письма Клюева к Анатолию, говорят о вулкане неудержимых чувств, владевших поэтом: обожание, разочарование, ревность, терзание, гнев... «Ласточка моя светлая», «лебеденок», «мой песноглаз», «подснежник», «лосенок», «наследник души моей» – эти и многие другие ласковые слова, идущие от любящего сердца, читаем в сохранившихся стихах и письмах. Клюев по-матерински заботился о своем «лосенке», пытался предупредить его необдуманные шаги на житейском поприще, уберечь от опасных искушений и соблазнов. Он наставлял Анатолия в искусстве, воспитывал его художественный вкус. В одном из писем Клюев напоминает другу, что в течение шести лет утверждал его «путь в историю – в радужную страну живописи и поэзии».
Подобно Есенину, Анатолий стал для Клюева его духовным сыном, воспитанником. «Дорогое мое дитятко» – с этих слов начинаются письма Клюева к другу (тем же словом – «дитятко» – он называл и Есенина: «Рожоное мое дитятко...»). «Сладостный друг мой – дитя мое заветное и роковое!» – пишет Анатолию Клюев 10 мая 1932 года. «Томлюсь любовницей иль сыном – Не все ль равно?» (из стихотворения «Письмо художнику Анатолию Яру», 1932). Любовь к духовному сыну для Клюева – радость и источник вдохновения.
«...Ни одна минута, прожитая с тобой, – пишет ему Клюев 13 мая 1933 года, – не была нетворческой. Это давало мне полноту жизни и высшее счастье! Создавался какой-то таинственный стиль и времяпровождения, и речи, искусства и обихода. <...> В нашей дружбе я всегда ощущаю, быть может, и маленькое, но драгоценное зернышко чего-то подлинного и великого. <...> Вот почему вредно и ошибочно говорить тебе, что ты живешь во мне только как пол, и что с полом уходит любовь и разрушается дружба. Неотразимым доказательством того, что ангельская сторона твоего существа всегда заслоняла пол, – являются мои стихи, пролитые к ногам твоим. Оглянись на них – много ли там пола? Не связаны ли все чувст<во>вания этих необычайных и никогда не повторимых рун, – с тобой как с подснежником, чайкой или лучом, ставшими человеком-юношей?»
Все, что было в нем лучшего, вложил Клюев в своего питомца. Впрочем, в последние годы Анатолий стал явно сторониться Клюева – то ли тяготился этой связью, то ли чего-то опасался. Охлаждению их отношений способствовало отчасти и то обстоятельство, что Кравченко жил в Ленинграде (учился в Академии художеств), Клюев же оставался в Москве. Впрочем, их отношения не прерываются вплоть до ареста поэта в феврале 1934 года и продолжаются позже (в письмах).
В марте 1928 года выходит в свет последний прижизненный сборник Клюева «Изба и поле». В письме к М. Горькому (осень 1928 года) Клюев сообщал, что эта книга два года лежала в издательстве «Прибой», прежде чем была издана. «В книге не хватает девяноста страниц, не допущенных к напечатанию», – жаловался он М. Горькому. Сборник состоял из трех разделов («Изба», «Поле», «Урожай») и посвящен был «Памяти матери». В него вошли стихотворения Клюева 1908-1922 годов; все они печатались ранее, однако некоторые из них появились теперь в переделанном виде. В кратком авторском предисловии Клюев так формулировал свою «эстетику»: «Знак же истинной поэзии – бирюза. Чем старее она, тем глубже ее голубо-зеленые омуты. На дне их самое подлинное, самое любимое, без чего не может быть русского художника, моя Избяная Индия». А надписывая книгу П.Н. Медведеву, Клюев в привычной для него манере пояснял: «Изба и Поле как по духу, так и по наружной раскраске имеет много схожести с иконописью – целомудрие и чистота красок рождает в моем смирении такое сопоставление. В книге нет плоти как неизбежной пищи для могильного червя, но есть плоть серафическая, явственная в русской природе и неуязвимая смертью, так как и сама смерть лишь тридневное успение. Изба и Поле – щит, выкованный ангелами из драгоценной руды молитвы за тварь стенящую. Им обороняется моя душа от беса-мещанина, царящего в воздухе. Блаженна страна, поля которой доселе прорастают цветами веры и сердца милующего. Тебе, дорогой друг, преподношу я такой цветок!».
Несколько кратких отзывов о книге «Изба и поле», промелькнувших в ленинградской и московской печати, можно назвать недоуменно-раздраженными. Например, писатель Владимир Василенко пытался в «Известиях» окончательно похоронить Клюева: «Монашки и Миколы, – писал он, – лампадки и заутренние звоны, ангелы и богородицы ползут из его стихов, как насекомые из неопрятной постели. <...> Пускай всем этим создается и поддерживается особый, совершенно оригинальный «клюевский» стиль (имевший немало подражателей даже среди одаренных поэтов), но все это делает поэзию Клюева для нас чуждой, а его книге сообщает только историко-литературный, да, быть может, этнографический интерес».
Более разноречиво отозвалась критика на представление «Песни Солнценосца», положенной на музыку композитором А.Ф. Пащенко, в Государственной Академической капелле. «Героическая поэма для хора, соло и оркестра» была впервые исполнена 18 ноября 1928 года. «Музыка Пащенко на мою песню очень мне понравилась, – написал Клюев на программе концерта, – она, как ветер в деревьях, так необходима для моих стихов. Прекрасны и свежительны поцелуи ветра с деревьями». «...Произведение целиком доходит до аудитории, волнует и зажигает, – так велик заложенный в нем эмоциональный заряд», – писала 20 ноября «Ленинградская правда». Рецензент «Красной газеты» увидел в «Песни Солнценосца» «все признаки древнегреческой оды»: «Тут можно найти и следы сектантских апокрифов, и языческой мифологии, и областного, и северного наречия, и какие-то счеты с Бальмонтом: скрытый эстетизм и несомненную клюевскую «лукавинку» <...> И эта «исконно» русская вещь сделана как будто для европейской публики, вроде «Весны священной» Стравинского».
Зато еженедельник «Жизнь искусства» упрекал композитора за неудачный выбор текста и в прокурорском тоне тех лет отмечал, что образная символика Клюева, как и весь склад его поэтической речи, «ничего не имеют общего с идеями Октябрьской революции. Националистический душок с явной примесью церковно-мистических аллегорий в общем придают тексту – это надо прямо сказать – одиозный характер, тем более что мелкобуржуазное понимание революции сквозит в поэме на каждом шагу».
Сентябрь-октябрь 1928 года Клюев проводит в Полтаве и под Полтавой (где именно – не вполне ясно). Кто посоветовал Клюеву съездить в Полтаву, выяснить также не удалось (о своем намерении посетить этот город Клюев, напомним, говорил В.Ф. Боцяновскому еще в марте 1928 года). Возможно, это был Г. Майфет, с которым Клюев общался в середине 1920-х годов, возможно, В. Львов-Рогачевский, из года в год отдыхавший в тех краях, возможно, поэт П. Кухтин... Не будем гадать. Полтавский житель М.Ф. Горяйстов, увлекавшийся тогда литературой (позднее – профсоюзный деятель), оставил краткие, но небезынтересные воспоминания о поэте.
«Среднего роста, коренастый, слегка полный, с небольшой шевелюрой и бородкой, уже чуть посеревшими от седины, в легкой верхней одежде, похожей на кафтан, ходил он по базару и скупал изделия народного творчества: деревянные поделки опошнянских умельцев,* [Ошибка мемуариста: Опошня знаменита своими гончарными изделиями. Ср. в поэме «Погорельщина» (Клюев заканчивал ее в Полтаве в октябре 1928 г.):
Гончарное дело прехитро зело,
Им славится Вятка, Опошня-село] миргородские глиняные изделия, – вспоминал Горяйстов. – Он согласился встретиться с молодыми писателями и поэтами, но чтобы встреча произошла не в официальном месте, и чтобы на встрече был чай, настоящий чай, вскипяченный не в чайнике на примусе, а в самоваре. <...>
В назначенное время у нас собралось несколько человек. Были Г. Майфет, молодые писатели – М. Корсун, А. Ковинька и др.
Вот звонок. Войдя в комнату, поэт обнажил голову, обратился к восточному углу и, хотя там икон не было, перекрестился, а затем тепло поздоровался с каждым.
Началось чаепитие, а в перерывах Н. Клюев читал свои произведения, рассказывал северные сказки, сказания, легенды.
Н. Клюев хвалил самовар, утверждая, что это старинная вещь павловских времен, что, пускаясь в далекую путь-дорогу, помещики брали с собой такие самовары. Он доказывал, будто чай из этого самовара вкуснее, чем чай из чайника.
Н. Клюев обладал чудесными талантами народных сказителей. Говор, построение фразы, интонация, имитация звуков – все дополняло содержание читаемой им вещи, колорит и дух Севера.
Вот он читает песню пряхи, сопровождая строчки подражанием жужжанию веретена – и мы перенеслись в бревенчатую светлицу с заиндевевшим окошечком, с завыванием ветра в трубе, со скрипучим от мороза стуком ставни, с коптящей лучиной, с певучим жужжанием веретена».
Круг полтавских знакомых Клюева был, конечно, шире названных молодых поэтов и любителей литературы. Полтавский краевед П.П. Ротач, собиравший свидетельства очевидцев о пребывании Клюева в Полтаве, сообщил нам в 1987 году следующее:
«Л.П. Хмельницкая, преподаватель Полтавского музучилища, в детстве была свидетелем посещения Клюевым дома ее дедушки Селитренникова. Это произошло летом 1928 г. («окна в доме были раскрыты»). Поэта привел к ним в дом дядя Лидии Петровны артист Ю.А. Корбин. Дом Селитренниковых, где жили и ее родители Киселевы, находился невдалеке от улицы Садовой и того домика, в котором остановился Клюев.
Лидию Петровну, тогда 11 –летнюю девочку, поразил оригинальный облик поэта и необыкновенная образность читаемых им стихов. Он запомнился ей невысоким, полным, розоволицым, с курчавой бородой. Одет был в голубую цветастую косоворотку и брюки поверх сапогов. В просторной комнате экспромтом возник своеобразный литературно-музыкальный концерт: дядя что-то декламировал, Клюев читал нараспев свои стихи о Есенине (так запомнилось), даже ее, девочку, уговорили сесть за пианино. В комнате были старики Селитренниковы (близкие друзья В.Г. Короленко), отец и мать Лиды, какие-то люди (рассказчица уверяет, что с Клюевым приходил еще кто-то). Помнится, был самовар. Голос поэта звучал тихо, это было «чтение-пение». Лидия Петровна запомнила тогда из уст поэта и помнит до сих пор стихи: «А у матери, матери груди, Что ковши на серебряном блюде»* [Неточная цитата из поэмы «Деревня»]. <...>
Кроме Лидии Петровны Хмельницкой, крестницы В.Г. Короленко, никого из тех, кто слушал Клюева в доме Селитренниковых, уже нет в живых. Недавно в Днепропетровске умер и Ю. Корбин».
Как видно из приведенных воспоминаний, Клюев знакомил своих полтавских слушателей с «Деревней» и «Плачем о Сергее Есенине». Кроме того, вспоминает Горяйстов, Клюев читал – «с неподражаемым тонким юмором» – сказку о коте Евстафии и попавшейся ему в лапы доверчивой мышке. Эту сказку-стилизацию, текст которой, видимо, не сохранился, пытался воссоздать по памяти В.А. Баталин. Приведем отрывок из его воспоминаний:
«После чтения стихов обычно просили неотступно Н<иколая> А<лексеевича> «рассказать сказку».
Он при этом как-то «вдруг» преображался; казалось, на стуле сидел уже не Кл<юе>в, а древняя олонецкая бабка. Жамкая и окая, она начинала с чуть уловимыми жестами рук:
«Слухайте, бабы-молодицы, красны девицы, и вы, парни-красавцы, сидите смирно на лавцах, девок да баб не замайте – моому рассказу внимайте.
В Заозерье, у Марьи Щербатой, что на угбрье жявет, возле попова дома, был, жоланные, кот. Большущой, белущой – Остафьем прозывался. И такой этот кот, жоланные, был премудрой и обходительной, что, бывалыча, ни сметаны в крынке, ни молока в кунгане у Марьи ни на что не тронет, но и не понюхат... А чем же, спрашиватся, жил тот кот? – Известно, чем коты те живут: мышами питался».
Далее рассказывалось о том, как кот Евстафий, прикинувшись, что «скоромного не вкушат», в конце концов «схрумкал» мышку Степанидку всю до последней косточки.
Летом 1929 года Клюев с Анатолием уезжает из Ленинграда на Вятку – в деревню Потрепухино близ города Кукарки (позднее – Советск). Это место отдыха было известно питерским знакомым Клюева: здесь в разное время отдыхали П.Н. Медведев, А.А. Рылов и другие. Живя в крестьянской избе и чувствуя себя «в своей стихии», Клюев пишет поэму «Каин» – промежуточную между «Погорельщиной» и «Песней о Великой Матери». Текст поэмы сохранился не полностью, но обнаруженные фрагменты позволяют утверждать: это произведение посвящено братоубийственной России, оскверненной «святой стране»; ее страшная, мученическая участь – залог ее нравственного очищения в будущем («Каин» в русском – коренной элемент не только «окаянности», но и «раскаяния», «покаяния»). Приведем лишь несколько наиболее выразительных строк из этой поэмы:
Но вот багряным ягуаром,
Как лань, истерзана страна,
С убийством, мором и пожаром
Меня венчает Сатана.
Взгляни на Радонеж крылатый,
Давно ли – светлый Алконост,
Теперь ослицею сохатой
Он множит тленье и навоз!
Задонск – Богоневесты роза,
Саров с Дивеева канвой,
Где лик России, львы и козы
Расшиты ангельской рукой –
Все перегной – жилище сора.
Братоубийце не нужны
Горящий плат и слез озера
Неопалимой Купины!
Проведя в Потрепухино июль и часть августа, Клюев и его юный друг едут в Саратов, где жила семья Кравченко (отец Анатолия, Никифор Павлович, работал тогда строителем на железной дороге Саратов – Миллерово). Побыв несколько дней в Саратове, Клюев отправляется с Анатолием в деревню Разбойщина (вблизи города). Борис Кравченко, брат Анатолия, впервые увидевший тогда Клюева, вспоминает:
«Память отчетливо сохранила «то самое первое впечатление. Довольно плотный мужчина. Цвет глаз бледно-голубой. На щеках ямочки. Цвет волос светлый, белокурый, слегка с проседью. Такая же борода. <...> Голос тихий, и слова произносит с расстановкой. Одет по-крестьянски. Белая рубашка, плисовые в полосочку штаны, мягкие шевровые сапоги на восемь гармошек. С ними два баула, чемодан и еще корзина со снедью. <...>
Приехали. Я запомнил, как, войдя в горницу, Клюев сначала перекрестился двуперстием на икону, отвесил земной поклон с опущенной вниз правой рукой и затем, подходя к хозяевам, осенял себя мелким крестным знамением, после чего следовало троекратное лобызание. Так он расцеловался со всеми. Нас с Анатолием сразу же стал называть «Кутенькой». И это обращение закрепилось за нами на все время нашего с ним общения. <...>
Все первые дни пребывания Николая Алексеевича в Саратове я был неразлучно с ними, т. е. с ним и братом. Помню, ходили на Нижнюю, дом 63, к Назаровым (хозяева, у которых отец жил в самое первое время своего приезда). Там собралось немало народу (интеллигенция), и Клюев читал свою поэму «Погорельщина» по памяти. С каким вдохновением! Меня поразило, как во время чтения непрестанно менялось выражение его лица. На карандашном рисунке Анатолия Клюев как раз запечатлен в момент чтения этой поэмы в Саратове (хранится у меня). Тогда же им сделано и акварельное изображение лица поэта, вдохновенно читающего «Погорельщину» (местонахождение неизвестно).
На третий день ходили на базар. Меня удивило, что нашего гостя так жадно интересуют старинные вещи: иконы, свечетушители, похожие на ножницы с колпачком. Один из таких он себе купил. Их у него уже было несколько. И все разного вида.
На четвертый, как помню, день, состоялся переезд из города в лесную деревню Разбойщина <...> Поселились в большом красивом доме, хозяином был одинокий старик. У меня сохранились сделанные Анатолием рисунки этого дома, интерьер со столом, лавками и кованым сундуком, в углу большой образ Спаса. Хранится и еще несколько рисунков, относящихся к этому же периоду: мосток через ручей, наброски веток, тына, спина Клюева в белой рубахе.
В Разбойщине я с ними уже не жил, а только наведывался туда по выходным».
Впрочем, и Клюев, живя на Разбойщине, часто наведывался в город. Вместе с Анатолием (если верить воспоминаниям Бориса Кравченко) он посетил монаха-ясновидца в Глебовом овраге на окраине Саратова. Монах, взглянув на Клюева, якобы произнес: «Молись, раб Божий, молись, раб Божий... Не взойдет и трех раз солнце, как будешь в казенном доме».
Однажды на саратовской улице Клюев столкнулся с Венедиктом Мартом (В.Н. Матвеевым). Рядом со ссыльным писателем оказался его одиннадцатилетний сын Иван (впоследствии – известный поэт Иван Елагин; с 1943 года – в эмиграции). Много лет спустя в поэме «Память» Иван Елагин рассказал о той встрече:
Как-то раз в Саратове с отцом
Мы по снежным улицам идем.
Фонари. Снежок. Собачий лай.
Вдруг отец воскликнул: «Николай
Алексеич!» Встречный странноват –
Шапка набок, сапоги, бушлат.
Нарочито говорит на «о».
Но с отцом он цеха одного.
«Вот, знакомьтесь – это мой сынок».
(Снег. Фонарь да тени поперек.)
«Начал сочинять уже чуть-чуть.
Ты черкни на память что-нибудь
Для него. Он вырастет – поймет».
Клюев нацарапает в блокнот
Пять-шесть строк – и глухо проворчит
Обо мне: «Ишь, как черноочит!»
Клюев был в нужде. Отец ему
Чтение устроил на дому
У врача Токарского. Тот год
Переломным был. Еще народ
Не загнали на Архипелаг,
Но уже гремел победный шаг
Сталинских сапог. И у дверей
Проволокой пахло лагерей.
Тот автограф где теперь найду?
Взят отец в тридцать седьмом году.
Все его бумаги перерыв,
Взяли вместе с ним его архив.
Из Саратова Клюев возвращается не в Ленинград, а в Москву, где и живет несколько месяцев. Видимо, в эти месяцы он и знакомится с Надеждой Федоровной Садомовой (урожд. Таци; по другому браку – Христофорова; 1880-1978) и ее мужем, солистом Большого театра А.Н. Садомовым (1884-1942). К этим людям, с которыми у поэта быстро устанавливаются доверительно дружеские отношения, его направила их общая саратовская знакомая, певица Н.С. Смольянинова.
В своих воспоминаниях, написанных уже в 1960-е годы, Надежда Федоровна рассказывала:
«...Однажды в мою дверь постучали. «Войдите». И вот вошел человек в какой-то необычной одежде старинного покроя и такой же шапочке. В руках письмо.
«Простите, – сказал он, – вот Вам письмо от Н.Н. Я был в Саратове, познакомился с ней, и она направила меня к Вам».
Распечатав письмо, я прочла просьбу моей знакомой, живущей в Саратове, – приютить у себя поэта Клюева Николая Алексеевича на время обмена им его ленинградской комнаты на московскую. <...>
Предо мной был чисто русский человек – в поддевке, косоворотке, шароварах и сапожках – старинного покроя. Лицо светлое, шатен, борода небольшая, голубые глаза, глубоко сидящие и как бы таившие свою думу. Волосы полудлинные, руки красивые, с тонкими пальцами; движения сдержанные; во всем облике некоторая медлительность, взгляд весьма наблюдательный. Говорит ровно, иногда с улыбкой, но всегда как бы обдумывая слова, – это заставляло быть внимательным и к своим словам. Говор с ударением на «о» и с какими-то своеобразными оборотами речи. Как выяснилось в дальнейшем, он был из семьи поморцев-старообрядцев Олонецкой области.
Мне пришлось наладить совместную жизнь, по возможности считаясь с запросами каждого. Ник<олай> Алекс<еевич> был нетребовательным гостем; но для него ценнее всего была тишина, чтобы он мог углубляться в свое сокровенное творческое состояние. Оно было, как он говорил, не второй его натурой, а первой, и в нем он находился почти непрерывно, даже во время сна. <...> Он часто передавал их <сны. – К.А. > мне (во время пребывания у меня) как отрывки из каких-то особых нездешних жизней. Чувствуя мое самое сердечное внимание и, по его словам, даже понимание сущности его «внутреннего мира», – он делался как-то родственно-доверчивым. Его обычная замкнутость исчезала, а сердце открывало свои богатые сокровища».
Н.Ф. Садомова пишет, что Клюев прожил у них с полгода. У Садомовых, видимо, он встретил и Новый, 1930-й, год. «Меня очень просят Садомовы провести с ними Рождество – огорчить их неблагодарно», – пишет Клюев Анатолию 2 января 1930 года. И добавляет: «Я у них живу в полном достатке и уходе». Клюев ночевал у Садомовых и позднее – до того, как окончательно переехал в Москву. Из писем Клюева к Анатолию явствует, что Клюев пользовался гостеприимством Садомовых в конце 1931 – начале 1932 года. Надежда Федоровна – в другом месте своих записок – вспоминает, что «последний месяц» клюевского пребывания в их квартире приходился на Пасху 1932 года.
Наряду с воспоминаниями Садомова пыталась записать по памяти и «сны» Клюева. Трудно сказать, насколько они достоверны, но клюевский голос в них все же угадывается.
Приведем «пятый сон» – о Есенине.
«В другой раз я видел тоже близкого мне поэта, который дошел до полного разложения своего внутреннего мира – такого светлого, радостно-красивого в ранней юности, но не устоявшего перед соблазнами жизни, перешедшего в разгул и развратность, – и светлое творчество его покинуло; он не сумел победить испытаний, необходимых для дальнейшего продвижения по высокой лестнице творческих откровений – и тоже упал и разбился...
Я вижу себя в глубокой подземной пещере – тьма... Я стою и точно чего-то жду – и вот слышу: доносятся неистовые крики, все приближающиеся, все ужаснее, потрясающие – и мимо меня сверху по узкой лестнице, уходящей в бесконечную пропасть, – какие-то страшные чудовища волокут за ноги существо человеческого вида, – и при каждом шаге это существо бьется головой об острые камни нескончаемых ступеней. Существо все залито кровью, и когда его тащили мимо меня, я увидел и узнал того, кто когда-то был близок моим творческим вдохновениям. Я весь содрогнулся и зарыдал, протянул к нему руки, а он из последних сверхчеловеческих усилий вопил: «Николай, молись обо мне!» Его поглотила бездна... Я же не могу и передать потрясения всего моего существа, которое охватило меня и продолжалось и после того, как я проснулся.
Как неописуемо пагубно самоубийство! Как явно отрешает оно от всего светлого и отдает во власть немилосердного истязателя.
Воочию я увидел и проникся пониманием, как опасно, особенно имея дар тончайших восприятий в соприкосновении с образами Вселенной, – утерять чистоту единения с ограждающей непобедимой силой божественного света!»
Помимо Садомова, Клюев сближается и с другими артистами Большого театра – дирижером Н.С. Головановым, певицами А.В. Неждановой и Н.А. Обуховой. Увидев впервые Клюева в 1929 году у искусствоведа А.И. Анисимова, Н.С. Голованов рассказывает в письме к Неждановой:
«Был замечательно интересный вечер – у него <А.И. Анисимова> поэт Клюев Николай Алексеевич читал свои новые стихи; были Коренева, Массалитинова, Р. Ивнев* [Актрисы Л.М. Коренева, В.О. Массалитинова и поэт Рюрик Ивнев] и другие. Я давно не получал такого удовольствия, Это поэт 55 лет с иконописным русским лицом, окладистой бородой, в вышитой северной рубашке и поддевке – изумительное, по-моему, явление в русской жизни. Он вывел Есенина на простор литературного моря. Сам он питерец, много печатался. Теперь его ничего не печатают, так как он считает трактор наваждением дьявола, от которого березки и месяц бегут топиться в речку.* [Из поэмы «Деревня»]. Стихи его изумительны по звучности и красоте; философия их достоевско-религиозная – настоящая вымирающая <...> Русь. Читает он так мастерски, что я чуть не заплакал в одном месте. К нему Шаляпин в три часа ночи приходил. Я о нем много слышал раньше, но не думал, что это так замечательно».
К этому же кругу принадлежал и певец В.Д. Наумов – с ним и его семьей Клюев позднее сойдется ближе. Об одной из их первых встреч Наумов рассказывает 17 января 1930 года ленинградскому писателю М.В. Борисоглебскому:
«На этих днях с Кирилловым <имеется в виду поэт В.Т. Кириллов> ко мне зашел Клюев. Между прочим, прочитал свое стихотворение. Впечатление произвел сильное. Большой своеобразный талант. Просил его заходить еще, но у него, очевидно, оч<ень> много знакомых здесь. У меня он еще не был».
В это время Клюев продолжает писать новую поэму – «Песнь о Великой Матери». Итоговая для Клюева, «Песнь» долгое время считалась утраченной, лишь в середине 1980-х годов в печать проник первый (начальный) ее фрагмент (из архива Яр-Кравченко), окончательный же текст, извлеченный из архива КГБ, стал известен читателям в августе 1991 года (первая полная публикация – в журнале «Знамя». 1991. №11).
Работать над этим эпическим произведением Клюев начал, по-видимому, вскоре после того, как закончил «Погорельщину». Свидетельствует В.А. Баталин: «В 1932-33 г. Клюев «складал» (его слова) поэму «Песня о Великой Матери России» (во многих планах. Одна из глав – о Пушкине – назыв<алась> «Зимний Сад»), отрывки из нее неоднократно им читались в студенческих квартирах у его знакомых». В письме из сибирской ссылки Клюев в 1935 году сокрушался о судьбе этой вещи в таких словах: «Пронзает мое сердце судьба моей поэмы «Песнь о Великой Матери». Создавал я ее шесть лет. Сбирал по зернышку русские тайны... Нестерпимо жалко».
«Песнь о Великой Матери» – это гимн творческому духу русского народа, его созидательному гению. Замечательны строки, в которых описывается строительство деревянного храма. Подобно изографам в «Погорельщине» древнерусские зодчие творят по законам самой Природы:
С товарищи мастер Аким Зяблецов
Учились у кедров порядку венцов,
А рубке у капли, что камень долбит,
Узорности ж крылец у белых ракит.
Однако «Песнь о Великой Матери» как художественное произведение уступает «Погорельщине». Повторяемость приемов (композиция, размер, ритмика, лексика) и даже известное их однообразие, неудачные «риторические» строки («Все пророчества сбылися, И у русского народа Меж бровей не прыщут рыси!..») – все говорит за то, что на рубеже 1920–1930-х годов Клюеву уже далеко не всегда удавалось сохранить прежний художественный уровень.
назад | содержание
| вперед
|
|