|
Азадовский К.М. Жизнь Николая Клюева
: докум. повествование / К. Азадовский. – СПб. : Изд-во журн. «Звезда», 2002. – 368 с.
назад | содержание
| вперед
Глава 9
МОСКВА – НАРЫМ
Рубеж 1920-1930-х годов совпал, как известно, с «революционным переворотом» в деревне. Сплошная коллективизация, начавшаяся в 1929 году, и новая политика в отношении кулачества (от ограничения и вытеснения кулака к полной ликвидации его как класса), закрепленная постановлением ЦК ВКП(б) от 5 января 1930 года, не могли не сказаться и на положении дел в советской литературе, особенно в «крестьянской».
До 1928 года «крестьянская» литература группировалась главным образом вокруг Всероссийского Союза (позднее – Общества) крестьянских писателей (ВОКП), возглавлявшегося Г.Д. Деевым-Хомяковским. Это была организация более просветительская, чем творческая, продолжавшая традиции Суриковского кружка (то есть ориентацию на «самородков» и «самоучек»); крупных дарований в ее недрах не вызрело. Но уже в конце 1927 года – в связи с начавшимся наступлением на «старую» деревню – наметился пересмотр «крестьянской» платформы ВОКП: Дееву-Хомяковскому пришлось уйти. 1928 год – переломный в развитии «крестьянской» литературы. На пленуме Центрального Совета ВОКП, состоявшемся в мае 1928 года, говорилось, что «крестьянский писатель, осознавший себя в области идеологии до конца, должен становиться и неизбежно становится пролетарским писателем деревни».
В июне 1929 года был созван I Всероссийский съезд крестьянских писателей, прошедший под лозунгами: 1. Очистить себя от негодного балласта и привлечь новые творческие силы, 2. Развернуть активную творческую борьбу против кулацкой идеологии в литературе, 3. Развить массовую работу среди творческого молодняка крестьянских писателей. С докладом «Крестьянская литература и генеральная линия партии» выступил на съезде А.В. Луначарский. «...Нам нужен особый крестьянский писатель, – говорил нарком просвещения, – идеологические устремления и политическая программа которого были бы пролетарскими». Луначарский подчеркивал, что «крестьянство расслоено, и его писатели так же. К одним мы относимся просто как к врагам...».
Под «врагами» подразумевался, среди других, – Клюев. Его имя упоминается в 1929-1931 годах как своего рода символ, собирательное понятие для всей «кулацкой» литературы. Рядом с ним – имена Есенина, Клычкова, Орешина. «Во главе кулацкой литературы – «лихая русская тройка»: Клюев, Клычков, Орешин», – заявлял один из идеологов рапповского толка О.М. Бескин. «Что такое Клюев? – патетически вопрошал крестьянский писатель П.И. Замойский, видный в то время деятель реорганизованного ВОКП. – Церковный староста, баптист от литературы, начетчик, то есть типичный, самый махровый представитель деревенского кулачества».
Не менее резко говорилось о Клюеве и на I Всероссийском съезде крестьянских писателей. Например, при обсуждении организационных вопросов «вскрылось недостаточное влияние со стороны ВОКП’а на крестьянскую вузовскую молодежь, которая попадает в плен к Есенину, Клюеву и др.».
Закрепленная на съезде линия на «пролетаризацию» крестьянской литературы углубляется в 1929-1931 годах. В начале 1931 года ВОКП переименовывают в ВОПКП – Всесоюзное объединение пролетарско-колхозных писателей; позднее, в 1932 году, – в РОПКП – Российское объединение пролетарско-колхозных писателей. Впрочем, в апреле 1932 года – после известного постановления ЦК ВКП(б) – РОПКП и его печатный орган «Земля советская» наряду с другими литературно-художественными объединениями и журналами прекращают свое существование.
Та же тенденция, то есть ликвидация независимых творческих организаций и слияние их в единый Союз, управляемый государством, затрагивает в 1929-1930 годах и ленинградских писателей. Ленинградский Союз поэтов, созданный в 1924 году, просуществовал пять с половиной лет и закрылся в конце 1929 года, что было, в свою очередь, связано с реорганизацией Всероссийского союза писателей, преобразованного во Всероссийский союз советских писателей (ВССП). Отделившись от Всероссийского союза поэтов, ленинградский Союз поэтов вошел в качестве самостоятельной секции в ленинградский отдел ВССП (секретарем Бюро поэтической секции был избран П.Н. Лукницкий). Все эти новшества были, естественно, связаны с очередной «чисткой», то есть перерегистрацией членов, обязанностью каждого из них заявить о своем отношении к обновленному Союзу и т.д. Официальное положение Клюева становится все более угрожающим. Какое-то время поэта спасало, по-видимому, покровительство авторитетных писателей, ценивших его дарование (Ионов, Садофьев, Тихонов, Федин и др.), но судьба его была явно предрешена.
С 1929 года его совсем перестают печатать; им явно интересуется НКВД, вызывая и опрашивая его ближайших друзей. Н.И. Архипов, обращаясь в 1940 году (из лагеря) к В.Д. Бонч-Бруевичу с просьбой о помощи, упоминает, что в 1930 году он «давал сведения в ленинградское отделение НКВД о его <Клюева> творческой работе и окружающей его среде». (Надеемся, что «сведения» никого не порочили, и что о необходимости их поставлять Архипов немедля известил своего друга).
Резко ухудшается в конце 1920-х годов здоровье Клюева; это подтверждается справкой, выданной ему Отделом здравоохранения Леноблисполкома в феврале 1930 года. Клюев начинает хлопотать о персональной пенсии. Вопрос этот обсуждался весной 1931 года на заседании Правления ЛО ВССП. В одном из протоколов расширенного заседания рабочего президиума Правления говорится: «Учитывая литературные заслуги Н.А. Клюева как крупного художника слова, признать возможность возобновления ходатайства, несмотря на его антиобщественные тенденции, которые усматриваются в некоторых произведениях Клюева». Спустя несколько месяцев, в июле 1931 года, комиссия по перерегистрированию состава Всероссийского Союза писателей предлагает Клюеву представить в Союз «развернутую подробную критику своего творчества и общественного поведения». Клюев ответил «подробно», хотя и не сразу. Его взволнованное «Заявление» (ответ на запрос Союза) датировано 20 января 1932 года и завершается такими словами:
«Я дошел до последней степени отчаяния и знаю, что погружаюсь на дно Ситных рынков и страшного мира ночлежек, но это не мое общественное поведение, а только болезнь и нищета. <...> Усердно прошу Союз (не стараясь кого-либо разжалобить) не лишить меня последней радости умереть в единении со своими товарищами по искусству членом Всероссийского Союза Советских писателей». Однако эти мольбы не могли уже ничего изменить. Да и знал ли Клюев, отправляя свое «Заявление», что за несколько дней до этого, 9 января 1932 года, на заседании Бюро секции поэтов его заочно исключили из Союза писателей?
Осенью 1931 года Клюев получает от Литфонда путевку в сочинский Дом отдыха печатников. На Кавказе он проводит весь ноябрь. «Кажется, поправляюсь, – пишет он 18 ноября Анатолию Кравченко в Ленинград. – Еду на концерт в Санаторию, пишу по пути. Читаю стихи из книги «Ленин» – буря восторгов». Мацестинская вода помогла поэту: «Сердце лучше, доктор утешает, что не умру». 8 декабря 1931 года из Москвы Клюев сообщает своему другу: «Я с четвертого числа в Москве. Кончился кавказский месяц, такой прекрасный...»
К лету 1932 года (вероятно, в апреле – мае), совершив обмен жилплощади, Клюев становится, наконец, московским жителем; получает право занять две крохотные комнатки в Гранатном переулке. Клюев обставляет их на свой обычный манер – деревенской утварью, предметами народного творчества, обвешивает стены иконами. Здесь он проводит около двух лет – последних в его вольной жизни.
Впрочем, в летние месяцы Клюев не остается в Москве – его, как обычно, тянет в деревню. В течение нескольких лет он отдыхает в полюбившемся ему Потрепухино; его неизменно сопровождал Анатолий. (В последний раз Клюев отдыхал на Вятке в 1932 году).
Приведем фрагмент из письма известного вятского писателя, библиофила и краеведа Е.Д. Петряева от 18 октября 1975 года:
«Жил он <Клюев> на берегу Вятки в дер. Потрепухино <...> Дом сохранился, жив и хозяин – Иван Филиппович Куликов (ему за 80). Клюев приезжал с племянником – художником Борисом.* [Имеется в виду Анатолий Кравченко; Борис, его брат, приезжал в Потрепухино в 1932 г. 6 августа 1932 г. Клюев подарил Борису сборник «Изба и поле» с надписью: «Кравченко Борису страстотерпивцу – да поправятся пути твои»]. В деревне Клюева называли Львом Толстым, т<ак> к<ак> было внешнее сходство: борода, простая одежда. Отец хозяина – Филипп Никол<аевич> – позировал Борису для портрета вятского крестьянина (в шляпе, в голубой рубашке с белыми горошинами). Борис, говорят, выпросил древнюю икону (14 века), увез ее и не вернул.
Клюев вставал рано, уходил в поле, в лес, к реке и постоянно про себя «бунчал» (бормотал), а затем, возвращаясь домой, просил хозяев не разговаривать и диктовал стихи. Борис их записывал. Видимо, почерк у Клюева был неразборчивый <...> Снимков, книг и рукописей пока не найдено. Кто этот Борис? Где он?»
Сохранилось несколько акварельных портретов Клюева, написанных Анатолием Кравченко в Потрепухино. На одном из них Клюев стоит на берегу Вятки в белой рубахе и действительно напоминает Льва Толстого.
А.Н. Яр-Кравченко рассказывал нам в 1976 году, как однажды на Котельническом тракте, недалеко от деревни Потрепухино, Клюев увидел колонну «раскулаченных». Их куда-то гнали, видимо, в ближайший город; в толпе было много стариков и детей. Люди изнемогали, многие не могли идти, просили пить. Конвойные вели себя грубо, издевались над арестованными. Клюев, не отрываясь, с побелевшим лицом смотрел на этап. Затем, до самого вечера, не мог успокоиться, что-то бормотал про себя. Сцена произвела на него неизгладимое впечатление.
Все происходящее в России в те годы Клюев воспринимал тяжело, мучительно. Раскулачивание, аресты, казни, нарастая в эпоху «великого перелома», захватывали все большее число людей. Голод и разруха в отдельных губерниях уносили тысячи жизней. Разрушение церквей и монастырей шло полным ходом. Старая неповторимая Россия изничтожалась; на ее месте возникало тусклое, обезличенное военизированное государство. Тоска по прошлому и ненависть к настоящему разрывали сердце поэта.
«Был на выставке Кустодиева, – говорил Клюев Архипову в 1929 году, – вот уж воистину русский пир, праздник хлеба и соли всероссийских. Глядя на эту всещедрость, становится больно и понятно, что для такой России страшно было перейти на фунт черного хлеба в семнадцатом году. Было чего лишиться и от великой потери воскипеть сердцем. России же последнего десятилетия уже не трудно и не больно перейти и на обглоданную кость, на последнее песье унижение».
О личном знакомстве Клюева с Кустодиевым сведений не обнаружено, хотя естественно предположить, что два этих «русских» мастера должны были испытывать друг к другу взаимный интерес. Переехав в Москву, Клюев так же, как и в Ленинграде, легко сближается, помимо писателей и артистов, с известными художниками. Один из них – Игорь Грабарь, написавший превосходный портрет Клюева (масло). В книге воспоминаний «Моя жизнь» Грабарь рассказывает, что Клюев, которого он встречал еще в Петербурге в начале 1910-х годов, навестил его в 1932 году (тогда же был написан портрет). Другой – Павел Корин, родом палешанин, ученик М.В. Нестерова, долгие годы писавший «Русь уходящую» (картина осталась незавершенной) и прославившийся в 1931 году портретом Горького на фоне Неаполитанского залива. В дневнике Е.Ф. Вихрева сохранилась запись беседы с Кориным (сентябрь 1932), из которой явствует, что художник собирался писать и клюевский портрет.
«Читает он прекрасно, – сказал Корин о Клюеве, – но после чтения хочется говорить простым человеческим языком, а, он все притворяется. Я не раз говорил ему: «Николай Алексеевич, давайте теперь говорить попросту». Нет. Как это не надоело ему играть роль... Однажды мне пришла мысль написать его портрет. Но он встал в такую нарочитую позу, что я понял, что портрета у меня не получится. Мне хотелось изобразить его таким, каким он бывает в тот момент, когда читает, когда он больше всего похож на самого себя».
Ефим Вихрев, чьи недавно опубликованные дневниковые записи сохранили ряд важных деталей о московской жизни Клюева на рубеже 1920-х – 1930-х годов, увлеченно изучал в то время живопись Палеха и писал о мастерах-палешанах. Иконописная школа палехских изографов, сохранившая и в советских условиях свой неповторимо красочный декоративный стиль (ценой отказа от традиционного содержания), пользовалась в то время вниманием и поддержкой видных деятелей культуры (Луначарский, М. Горький); палехские лаковые шкатулки, пудреницы, портсигары, броши и т.д. широко выставлялись в 1920-1930-е годы и служили официальной пропаганде ярким примером расцветшего в СССР «народного творчества». Клюев прекрасно знал искусство Палеха. Среди его близких знакомых еще в 1920-е годы мы встречаем Николая Васильевича Дыдыкина, племянника известного палехского миниатюриста А.А. Дыдыкина (свой творческий путь Николай Дыдыкин начинал в одной из палехских иконописных мастерских). Знакомство их состоялось, видимо, в 1924-1925 годах, когда Н.В. Дыдыкин учился в Ленинградском художественно-промышленном техникуме. Клюев не раз посещал скульптора и его семью на Крюковом канале (близ Николы Морского).
Ефим Вихрев был одним из первых, кто воспел палешан. Свою книгу «Палех» (М., 1930) Вихрев подарил и Клюеву. 25 февраля 1930 года в письме к Е. Вихреву Яр-Кравченко сообщает, что «Ник<олай> Алексеевич многим говорит о Вас и рекомендует книгу Вашу». Знаком был Клюев, по-видимому, и с очерками о Палехе, написанными перевальцами И. Катаевым и Н. Зарудиным. (Вспомним, что 13 ноября 1929 года Клюев читал у Катаева «Погорельщину»; а ровно через два месяца у Ю.М. Соколова Клюева слушали палешане И.М. Баканов и А.В. Котухин).
Позднее, в 1932 году, через Вихрева и ивановского поэта Д.Н. Семеновского Клюев знакомится в Москве с палехскими художниками А.А. Глазуновым и А.И. Зубковым (председателем палехской артели в 1929-1938 годах). В память о посещении Глазуновых (в их квартире находилось множество образцов палехского искусства) Клюев сделал в семейном альбоме следующую весьма примечательную запись:
«Вечер 21 сентября 1932 года – проведенный в Вашем жилище, цветущем отображением рая, – как ничто в жизни, открыл мне глаза на ужасающую пропасть, сиречь на окно в Европу – откуда дует неумолимым стальным ветром на русские цветы!
Пусть кони, единороги и онагры Палеха спасаются от этого смертельного сквозняка – верой в иконный рай и реку живую Цвета неувядаемого, вечную богородицу-красоту своего белого востока».
Общением с родственными ему по духу артистами и художниками Клюев пытался, возможно, приглушить боль, вызванную его изгнанием из литературы. Уединившись в «подводной келье» (так называл он свое полуподвальное жилье в Гранатном переулке), Клюев и в пестром литературном мире Москвы 1930-х годов держится несколько особняком, сохраняя отношения главным образом с теми писателями, которые, как и он, оказались «несозвучными» новой эпохе. Среди них мы вновь встречаем Осипа Мандельштама.
Что тянуло друг к другу Мандельштама и Клюева, поэтов, казалось бы, столь несхожих? Впрочем, несхожих только на первый взгляд. Акмеистическая закваска, «тоска по мировой культуре» сближает их духовно и дает возможность говорить о них – в широкой историко-литературной перспективе – как о поэтах родственной ориентации, хотя и совершенно разных по языку и стилю. Не случайно еще в 1922 году Мандельштам почувствовал в поэзии Клюева «эллинистический дух». «Клюев, – с восхищением писал Мандельштам в «Письме о русской поэзии», – пришелец с величавого Олонца, где русский быт и русская мужицкая речь покоится в эллинской важности и простоте. Клюев народен потому, что в нем сживается ямбический дух Боратынского с вещим напевом неграмотного олонецкого сказителя». Теперь же, в Москве 1930-х годов, их соединяет, конечно, не только общее культурное прошлое, но и нынешняя их судьба – гонимых и ошельмованных, насильственно отторгнутых от литературы.
Мандельштам не раз навещал Клюева в Гранатном переулке. Вероятно, он заглядывал в «подвалец», нанося очередной визит поэтессе Марии Петровых, в которую, по словам Ахматовой, Мандельштам «был бурно, коротко и безответно влюблен» в 1933-1934 годах. (Петровых жила, как и Клюев, на Гранатном). Мандельштам заходил к Марии Сергеевне, по свидетельству Е.С. Петровых, ее сестры, часто, иногда по нескольку раз в день. О том, что Мандельштам и Л.Н. Гумилев (сын Ахматовой и Гумилева, в будущем – известный ученый-этнограф) посещали Клюева, читавшего им стихи, вспоминает и Э.Г. Герштейн.
Многократно навещал Мандельштамов и сам Клюев. Когда они въехали в комнату Александра Эмильевича, брата поэта, на Старосадском, Клюев явился к ним, «как-то странно держа в оттопыренной руке бутербродик, насаженный на палочку: «Все, что у меня есть»». Это было предположительно в 1931 году. В другой раз Клюев зашел к Мандельштамам в Дом Герцена на Тверской (Мандельштамы жили в правом флигеле этого дома с начала 1932-го до конца 1933 года). В гостях у них была художница Е.М. Фрадкина. «При ней вошел Клюев. Надя <Надежда Яковлевна Мандельштам, жена поэта. – К.А.> пригласила его к обеденному столу, но он смиренно примостился у низкого подоконника: «Я уж здесь щец похлебаю». Фрадкина со своим удлиненным подгримированным лицом, одетая по-европейски, с деловитой элегантностью, даже рот приоткрыла, с любопытством разглядывая, как этот нищий странник истово и медленно подносит ложку ко рту.
Впрочем, Надя говорила, что в споре Клюев иногда "забывается и начинает говорить как приват-доцент"». (Оба эпизода приведены в мемуарах Э.Г. Герштейн).
Еще теснее сближается Клюев в Москве с Клычковым и его второй женой (с 1930 года) Варварой Горбачевой; они были соседями Мандельштамов по Дому Герцена. «Рюрик Ивнев, Николай Клюев – одно время ежедневные гости» (запись В.Н. Горбачевой от 13 апреля 1931 года). Клюев был крестным отцом их сына Егора (1932-1987). В записях наблюдательной и литературно одаренной Варвары Николаевны встречается несколько ярких штрихов, существенно уточняющих портрет Клюева. Что же особенно бросилось ей в глаза? Процитируем несколько фрагментов.
«Николай Клюев – удивительный конгломерат искренности и позы, ханжества и настоящей любви к древлему благочестию, к старой прекрасной Руси. Выдержанная поза, мешающая жить, переходит в добровольные подвижнические вериги на всю жизнь; и все же – своеобразное эпикурейство, любовь к вещам, смакование вещи, знание вещи. Каждую набойку, каждую вышивку, каждую вещь обихода прощупает, оценит. В закрытый распределитель ходит с забавным упоением (Сергей считает закрытый распределитель грехом: вся страна разута-раздета).
Во мне Николай Клюев возбуждает всегда чувство протеста; хочется возражать ему во что бы то ни стало <...>.
Как спорщик Клюев – невозможен.
Спор его лишен всякой диалектики.
С его убеждений его не сдвинешь. Но это неплохо, плохо то, что он во время спора слушает лишь себя. Он продолжает с того места логического своего повествования, на котором остановился сам. Слова собеседника прошли мимо сознания, он их не слышал. Он – монолектик, а не диалектик».
<...>
«Я – Клюеву:
– Николай Алек<сеевич> <...> в Вас и вл<юбиться> н<ель>зя?
– Кому нужно – тот влюбится. Уж какие ко мне дамы приходили: муфты горностаевые, туфельки золотые... Я ведь в Петербурге в лучшие дома вхож. Одна даже ночевать пришла, сибирячка. Пришлось дворника позвать. Я и сейчас у артисток разговляюсь: у Неждановой был, у Голованова. Чистый рай: молельня, лампадочки горят, нестеровские портреты висят <...>
У Клюева – шапка трешником, такая, которую сейчас можно увидеть на пейзанах Станиславского.
В трамваях спрашивает, подъезжая к Театральной:
– А скоро ли Лубянка?
Весь вагон Бобчинским-Добчинским старается объяснить симпатичному мужичку, а Клюев смотрит на всех светлым ангелическим взором и смеется в душе. Ему ли не знать, где Лубянка!»
Именно у Клычковых состоялось знакомство Клюева с Павлом Васильевым, уже получившим в то время громкую, отчасти скандальную известность: своими стихами и выходками молодой поэт напоминал Есенина. Сергей Клычков дружил в то время с Васильевым, опекал его и увлекался его поэзией. Подробности первой встречи Клюева с Павлом Васильевым запечатлел в своих воспоминаниях поэт и переводчик Семен Липкин. Его рассказ относится, судя по некоторым деталям, к началу 1932 года. Присутствовали также Варвара Клычкова и Анатолий Кравченко (имени последнего мемуаристом не названо).
«Осип Эмильевич Мандельштам мне сказал, что в Москву из Ленинграда приехал Клюев, снял комнату недалеко от Дома Герцена, где жили тогда Мандельштам и Клычков, что Клычков хочет представить Клюеву Павла Васильева, а он, Осип Эмильевич, приведет к Клычкову меня. <...>
...Когда мы, пересекши двор, пришли к Клычкову, я понял, по устным описаниям, что Клюев у него: в передней висела на вешалке серая поддевка, вроде армяка, и такая же серая, с отворотами шапка, впоследствии в своем каракулевом виде ставшая модной и названная московскими остряками «Иван Гуревич». Двери нам открыла жена Клычкова, молодая (явно моложе мужа), красивая черноволосой монашеской красотой. В светлой, залитой закатным солнцем комнате сидели за столом сам хозяин, рядом с ним – откровенно волнующийся Павел Васильев, напротив – Клюев в вышитой холщовой рубахе, широкоплечий, лысый, большелобый, рядом с ним – молодой блондин нашего с Павлом возраста, очень миловидный, несмотря на то, что лицо его портили возрастные прыщи. Он стал у нас известным, признанным государством художником, Клюев к его простой украинской фамилии прибавил старорусское «яр». Рука Клюева лежала на плече юноши. Помню, что, обращаясь к нему, Клюев начинал со слова «кутенька».
На белоскатертном столе – два графинчика с водкой, на рыбных блюдах – селедка с кругами лука, тут же хлеб, моченые яблоки. Клюев привстал, крепко обнял Мандельштама, они троекратно поцеловались, приветливо поздоровался со мной. Среди первых незначащих слов запомнились клюевские:
– Обнищал я в Питере. Сейчас подал прошение в Литфонд о воспомоществовании.
Вот запомнил: не заявление, а прошение. <...>
Первым читал Васильев – сперва «Песню о гибели казачьего войска», потом лирику. Успех молодого поэта был огромный.
Клычков: Видишь, Алексеич, какой я подарок тебе приготовил.
Мандельштам: Слова у него растут из почвы, с ней смешиваются, почвой становятся.
Клюев: После Есенина первая моя радость, как у Блока, – нечаянная. И, привстав, поцеловал Васильева.
Потом читать было предложено мне. Конечно, такого успеха, как у Васильева, не было, да и не могло быть, по крайней мере, тогда, но слушали серьезно и, как мне казалось, с одобрением. <...>
Прочел я стихотворений десять-двенадцать. Похвалил их и Клычков. Но неожиданно сказал:
– Еврей не может быть русским поэтом. Немецким может, французским может, итальянским или там американским может, а русским – нет, не может.
Пусть читатель, привыкший к нынешним грязным высказываниям озлобленных ничтожеств, не подумает, что Клычков был антисемитом. Он никогда не страдал национальной нетерпимостью. Думаю, что если выразить его мысль наипростейшим образом, то это надо сделать так: русский писатель не может быть неправославным. И тут пошел разговор, который навсегда врезался в мою память:
Клюев: Проснись, Сергунька, рядом с тобой – Мондельштам (именно так, через о).
Клычков: Мандельштам – исключение, люблю Осипа крепко, ценю его, не то что Пастернака, тот – спичечный коробок без спичек.
Клюев: Не то говоришь, Сергунька. Вот я написал «Мать-Субботу-Богородицу», а еврей Гейне до меня – «Царицу-Субботу». Я – олонецкий, он – из Дюссельдорфа, а Суббота у нас одна. Он писал, что когда умрет, то
Keinen kadisch wird man sagen,
Keine Messa wird man singen.
To есть как иудею не прочтут ему отходную, и как католика не отпоют.
(Прерываю Клюева: немецкие слова он произносил с невозможным акцентом, но легко, свободно)».
И другой красочный эпизод – свидетельство клюевских познаний не только в немецком языке, но и в немецкой философии – сохранила память Семена Липкина.
«...Зашел разговор о философах. Клюев сказал: – Читал я Кантову «Kritik der reinen Vernunft» («Критику чистого разума»). Ум глубокий, плодоносящий. Не то что Фойербах (так он произнес). Для него, дурнобашкового, Христос не Богочеловек, человеко-бог. Мелок немец».
В тот день, вспоминает Липкин, Клюев читал «Погорельщину»:
«Это был плач о русской деревне. Читал он чудесно. Необыкновенная музыка сливалась с необыкновенной живописью. Каждая строка («вирш») жила и сама по себе, и была частью большого, охваченного злым пламенем, мира. Сколько лет прошло, а не могу забыть...<...> Поэма о неслыханной беде русского крестьянства, всей России, поэма, которую однажды в беседе со мной Ахматова назвала великой, была овеяна клюевской давней мечтой о «Белой Индии». Этот, по оплошному выражению Есенина, «ладожский дьячок» (а Твардовский даже отказывал ему в поэтическом даре) мыслил крупно, смело, всемирно».
Клюев точно, с первого взгляда, «угадал» Васильева – сравнение с Есениным станет впоследствии общим местом. Сибирский «самородок» действительно напоминал Есенина: дарованием, безудержным разгульным нравом, скандалами... И, конечно, той «рускостью», что отличает лучшие его вещи. Позднее, в 1937-м, Васильев, заклейменный как «кулацко-фашистский идеолог», не избежит общей участи, еще ранее, в 1934-м, публично отмежуется от Клычкова и Клюева (что мало ему поможет), но тогда в 1931-1932 году, полный молодых сил и творческой энергии, он искренне тянулся к старшим поэтам, учился у них, искал в них поддержки. И – находил. После встречи, описанной Липкиным, Васильев сблизился с Клюевым и Анатолием Кравченко – в письмах Клюева к Яру неоднократно упоминается имя Васильева. Ему же посвятил Клюев несколько строк и в одном из наиболее известных своих стихотворений «Клеветникам искусства» (1932), в котором гневно и горестно обрушивался на тех, кто в течение последних десяти лет душили и подавляли русскую поэзию. «Пегасу русскому в каменоломне Нетопыри вплетались в гриву И пили кровь, как суховеи, ниву...» Среди современных поэтов, чьи имена ему были дороги и в 1930-е годы, Клюев называет лишь три: Ахматову, Клычкова и Павла Васильева. Строки, посвященные Ахматовой, станут – правда, уже в наши дни – хрестоматийными:
Ахматова – жасминный куст,
Обожженный асфальтом серым,
Тропу утратила ль к пещерам,
Где Данте шел и воздух густ...*
[Из этих строк возникнет один из эпиграфов ко второй части «Поэмы без героя». А в записной книжке Ахматовой сохранилась помета (1961): «...«Жасминный куст»... Стихи Н. Клюева. (Лучшее, что сказано о моих стихах.)»]
Приведенный выше разговор поэтов, восстановленный по памяти С. Липкиным, носит чисто литературный характер. Никакой «политики». Естественно: при молодых незнакомых людях Клюев, Клычков и Мандельштам вряд ли стали бы говорить на злободневные темы. Не подлежит, однако, сомнению, что, встречаясь друг с другом или в узком кругу, Клюев и Клычков вели разговоры, которые в то время называли «контрреволюционными» (позднее – «антисоветскими»). Стихи, изъятые у Клюева при обыске в его московской квартире, вполне отражают его подлинные настроения. Трудно представить себе, что Клюев не читал Клычкову и другим стихи о Беломоро-Балтийском канале или «Разруху» – точно так же, как читал «Погорельщину». Невозможно предположить, что Клычков не рассказывал Клюеву о своих встречах с экономистами А.В. Чаяновым, Н.Д. Кондратьевым и др., осужденными и расстрелянными по сфабрикованному делу о («Трудовой крестьянской партии»). Нельзя, наконец, усомниться в том, что неприятие коллективизации, да и всего того, что происходило в стране, еще более сближало поэтов и делало единомышленниками. Подтверждением этому могут служить показания Клычкова, собственноручно написанные им в августе 1937 года после того, как он был подвергнут тягчайшим пыткам:
«Хочу коснуться дружбы с Клюевым, очень многое в моей жизни и в сознании определившей. Я не буду говорить о всем нашем знакомстве на протяжении почти трех десятков лет. Скажу лишь о московском периоде, то есть до 1934 года.
Мы питались из одного кулацкого корыта, в котором сама история уже вышибла дно. Облизывали его с краешков! Наши разговоры были до зевоты однотипны и крайне контрреволюционны. О чем могли говорить два призрака из черной сотни? «Настало царство сатаны, все нам родное и любое нам уничтожается с быстротой неимоверной. Деревня дыбом, мужик – колесом!»...
Разговоры эти преисполнены самой безысходной мрачности. Одна страшная история шла за другой (там ребенка нашли в ватерклозете, там целую деревню с ребятами вывели на голое место – и в этом роде). Все наполняло<сь> и отчаянием, и злобой. Злобой мы питались, и жить нам помогала лишь надежда на гибель антихристовой власти. На интервенцию надеялись, не скрою, а не на Бога. Выход был для нас и в стихах.
Я в этот период написал «В гостях у журавлей» <последний стихотворный сборник Клычкова (1930). – К.А.> и штук двадцать явно контрреволюционных стихотворений, не вошедших в книжку, но которые я нередко читал и Клюеву, и другим поэтам таких же настроений, что и мои: Наседкину, Орешину, Кириллову, Герасимову, Васильеву Павлу, Приблудному и другим».
Да, так оно, вероятно, и было. Остается добавить, что все названные (и не названные) здесь писатели – и бывшие пролеткультовцы (Владимир Кириллов, Михаил Герасимов), и крестьянские (Клюев, Клычков, Орешин, Павел Васильев), и поэты есенинского круга (Иван Приблудный, Василий Наседкин, муж Кати Есениной), и непримиримый рапповец Авербах, и враждовавшие с РАППом «перевальцы» (Воронский, Катаев, Зарудин), и многие другие – все они будут арестованы, оклеветаны и расстреляны. И «ржаные, толоконные», и «чугунные, бетонные», и просто молодые поэты, поклонники Блока, Есенина, Клюева. Все как один.
Тем не менее, Клюев и в начале 1930-х годов пытается пробиться в печать, хотя все его попытки остаются, конечно, безрезультатными. Поэт готов даже идти на уступки, соглашается на изменения в тексте своих сочинений, но и это не помогает. «Написал Тихонову письмо, чтоб печатали два стихот<ворения>, – сообщает он Анатолию 14 февраля 1933 года. – Предложил им: «Я лето зорил на Вятке». В стихотв<орении> «В разлуке жизнь...» слово «молился» можно заменить словом – «трудился» (хотя это и будет клеветой на самого себя)». (Оба стихотворения в печати не появились).
Единственная публикация начала 1930-х годов – цикл «Стихи о колхозе» в последнем номере журнала «Земля советская» (1932. №12). Появление стихов под таким названием, да еще в журнале, который особенно ратовал за отмежевание крестьянской литературы от Клюева и ему подобных, могло означать только одно: нужен был яркий, выразительный пример «перековки», перехода виднейшего «кулацкого» писателя на социалистические позиции. Впрочем, Клюев как певец колхозной жизни производил впечатление, скорее, неловкое: «родной овечий Китоврас» и «соломенная деревня» плохо рифмовались с «ударной бригадой», «прибоем пшеницы» и «смуглянкой Октябриной».
На Гранатном, судя по всему, Клюеву работалось легче, чем в Ленинграде или у чужих людей. За 1932-1933 годы им было создано более десятка «длинных» стихотворений, характерных для его поздней манеры: взволнованные, иногда интимно-игривые повествования, выполненные как бы «вязью», они почти все обращены к А.Н. Яр-Кравченко. В них часто повторяются прежние мотивы («Россия-матерь», «мужицкий хлебный рай» и т.д.), возникают знакомые образы (библейские, восточные). Однако восприятию этих вещей мешает их утомительная монотонность. Стихотворения представляют собой многострочные развернутые композиции, «плетенья», густо насыщенные метафорами и иносказаниями, редкими малопонятными словами.
В начале 1933 года намечается новое многообещающее знакомство – с Борисом Пастернаком. Посредником на этот раз оказался... Анатолий Кравченко, который в начале года выполнил портрет Пастернака для однотомника его избранных стихов, выпущенного «Издательством писателей в Ленинграде» (1933). Портрет понравился Пастернаку; с симпатией отнесся он и к молодому художнику. «Он очень одаренный художник, – писал Пастернак Г.Э. Сорокину, руководителю издательства, – и одно удовольствие было наблюдать его работу <...> знакомство это доставило мне большую радость». Очевидно, через Анатолия Клюев переслал Пастернаку записку с приветственными словами (не сохранилась), на которую немедленно поступил ответ. «Дорогой Николай Алексеевич! – пишет Пастернак 12 февраля. – Благодарю Вас за большую радость, доставленную Вашими строками. Ценю ее и дорожу Вашим приветом. Давно мечтал с Вами познакомиться и теперь при ближайшей возможности воспользуюсь надеждой увидеть Вас, которую Вы мне подали». Имя Пастернака постоянно (и весьма уважительно) упоминается Клюевым в его письмах к Анатолию. Однако наметившееся было знакомство, насколько известно, не состоялось.
Причиной тому, возможно, была тягостная душевная драма, которую поэт пережил в мае 1933 года: женитьба Анатолия на певице Зинаиде Воробьевой. В письмах и стихах Клюева, обращенных к Анатолию, возникает тема «предательства»: «Тебя <...> подвергшего себя и меня – смертельной опасности – гибели духовной и, возможно, – физической, я в своих стихах и называю злодеем и убийцей», – пишет он 13 мая 1933 года. Это (отчасти уже цитированное) письмо, насыщенное ревностью, упреками и увещеваниями, – отчаянная попытка Клюева, готового, по его признанию, на «последнюю и страшную жертву», – любить Анатолия даже после его женитьбы, лишь бы сохранить их «духовный союз». «...Наклони свое золотое ушко, дитятко, поближе к сердцу деда, – злобному и горячему, по твоим словам, и выслушай и крепче положи себе на память вещий шепот из-под зарочного могильного камня! Слушай: «Я люблю тебя... Совершилось чудо – твоя измена не сдвинула с места светильника нашей дружбы – ты сам признаешь это... У подавляющего большинства друзей бывает иначе... Я иду на последнюю и страшную жертву для тебя – принимаю тебя и при твоем сожительстве с женщиной... Потому что ты – моя великая Идея в личной жизни и в истории... Ты – моя идея, а гибель идеи – повлечет за собой гибель и творца ее... Вспомни Гоголя у камина, сжигающего свою душу! Пойми это во всем ужасе и полноте!.. Я люблю тебя!.. Аминь».
Среди московских редакций, с которыми Клюев пытался наладить отношения, были «Известия» и «Новый мир». Одно время поэта поддерживал (как и других «крестьянских» писателей, например, П. Васильева) И.М. Тройский, ответственный редактор «Известий», впоследствии редактор «Нового мира». Если верить воспоминаниям Тройского, он снабжал Клюева академическим пайком и одеждой, посылал его в творческие командировки. В мемуарах Тройского между прочим рассказывается:
«В 1932 г. мне сообщают, что Н.А. Клюев стоит на паперти церкви, куда часто ездят иностранцы, и просит милостыню: «Подайте, Христа ради, русскому поэту Николаю Клюеву», – и иностранцы, конечно, кладут ему в руку деньги.
Я вызвал Н.А. Клюева к себе в «Известия». <...> И вот передо мной сидит образованнейший человек нашего времени. Вы говорите с ним о философии, он говорит как специалист. Немецких философов И. Канта и Г. Гегеля он цитирует наизусть, К. Маркса и В.И. Ленина цитирует наизусть.
– Я самый крупный в Советском Союзе знаток фольклора, – говорил он, – я самый крупный знаток древней русской живописи.
И это были не фразы.
С ним было приятно разговаривать, потому что это был энциклопедически образованный человек, прекрасно понимающий и знающий искусство.
Я говорю:
– Николай Алексеевич, почему вы пошли на паперть?
– Есть нечего.
– У вас в вашей келье иконы Рублева есть?
– Есть.
– А оригинальная библия XVII века есть?
– Есть.
– Так вот, если вы продадите хоть одну вещь в музей, то два-три года можете прожить, не нуждаясь. Значит, на паперть заставила идти вас не нужда, а кое-что другое, этим другим является ненависть к большевикам. Вы с нами хотите бороться, мы бороться умеем и в борьбе беспощадны.
– Я не хочу бороться, я хочу работать, но мне надо есть, нужно одеваться».
Именно Тройский, возмущенный «выходками» Клюева, оказался, по его словам, инициатором репрессий против поэта. «Я позвонил Ягоде, – вспоминает Тройский, – и попросил убрать Н.А. Клюева из Москвы в 24 часа. Он меня спросил: «Арестовать?» – «Нет, просто выслать из Москвы». После этого я информировал И.В. Сталина о своем распоряжении, и он его санкционировал.
Так, Н.А. Клюев был выслан из Москвы, но работу по разложению литературной молодежи он не оставил, и тогда уже за эту свою деятельность он был арестован».
На самом деле арест и высылка Клюева происходили в иной последовательности. Опубликованные в свое время журналом «Огонек» (1989, № 43) материалы следственного дела, сопоставленные с прочими данными, позволяют нам сегодня воссоздать панораму событий весны 1934 года.
Клюев был арестован 2 февраля 1934 года. Нагрянувший с обыском чекист Н.X. Шиваров, оперуполномоченный 4-го отделения секретно-политического отдела ОГПУ, предъявил Клюеву ордер на арест, подписанный заместителем Ягоды Я.С. Аграновым. После обыска, изъяв, как требуется, рукописи и прочие записи, его доставили на Лубянку.
15 февраля Шиваров допросил Клюева. Приведем фрагменты сохранившегося протокола:
«Вопрос: Каковы ваши взгляды на советскую действительность и ваше отношение к политике Коммунистической партии и Советской власти?
Ответ: Мои взгляды на советскую действительность и мое отношение к политике Коммунистической партии и Советской власти определяются моими реакционными религиозно-философскими воззрениями».
Прервемся. Эта первая фраза, призванная определить собой общую тональность допроса, настолько не вяжется с клюевским стилем, что не оставляет сомнений: она принадлежит оперуполномоченному, который, как повелось издавна, записывает показания обвиняемого по-своему, то есть в нужном следствию ключе.
Продолжаем цитировать:
«Происходя из старинного старообрядческого рода, идущего по линии матери от протопопа Аввакума, я воспитан на древнерусской культуре Корсуня, Киева и Новгорода и впитал в себя любовь к древней, допетровской Руси, певцом которой я являюсь.
Осуществляемое при диктатуре пролетариата строительство социализма в СССР окончательно разрушило мою мечту о Древней Руси. Отсюда мое враждебное отношение к политике Компартии и Советской власти, направленной к социалистическому переустройству страны. Практические мероприятия, осуществляющие эту политику, я рассматриваю как насилие государства над народом, истекающим кровью и огненной болью».
Как явно смешиваются в этом отрывке голоса следователя и поэта! Ни при какой погоде, даже и на допросе, не мог бы Клюев произнести словосочетания вроде «строительство социализма в СССР» или «политика Компартии и Советской власти, направленной к социалистическому переустройству страны». А вот «насилие государства над народом, истекающим кровью и огненной болью» – это говорит сам поэт. Говорит то, что думает. И далее звучит – почти без искажений и «вставок» – его подлинный голос.
«Вопрос: Какое выражение находят ваши взгляды в вашей литературной деятельности?
Ответ: Мои взгляды нашли исчерпывающее выражение в моем творчестве. Конкретизировать этот ответ могу следующими разъяснениями. Мой взгляд, что Октябрьская революция повергла страну в пучину страданий и бедствий и сделала ее самой несчастной в мире, я выразил в стихотворении «Есть демоны чумы, проказы и холеры...», в котором я говорю: <...>
Вы умерли, святые грады,
Без фимиама и лампады
До нестареющих пролетий.
Плачь, русская земля, на свете
Несчастней нет твоих сынов,
И адамантовый засов
У врат лечебницы небесной
Для них задвинут в срок безвестный...
Я считаю, что политика индустриализации разрушает основу и красоту русской народной жизни, причем это разрушение сопровождается страданиями и гибелью миллионов русских людей. Это я выразил в своей «Песне Гамаюна», в которой говорю: <...>
Нам вести душу обожгли,
Что больше нет родной земли,
Что зыбь Арала в мертвой тине,
Замолк Грицько на Украине,
И Север – лебедь ледяной –
Истек бездомною волной,
Оповещая корабли,
Что больше нет родной земли.
Более отчетливо и конкретно я выразил эту мысль в стихотворении о Беломорско-Балтийском канале, в котором я говорю:
То Беломорский смерть-канал,
Его Акимушка копал,
С Ветлуги Пров да тетка Фекла.
Великороссия промокла
Под красным ливнем до костей
И слезы скрыла от людей,
От глаз чужих в чужие топи...
А дальше:
Россия! Лучше бы в курной саже
………………………………….
Чем крови шлюз и вошьи гати
От Арарата до Поморья.
Окончательно рушит основы и красоту той русской народной жизни, певцом которой я был, проводимая Коммунистической партией коллективизация. Я воспринимаю коллективизацию с мистическим ужасом, как бесовское наваждение. Такое восприятие выражено в стихотворении, в котором я говорю:
Скрипит иудина осина
И плещет вороном зобатым,
Доволен лакомством богатым,
О ржавый череп чистя нос,
Он трубит в темь: колхоз, колхоз!
И подвязав воловий хвост,
На верезг мерзостной свирели
Повылез черт из адской щели, –
Он весь мозоль, парха и гной,
В багровом саване, змеей
По смрадным бедрам опоясан...
Мой взгляд на коллективизацию как на процесс, разрушающий русскую деревню и гибельный для русского народа, я выразил в своей поэме «Погорельщина», в которой картины людоедства я заканчиваю следующими стихами:
Так погибал Великий Сиг,
Заставкою из древних книг,
Где Стратилатом на коне
Душа России, вся в огне,
Летит по граду, чьи врата
Под знаком чаши и креста».
Поделимся с читателем нашим видением того, что происходит в лубянском кабинете.
Поэт доставлен из камеры к оперуполномоченному Шиварову. Оперуполномоченный протягивает допрашиваемому листки его произведений, просит пояснить те или иные места. Поэт высказывает свои взгляды – честно, правдиво! Да и куда ему деться: стихи, ведь, говорят сами за себя! Из этих объяснений, сопровожденных стихотворными выдержками, и складывается затем «протокол допроса».
Читаем последний фрагмент:
«Вопрос: Кому вы читали и кому давали на прочтение цитируемые здесь ваши произведения?
Ответ: Поэму «Погорельщина» я читал главным образом литераторам, артистам, художникам. Обычно это бывало на квартирах моих знакомых, в кругу приглашенных ими гостей. Так, читал я «Погорельщину» у Софьи Андреевны Толстой, у писателя Сергея Клычкова, у писателя Всеволода Иванова, у писательницы Елены Тагер, группе писателей, отдыхавших в Сочи, у художника Нестерова и в некоторых других местах, которые сейчас вспомнить не могу.
Остальные процитированные здесь стихи незаконченные. В процессе работы над ними я зачитывал отдельные места – в том числе и стихи о Беломорском канале – проживающему со мной в одной комнате поэту Пулину. Некоторые незаконченные мои стихи взял у меня в моем отсутствии поэт Павел Васильев. Полагаю, что в числе их была и «Песня Гамаюна»».
Ясно, что Клюев называет далеко не всех, кого мог бы, в связи с «Погорельщиной». Но почему именно этих? Можно понять появление имен Софьи Толстой или Всеволода Иванова, или Михаила Нестерова: внучка Льва Толстого, автор классической советской пьесы «Бронепоезд 14-69» и прославленный живописец могли казаться ему фигурами, до известной степени, защищенными. Но с какой стати понадобилось упоминать своего ближайшего друга Сергея Клычкова, талантливого, пусть скандального Павла Васильева, писательницу Е.М. Тагер?* [Елена Михайловна Тагер (1895-1964) – ленинградская поэтесса, прозаик и переводчица. Арестована в 1937 г.; провела в тюрьмах, лагерях и на высылке в общей сложности восемнадцать лет. Близкая знакомая Клюева (в конце 1920-х – начале 1930-х гг.)].
Нам представляется, что Клюев, со своей стороны, никого и не называет. Он лишь подтверждает то, что уже известно следствию. За якобы названными на допросе именами стоят порой вовсе не откровения подследственного, а всего лишь «оперативные данные», отрицать которые весьма непросто. Каждому, кто имел дело с советскими «органами», подобная ситуация хорошо знакома.
Отдельного разговора заслуживает упомянутый в протоколе поэт Лев Пулин, судя по ряду свидетельств, – последняя привязанность и дружба Клюева, которой он пытался приглушить боль, вызванную «предательством» Анатолия. Об этом молодом человеке мы знаем мало, в литературных кругах Москвы Клюев с ним вместе, скорее всего, не показывался (как это, напротив, было с Анатолием).
В начале 1934 года Пулину было двадцать пять лет. Он, видимо, тоже тянулся к Клюеву, находился под его обаянием; будучи вскоре арестованным, Пулин достойно держал себя на допросах и, само собой, получил срок. Пострадал он, конечно, за свою связь с Клюевым. О его судьбе мы узнаем из письма поэта к В.Н. Горбачевой от 1 апреля 1935 года:
«Мой друг Лев Иванович Пулин, который жил у меня, сослан в Сибирь же в Мариинский лагерь на три года, – пишет мне удивительные утешающие письма, где нет ни слова упрека за загубленную прекрасную юность. Вы его не знаете, но, быть может, видели когда-либо. Упоминаю об этом юноше как об исключительном событии в моей жизни поэта».** [Комментаторы этого письма, напечатанного в «Новом мире» (1988. №8), сообщают, что Л.И. Пулин (1908-1969) работал в 1950-1960-е гг. техническим редактором Приокского книжного издательства].
Клюева судили 5 марта. Особое совещание (ОСО) Коллегии ОГПУ постановило: «...Заключить в исправтрудлагерь сроком на 5 лет с заменой высыл<кой> в г. Колпашево (Зап. Сибирь) на тот же срок, считая срок с 2/П-34». Чем была вызвана столь значимая поблажка, – не уточнялось.
Впоследствии, в своих письмах, Клюев указывал, что осужден по одной лишь статье 58-10* [«Пропаганда или агитация, содержащая призыв к свержению, подрыву или ослаблению советской власти или к совершению отдельных контрреволюционных выступлений, а равно распространение или изготовление, или хранение литературы того же содержания...» (Уголовный кодекс РСФСР. С изменениями на 1 октября 1934 г. М., 1934).] и что причиной его ареста и ссылки была «Погорельщина». «Я сослан за поэму «Погорельщина», ничего другого за мной нет. Статья 58-я, пункт 10-й, предусматривающий агитацию», – пишет он Н.С. Голованову 25 июля 1934 года. Но было и «другое», о чем Клюев, зная о предрассудках в обществе, предпочитал умалчивать. В действительности он был осужден не только по статье 58-10; другой статьей была 151-я: «Половое сношение с лицами, не достигшими половой зрелости...». Впрочем, эта статья была применена к нему «через 16-ю», содержавшую следующую оговорку: «Если то или иное общественно опасное действие прямо не предусмотрено настоящим кодексом, то основание и пределы ответственности за его <так! – К.А.> определяются применительно к тем статьям кодекса, которые предусматривают наиболее сходные по роду преступления».
Это означает, что Клюев был «подведен» под 151-ю статью, в действительности же его «преступление» носило иной характер. Какой именно? Не считаем нужным – в данном случае – докапываться до истины.
Его отправили этапом на Томск. 12 апреля Клюев уже находился в камере томской тюрьмы, где провел не менее месяца, ожидая, когда начнется навигация по Оби. 30 или 31 мая он прибыл в Колпашево, административный центр Нарымского округа, лежащий на берегу Оби и обозначенный в некоторых советских источниках как «место ссылки революционеров и политических противников царского самодержавия».
«После четырех месяцев хождения по мукам, – пишет Клюев спустя несколько дней Анатолию (видимо, первое письмо по прибытии в Нарым), – я, как после кораблекрушения, выкинут на глинистый, устланный черными от времени и непогодины избами – так называемый г. Колпашев. Это чудом сохранившееся в океанских переворотах сухое место посреди тысячеверстных болот и залитой водой тайги – здесь мне жить пять унылых голодных лет и навсегда похорониться, даже без гроба, в ржавый мерзлый торфяник. Кругом нет лица человеческого, одно зрелище – это груды страшных движущихся лохмотьев этапов. Свежий человек, глядя на них, не поверил бы, что это люди. <...>
В кособокой лачуге, где ссыльный китаец стрижет и бреет, я увидел себя в зеркале и не мог не разрыдаться от зрелища: в мутном оловянном зеркале как бы плавала посыпанная пеплом голова и борода, и желтый череп, и узлы восковых костистых рук... Я перенес воспаление легких без всякой врачебной помощи – от этого грудь хрипит бронхитом и не дает спать по ночам. Сплю я на голых досках под тяжелым от тюремной грязи одеялом, которое чудом сохранилось от воров и шалманов, – остальное все украли еще в первые дни этапов. Мне отвели комнату в только что срубленном баракообразном доме, и за это слезное спасибо, в большинстве же ссыльные живут в землянках, вырытых своими руками, никаких квартир за деньги в Колпашеве не существует, как почти нет и коренных жителей. 90% населения – ссыльные китайцы, сарты, грузины, цыгане, киргизы, россиян же очень мало – выбора на людей нет. Все потрясающе несчастны и необщительны, совершенно одичав от нищеты и лютой судьбы. Убийства и самоубийства здесь никого не трогают. Я сам, еще недавно укрепляющий людей в их горе, уже четыре раза ходил к водовороту на реке Оби, но глубина небесная и потоки слез удерживают меня от горького решения».
Через неделю, 12 июня, из Колпашева в Москву отправляется письмо Сергею Клычкову. В той же присущей ему стилистике Клюев вновь пытается изобразить нарымский кошмар – Колпашево глазами ссыльного. Поразительно, что и в тягчайших условиях он находит силы для тончайшего художественного письма; его «узорчатая» творческая манера достигает, кажется, предела выразительности.
«Дорогой мой брат и поэт, ради моей судьбы как художника и чудовищного горя, пучины несчастия, в которую я повержен, выслушай меня без борьбы самолюбия. Я сгорел на своей Погорельщине, как некогда сгорел мой прадед протопоп Аввакум на костре пустозерском. Кровь моя волей или неволей связует две эпохи: озаренную смолистыми кострами и запалами самосожжений эпоху царя Феодора Алексеевича и нашу, такую юную и потому многого не знающую. Я сослан в Нарым, в поселок Колпашев на верную и мучительную смерть. Она, дырявая и свирепая, стоит уже за моими плечами. Четыре месяца тюрьмы и этапов, только по отрывному календарю скоро проходящих и легких, обглодали меня до костей. Ты знаешь, как я вообще слаб здоровьем, теперь же я навсегда загублен, вновь опухоли, сильнейшее головокружение, даже со рвотой, чего раньше не было. Поселок Колпашев – это бугор глины, усеянный почерневшими от бед и непогодий избами, дотуга набитыми ссыльными. Есть нечего, продуктов нет, или они до смешного дороги. У меня никаких средств к жизни, милостыню же здесь подавать некому, ибо все одинаково рыщут, как волки, в погоне за жраньем. Подумай об этом, брат мой, когда садишься за тарелку душистого домашнего супа, пьешь чай с белым хлебом! Вспомни обо мне в этот час – о несчастном – бездомном старике-поэте, лицезрение которого заставляет содрогаться даже приученных к адским картинам человеческого горя спецпереселенцев. Скажу одно: «Я желал бы быть самым презренным существом среди тварей, чем ссыльным в Колпашеве!» Небо в лохмотьях, косые, налетающие с тысячеверстных болот дожди, немолчный ветер – это зовется здесь летом, затем свирепая 50-градусная зима, а я голый, даже без шапки, в чужих штанах, потому что все мое выкрали в общей камере шалманы. Подумай, родной, как помочь моей музе, которой зверски выколоты провидящие очи?! Куда идти? Что делать?»
Писатель Р. Менский, встречавшийся с Клюевым в Колпашеве, впоследствии (в эмиграции) рассказывал: «В Колпашеве он писал мало – быт, тяжелая нужда убивали всякую возможность работы. Кроме того, у ссыльных несколько раз в году производились обыски. Отбирали книги, письма и тем более рукописи. Запись откровенных мыслей была исключена. В Колпашеве Н.А. была начата поэма – «Нарым».* [Вероятно, имеется в виду поэма «Кремль». Машинописная копия этой поэмы сохранилась в архиве А.Н. Яр-Кравченко; в 1997 г. было объявлено о готовящейся ее публикации в журнале «Новый мир» (до настоящего времени не состоявшейся)]. Пока это были композиционно не слаженные отдельные строфы. Записаны они были на разных клочках бумаги (от желтых кульков, на оберточной бумаге). Видимо, поэму он записывал только на время, пока не выучит наизусть, а затем уничтожал записи. Написанное он читал некоторым ссыльным. Талант его не угасал, хотя поэт и чувствовал себя морально подавленным».
О поэме «Кремль» идет речь и в частично сохранившемся письме Клюева к А.Н. Яр-Кравченко (судя по содержанию, конец июня 1934 года). «Моя муза, чувствую, – пишет Клюев, – не выпускает из своих тонких перстов своей славянской свирели. Я написал, хотя и сквозь кровавые слезы, но звучащую и пламенную поэму. <...> Это самое искреннейшее и высоко звучащее мое произведение. Оно написано не для гонорара и не с ветра, а оправдано и куплено ценой крови и страдания». Пересланная в Ленинград Яр-Кравченко, поэма «Кремль» предназначалась для публикации в одном из центральных журналов.* [Иванов-Разумник, читавший поэму «Кремль», сообщает в книге «Писательские судьбы», что это произведение было посвящено «прославлению Сталина, Молотова, Ворошилова и прочих вождей» и заканчивалось «воплем»: «Прости иль умереть вели!»].
Всех, к кому обращался Клюев из Нарыма летом 1934 года, он просил походатайствовать об изменении его положения, о смягчении его участи. Чаще других упоминается в его письмах имя М. Горького – Клюев искренне верил, что Горький относится к нему хорошо и готов помочь ему выбраться из Нарыма. Он просил также Клычкова переговорить с Е.П. Пешковой, возглавлявшей в то время Политический Красный Крест. Определенные надежды Клюев возлагал на А.С. Бубнова, В.Н. Фигнер, О.Ю. Шмидта. От знакомых писателей Клюев ждал материальной помощи. «Я погибну в Нарыме без милостыни со стороны, без одежды, без пищи и без копейки, – писал он 17 июня 1934 года С.А. Толстой. – Поговорите с В. Ивановым, Леоновым! Нельзя ли написать Шолохову и Па<н>телеймону Романову, Смирнову-Сокольскому. Если будет исходить просьба от Вас – они помогут».
В июне Клюев неоднократно спрашивал своих знакомых, следует ли ему обратиться с просьбой о помиловании к председателю ВЦИК Калинину. Что отвечали ему на это из Москвы, неизвестно. Во всяком случае, 12 июля 1934 года Клюев пишет во ВЦИК следующее заявление:
«После двадцати пяти лет моей поэзии в первых рядах русской литературы я за безумные непродуманные строки из моих черновиков, за прочтение моей поэмы под названием Погорельщина, основная мысль которой та, что природа выше цивилизации, сослан Московским ОГПУ в Нарым на пять лет.
Глубоко раскаиваясь, сквозь кровавые слезы осознания нелепости своих умозрений, невыносимо страдая своей отверженностью от общей жизни страны, ее юной культуры и искусства, я от чистого сердца заявляю ВЦИКомитету следующее:
«Признаю и преклоняюсь перед Советовластием как единственной формой государственного устроения, оправданной историей и прогрессом человечества!»
«Признаю и преклоняюсь перед партией, всеми ее директивами и бессмертными трудами!»
«Чту и воспеваю Великого Вождя мирового пролетариата товарища Сталина!»
Обязуюсь и клянусь все силы своего существа и таланта отдать делу социализма.
Прошу помилования.
Если же помилование ко мне применено быть не может, то усердно прошу о смягчении моего крайне бедственного положения. <...>
Все это спасло бы меня от преждевременной смерти и дало бы мне, переживающему зенит своих художнических способностей, возможность новыми песнями искупить свои поэтические вины.
Справедливость, милосердие и русская поэзия будут ВЦИК благодарны».
Судя по тому, что это заявление так и осталось в семейном архиве Клычковых, друзья Клюева воздержались от пересылки его по назначению. Трудно, кроме того, предположить, что в условиях нараставшего сталинского террора кто-либо из известных людей решился бы принять участие в судьбе поэта. Лишь некоторые москвичи отваживались пересылать ему деньги и вещи (В.Н. Горбачева, Н.А. Обухова, Н.Ф. Садомова).
Положение ленинградцев было еще более трудным. Ближайший друг Н.И. Архипов, уже попавший в поле зрения НКВД, не мог, конечно, позволить себе общение со ссыльным. Зато семья Анатолия, по утверждению его брата, не прекратила сношений с поэтом. «Анатолий жил в то время очень тяжело, сам нуждался, – вспоминал Б.Н. Кравченко. – Наш отец часто болел и по этой причине работал на низкооплачиваемых должностях, и, конечно, брат помогал, если случался у него заработок, прежде всего родителям. Николая Алексеевича не забывал тоже, исходя из своих скромных средств. Посылала Клюеву деньги, продукты и одежду и наша мать. В июне 1934 года пришел на ее имя от него ответ: «Получил перевод по телеграфу. Всем сердцем Ваш! <...> Прошу усердно написать письмо. Я посылал их несколько. 27 июня 1934. Это письмо-открытка хранится у меня». Б.Н. Кравченко сообщает далее, что в то время им были получены письма от Клюева для А.Н. Толстого, В.Я. Шишкова и В.В. Иванова – с просьбой о помощи. «Все трое прочли адресованные им письма и тут же вернули мне в руки, пообещав принять содержание письма к сведению». В октябре 1935 года Б.Н. Кравченко был призван в армию, и связь его с Клюевым, по его словам, «прервалась окончательно».
Анатолий же продолжал еще время от времени получать от Клюева весточки, но писать в Нарым или Томск сам не решался; это делали за него родители. Впрочем, благодарную память о своем друге и наставнике Яр-Кравченко сохранил до конца своих дней. «Н.А. не пишу по некоторым соображениям, – извещает он родителей 18 февраля 1935 года, – очень занят, напишите ему самые лучшие и дорогие слова. Он благословил мой жизненный путь великим светом красоты и прекрасного. Имя его самое высокое для меня». И 25 марта 1935 года (им же): «Н.А. прислал трогательное письмо, оно мне будет заповедано на всю жизнь».* [Наши личные встречи и беседы с А.Н. Яр-Кравченко в Москве в середине 1970-х годов отчасти подтверждают эти слова: воспоминаниями о Клюеве он делился скупо, но говорил о нем, хотя и волнуясь, с теплым и благодарным чувством].
Тем временем, в августе 1934 года, в Москве торжественно и шумно проходил Первый Всесоюзный съезд советских писателей, предназначенный, по замыслу его устроителей, завершить «консолидацию» литературы. Работа широко освещалась в советской печати. На открытии выступал М. Горький, председатель Оргкомитета, говоривший о «подлинном гуманизме революционного пролетариата» – «гуманизме силы, призванной освободить весь мир трудящихся от зависти, жадности, пошлости, глупости...». Из своего нарымского далека Клюев с напряженным вниманием читал материалы Съезда, втайне возлагая на «братьев-писателей» определенные надежды. «Оказывается, на съезде писателей упорно ходили слухи, что мое положение должно измениться к лучшему и что будто бы Горький стоит за это», – пишет он Н.Ф. Садомовой 5 октября 1934 года. И с горечью добавляет: «Но слухи остаются в воздухе, а я неизбежно и точно, как часы на морозе, замираю кровью, сердцем, дыханием».
Многократно выступавший на писательском съезде М. Горький действительно вспомнил о Клюеве, но, к сожалению, в ином контексте, назвав его в одной из своих речей певцом «мистической сущности крестьянства и еще более мистической "власти земли"». Н. С. Тихонов, посвятивший свой доклад ленинградской поэзии, вообще не упомянул о Клюеве, хотя умеренно побранил Безыменского: «Голый пафос его стихов и сила восклицательных интонаций составляли главное его оружие». Зато сам Безыменский, ничуть не смущаясь критикой, с прежним пафосом заострил свое слово против идейно и классово «чуждых».
«...В своей борьбе с нами, – запальчиво восклицал Безыменский, – классовый враг до сих пор использует империалистическую романтику Гумилева и кулацко-богемную часть стихов Есенина. <...> В стихах типа Клюева и Клычкова, имеющих некоторых последователей, мы видим сплошное противопоставление «единой» деревни городу, воспевание косности и рутины при охаивании всего городского – большевистского, словом, апологию «идиотизма деревенской жизни». <...> Стихи П. Васильева в большинстве своем поднимают и красочно живописуют образы кулаков, что особенно выделяется при явном худосочии образов людей из нашего лагеря. <...> И Заболоцкий, и Васильев безнадежны. Перевоспитывающая мощь социализма беспредельна».
В правильности последних слов Клюев мог убедиться на собственном опыте.
«Я в жестокой нарымской ссылке, – в полном отчаянии пишет он 5 октября 1934 года Н.Ф. Садомовой. – Это ужасное событие исполняется на мне в полной мере. За окном остяцкой избы, где преклонила голову моя узорная славянская муза, давно крутится снег, за ним чернеет и гудит река Обь, по которой изредка проползает пароход – единственный вестник о том, что где-то есть иной мир, люди, а может быть, и привет с родным гнездом. Едкая слезная соль разъедает глаза, когда я провожаю глазами пароход: «Прощай! Скажи своим свистом и паром живым людям, что поэт великой страны, ее красоты и судьбы, остается на долгую волчью зиму в заточении – и, быть может, не увидит новой весны!» Мое здоровье весьма плохое. Средств для жизни, конечно, никаких, свирепо голодаю, из угла гонят и могут выгнать на снег, если почуют, что я не могу за него уплатить. Н<адежда> А<ндреевна> <Н.А. Обухова. – К.А> прислала месяц назад 30 руб., это единственная помощь за последнее время. Что же дальше? Близкий человек Толя не имеет ничего кроме ученической субсидии. Квартира запечатана, и трудно чего-либо добиться положительного о моем жалком имуществе <...> Такова моя судьба как русского художника, так и живого человека, и вновь и вновь я умоляю о помощи, о милостыне. С двадцатых чисел октября пароходы встанут. Остается помощь по одному телеграфу. Пока не закует мороз рек и болот – почта не ходит. Я писал Ник<олаю> Семен<овичу> <Н.С. Голованову. – К.А.>. Ответа нет. Да и вообще мне в силу условий ссылки почти невозможно списаться с кем-либо из больших и известных людей. К этому есть препятствия. Вот почему я прошу переговорить с ними лично. В первую очередь, о куске насущном, а потом о дальнейшем спасении».
назад | содержание
| вперед
|
|