|
Николай Клюев : исследования и материалы
: [сборник статей]. – М. : Наследие, 1997 – 305 с.
назад | содержание
| вперед
А.И. Михайлов
Отображение трагической истории России и судьбы Клюева в его снах
Даже значительным художникам для выражения своего глубинного постижения мира вполне хватает традиционных литературных форм. И все же бывают случаи, когда силы бытия настолько овладевают духовной личностью, что начинают оформляться в ее творчестве как бы вне всяких писательских усилий с их замыслами и художественной фантазией. Они возникают из таинственных глубин духа в виде пророческих наитий и сновидений. Такой личностью в русской литературе XX века является Николай Клюев.
Во всех его произведениях второй половины 1920-х и особенно 1930-х годов, таких как «Соловки» (1926-1928), «Погорельщина» (1928), «Песнь о Великой Матери» (1930-1931), «Клеветникам искусства» (1932), «Разруха» (конец 1933-го или начало 1934-го гг.), исполненных боли за все происходящее в России, голос поэта звучит смело и безбоязненно. Но предчувствие неизбежной расплаты давало о себе знать. Оттеснённое вглубь сознания (как тут не вспомнить Фрейда!), оно находило свое выражение в снах поэта, относящихся как раз в этому «страстотерпному» периоду его жизни (1920-е – 1930-е гг.) [1].
Предчувствие насильственной смерти выражалось, впрочем, и в лирике Клюева. «Товарищи, не убивайте, Я – поэт!.. Серафим!.. Заря!» – вырвалось у него еще в 1918 году. Однако велико и различие между выражением этих предчувствий в лирике и в снах. В последних они не только раскрываются в потрясающих видениях, но и сопровождаются целым рядом поразительных откровений – как о собственной судьбе поэта, так и о судьбе его родины.
«В эту зиму больше страшные сны виделись...» – предваряет Клюев рассказ об одном из своих снов 1928 года. Но пояснение это вполне может быть отнесено и ко всем его снам 1920-х – 1930-х годов. Не случайно большинство из них сопровождается мотивом опасного места. Вот сон на 21 ноября 1922 года. Будто бы идет герой сна вдоль каких-то торговых рядов «по бурой грязи, в песьем воздухе», мучительно ожидая встречи с человеком, который помог бы ему «из этого проклятого места выбраться». На 30 июля 1923 года ему снится, что он топит печь в новой избе: «Только печное полымя стеной из устья пошло, не по-избяному, а угрюмо и судно... Выскочил я в сени – жар в сенях; я в сарай – тамо треск огненный. Выбежал я на деревню, избы дымом давятся...». В другом сне того же 1923 года (на 10 июля) поэт такими словами характеризует свое состояние и место, в которое попал: «Заблуженный будто я, безночлежный, и бесследье дикое вокруг меня... Набрел я на ворота, молчанием кованные... огни показались мертвые...». Это преддверие ада, раскрывающееся вскоре перед героем сна во всем своем, впрочем, достаточно знакомом литературном блеске: «...топ, верезг, цап, гуз и прыск... Музыка страшная, неминучая...» И совсем по-иному, не в своей литературной знакомости, а как бы еще незнакомым сигналом из не столь далекого зловещего исторического будущего предстает картина ада в одном из снов поэта начала уже 1930-х годов. Идет будто бы он в темноте по какому-то бескрайнему ледяному полю и натыкается на какие-то небольшие кочкообразные глыбы, издающие вопли и стоны. Ощупывая их, он с ужасом убеждается, что это полузамерзшие человеческие головы. Тела же людей по самые плечи были погружены в какую-то скованную льдом массу. Куда бы герой сна ни поворачивался, стараясь вырваться из этого ада, «всюду была одна картина сплошного нечеловеческого страдания» (к этому пророческому видению предстоит еще вернуться).
Часто видится герою сновидений кровь. Пейзаж одного из них завершается такой деталью: «Темно кругом стало и ветрено... Вижу я фонтаны по садовым площадкам, а из них не вода, а кровь человеческая бьет...» (7 октября 1922 г.). В упомянутом уже сне с «ларьками» лежат «штаны, пиджаки, бекеши, пальто, чуйки... И все до испода кровью промочены». И торгуют всем этим люди с собачьими глазами. Про себя же при этом герой знает, что вовсе и «не люди это». Да и бурая грязь у него под ногами не от чего иного, как от крови. В сне на 30 июля 1923 года вполне сказочный сюжет (герой вместе со своим другом выбирается с того света на огромных птицах, подкармливая их хлебом) сопровождается неожиданной деталью: «...и чем больше ковриги на исход идут, тем кровь человеческая явственней. Глотают птичищи кровавый мякиш – вот-вот и нас пожрут». В гиблом, кровавом месте видит себя поэт и в сне на 1 января 1926 года: «Чую, под ногами мокро, все глубже, глубже ноги в мертвую кровь уходят. А впереди шум сточный, водяной, кромешная кровавая пучина».
И неизменным через почти все сны проходит мотив бегства в целях спасения от преследователей – убийц и палачей. «Пошел я было вон из комнаты, дверь открыл на улицу, а за мной погоня, будто я часы украл. Пустился я бежать, улица узкая и панель булыжная, все в гору, в гору... Одно держу в мыслях: как бы мне от погони схорониться...» (на 23 декабря 1922 г.). В сне на 24 июня 1923 года герой обвиняется в краже иконы (отзвук проводимой тогда большевиками кампании по «изъятию церковных ценностей» и попыток верующих их сберечь, спрятать): «Приноровился я икону на руки приять, откуль ни возьмись орава людская, разгалдела на меня, вопом да сглазом душу полоша... Побежал я по шолому, как синица за комаром... Догнала орава меня в тесном месте, руки в оковы вбила, захребетной цепью сковала... Прыгнул я с лестницы в люк...». В сне на 10 июля 1923 года герой спасается, прячется, в то время как его друг (Н.И. Архипов; см. примеч.
1) попадает в руки врагов: «И за ящиком я спрятался, свое остервенелое сердце ужасом да отместкой утешаю». В бегстве от преследователей протекает и уже знакомый нам сон с пожаром. «И будто меня поджигателем сочли; надобно мне от казни ухорониться. Слежка за мной в восемь глаз... Толкнулся я в дом, а там четверо меня ищут; все на одно лицо, корявые... Пробрался в кусты подоконные, думаю, от казни оборонюсь... Подбежал я в садовую калитку, но казни не избыл: повел меня с тобой корявый на булыжный двор казни предать. Столбы и виселицы готовы...» В сне на 24 марта 1924 года: «Будто спасаюсь я от врагов. Забежал в болото, где треста болотная и вода по пояс. Ныряю я в воде, одна голова поверх, боронюсь от врагов... Прибежал к новой избе на опушке. Думаю, добрые люди живут, помолюсь им, и спасут меня».
В награду за все эти муки и страдания сновидцу дается вкусить радости спасения. При этом важнее для него не столько осознание своей спасенности, сколько само спасительное место, в которое он попадает. Расположение этих точек спасения на осях духовного мира поэта весьма определенно и по-клюевски примечательно. Прежде всего это, разумеется, все связанное с православными святынями, со «Святой Русью». Так, спасительным сигналом приходит, прорывается этот мир к герою знакомого уже нам сна с ларьками и ворохами окровавленной одежды: «Вдруг где-то далеко, далеко в далях святорусских ударил колокол. До трех раз ударил. Заметались, засуетились по всем рядам собачьи рожи. А я перекрестился и говорю: "Господи, Иисусе Христе, спаси меня грешного!.." Тут я и проснулся».
Вместе с тем мир спасения в клюевских снах – не обязательно Россия. Вообще на свою страну поэт смотрит теперь «же скорее как на застенок, из которого не вырваться, и в котором единственное, что только и можно сделать – это попытаться послать на него в запредельный мир весть о своей обреченности, муках и предстоящей гибели. Так делает Клюев, встретившись в 1929 году в Ленинграде с итальянским славистом Этторе Лё Гатто. На развороте начальных страниц подаренной ему второй книги своего «Песнослова» он пишет образное послание в Италию:
«Этторе Ле Гатто Светлому брату. Песни мои – Олонецкие, журавли да озерные гагары, – летите за синее море, под сапфирное небо прекрасной Италии! <...> Расскажите им, песни, что заросли русские поля плакун-травой невылазной, что рыдален шум берез новгородских, что кровью течет Матерь-Волга, <...>, что волчьим воем воют родимые избы, замолкли грановитые погосты и гробы отцов наших брошены на чумных и смрадных свалках.
Увы! Увы! Лютой немочью великая, непрощеная и неприкаянная Россия! Николай Клюев. День Похвалы Пресвятыя Богородицы. 1929 года» [2].
В снах этот трагический мотив обреченности поэта в своей стране получает как бы дальнейшее развитие: спастись можно только за пределами России. «Собака я ошпаренная, а вновь и опять видел небо величавое и колыбельную землю сладимую... Понизь-равнина... и воздухи тихие, благорастворимые... и будто земля сновидная – Египет есмь...» Далее здесь же неожиданно появляется перед героем «ищейка подворотная» с бумагой, по которой его должны арестовать и судить «за политику». – «Ну, – думаю, – с меня теперь взятки гладки: в Египте я, в земле древней, неприкосновенной!.. Проснулся обрадованный!» (январь 1923 г.). «Будто я в лодке на теплых шелковых водах... И знаю я сонным знанием, что шелковые воды – это ожившая Сахара, что путь мой свят и первоначален» (апрель 1928 г.).
Спасительным убежищем предстает также в клюевских снах и мир дремучей девственной природы. Как бы самим ее существованием уже в какой-то мере нейтрализуется проявление и власть злых сил: «Под святочную порошу видел я себя в лесу. Лес особенный – необхватные стволины, земля сальная, дюжая... Темень в лесу, марево сизое. Все дерева заматерели во мхах, в корявых наростах, в сединах трущобных... Годы дремучие...».
«В солнце стоял я, как пчела в меду, потонул в лучистом злате... Очнулся я улыбой блаженным, как пчела в меду сердце топилось» (25 февраля 1923 г.). И конечно же, спасительным у Клюева – певца «избяного космоса», «берестяного рая» оказывается мир крестьянской избы, крестьянского подворья, куда попадает, например, затравленный герой сна на 10 июля 1923 года: «Гляжу – хлев передо мной коровий, навозом и соломой от него несет. Вошел я в хлев, темень меня облапила, удойная добрая мгла».
Однако ни Египет, ни православные святыни, ни «удойная добрая мгла» хлева не становятся в итоге окончательным спасительным прибежищем преследуемого сновидца. В итоге его чаще всего все-таки ждет гибель; из сна в сон его расстреливают, режут, закалывают, душат, сбрасывают в пропасть. Но ведь это для христианина, каковым осознавал себя всю жизнь Клюев, – еще не конец. Смерть для него – это тот момент, когда гибнет лишь тело, душа же, вырвавшись из рук убийцы или палача, обретает теперь уже свою полную и окончательную свободу. Вот сон на 24 июня 1923 года. «Солдатишко – язва, этапная пустолайка, меня выстрелом кончать будет. Заплакал я, жалко мне того, что весточки миру о страстях своих послать нельзя, что любовь моя не изжита, что поцелуев у меня кошель непочатый... А солдатишко целится в меня, дуло в лик мой наставляет...».
Но тут уместно прерваться ради одной существенной для понимания клюевских снов параллели. Что ощущает, осознает человек в момент наступления смерти, этого, вероятно, никто никогда не откроет, и поэтому довольствоваться остается лишь «откровениями» творческой фантазии. Вершинное достижение в этой области представляет в русской литературе творчество В.Набокова, его рассказы 1920-х годов «Катастрофа» и «Совершенство», повесть того же десятилетия «Соглядатай» и более всего роман 1930-х годов «Приглашение на казнь». Он завершает тем, что невинно осужденного героя (его имя Цинциннат) доставляют на площадь для публичной казни. По завершении всех приготовлений палач просит казнимого считать до десяти – и опускает тем временем на его шею топор. Однако поток сознания героя при этом не прерывается. Но это фиксация впечатлений уже обезглавленного, точнее, его души: «...один Цинциннат считал, а другой Цинциннат уже перестал слушать удалявшийся звон ненужного счета – и с неиспытанной доселе ясностью, сперва даже болезненной по внезапности своего наплыва, но потом преисполнившей весельем все его естество, – подумал: Зачем я тут? Отчего так лежу? – и задав себе этот простой вопрос, он отвечал тем, что привстал и осмотрелся.
Кругом было страшное замешательство. Сквозь поясницу еще вращавшегося палача просвечивали перила... Цинциннат медленно спустился с помоста и пошел по зыбкому сору... Мало что оставалось от площади. Помост давно рухнул в облаке красноватой пыли... Свалившиеся деревья лежали плашмя... Все расползалось, все падало. Винтовой вихрь забирал и крутил пыль, тряпки, крашеные щепки... летела сухая мгла...».
Обратимся теперь к прерванному выше сну Клюева о расстреле. «...А солдатишко целится в меня, дуло в лик мой наставляет... Как оком моргнуть, рухнула крыша-череп, щебнем да мусором распался коридор-хвост. Порвал я на себе цепи...». Несомненное сходство! И у Набокова и у Клюева одинаковое представление о том, что мир, в котором предают смерти невинного человека, – это мир ненастоящий и обречен рухнуть, превращаясь в ничто вместе с физической гибелью человека. Даже образы «сора» и «мусора» у них совпадают. При этом Клюеву снился сон о собственной гибели на добрый десяток лет раньше написания набоковского романа. Клюевского сна Набоков, естественно, не мог знать. Просто они оба дышали атмосферой одной и той же эпохи кровавого насилия и террора. Как и Клюев, Набоков запечатлел картину своего воображаемого расстрела (в стихотворении «Расстрел», 1927).
Но существенно в этом сближении и другое. А именно, что обретает герой как того, так и другого художника, расставшись с этим недобрым и потому как бы ненастоящим миром? Роман Набокова завершается словами: «... и Цинциннат пошел среди пыли, и падающих вещей, и трепетавших полотен, направляясь в ту сторону, где, судя по голосам, стояли существа, подобные ему» [3]. Но что это за «существа» – боги, тени предков? Неизвестно.
Но зато у Клюева обретенный героем после своей гибели «подобный ему» мир выражен со всею определенностью: «...Порвал я на себе цепи и скоком-полётом полетел в луговую ясность, в Божий белый свет...» Всеми снами Клюева в эпизоде собственной гибели наилучшим образом подтверждается распространенное представление о «свете в конце туннеля», к которому прорывается мучительно расстающаяся со своим телом душа умирающего. Но что же открывается клюевскому герою в этом потустороннем «свете»? Сон о расстреле кончается так: «Вижу озеро передо мной, как серебряная купель; солнце льняное, непорочное себя в озере крестит, а в воздусях облако драгоценное, виссонное, и на нем, как на убрусе, икона воздвиглась "Тихвинская Богородица" ...». Таков же финал трагического сна, приснившегося поэту в следующем 1924 году на 24 марта: «Не опомнился я, нитками весь запряден... Перерезали мне нитки горло, как петля удавная, и умер я в единый миг, плоть девкам оставя, а сам же лебяжьим лётом лечу над великим озером. Тихи и безбрежны воды озера, вечная заря над ним, о которой поется "Свете тихий" по церквам русским». Еще через год (8 июля 1925 г.) – подобный же сон: «Повели меня к казакам на улицу. Казаки-персы стали меня на копья брать. Оцепили лошадиным хороводом, копья звездой. Пронзили меня, вознесли в высоту высокую! А там, гляжу, маменька за столом сидит, олашек на столе блюдо горой... А стол белый, как лебяжье крыло...» Итак, природа, православие, родной крестьянский дом – вот эти вечные, неотъемлемые от поэта и в смерти ценности. Их свет брезжит ему и за чертой земного бытия. Их нетрудно было назвать ему и в своем последнем стихотворении, в котором, как и в этих снах, за страшными мгновениями смерти открывается «свет в конце туннеля» – Россия, «Святая Русь»:
«Приди, дитя мое, приди!» –
Запела лютня неземная,
И сердце птичкой из груди
Перепорхнуло в кущи рая.
И первой песенкой моей,
Где брачной чашею лилея,
Была: «Люблю тебя, Рассея,
Страна грачиных озимей!»
И ангел вторил: «Буди, буди!
Благословен родной овсень!
Его, как розаны в сосуде,
Блюдет Христос на Оный День!»
(«Есть две страны: одна – Больница..», 1937)
Многие сюжеты и образы клюевских снов осмысливаются нами теперь как провидческие. Среди них, бесспорно, и есенинский мотив. Есенин был тем русским поэтом XX века, кто вслед за Клюевым увидел русскую деревню в образе «Святой Руси» и почувствовал в ней, хоть и в меньшей степени, мистику «избяного», «берестяного» рая. Впервые они встретились в 1915 году в Петрограде. В поэте «из стран рязанских» Клюев сочувствовал огромные духовные возможности, которые могли бы сделать его помазанником на поэтический престол России, неким царевичем русской поэзии. При этом себе Клюев отводил роль только предшественника, и если прибегнуть к евангельской аналогии, – Предтечи, Иоанна Крестителя, в то время как Есенин наделялся им в некотором роде миссией Христа:
Не ты ль, мой брат, жених и сын,
Укажешь путь к преображенью?
Здесь Клюев имел в виду прежде всего «преображение» русской действительности от уже обозначившегося гибельного пути в сторону европейской цивилизации и технического прогресса – к спасительной духовной просветленности, гармонии и красоте, когда люди будут жить по справедливости, в согласии с заветами предков и природой. А такое «преображение» могло быть осуществлено только с помощью духовных сил и родной поэзии в первую очередь.
Однако уже шли 1920-е годы, когда сверху надвигалось иного рода «преображение», направленное как раз на уничтожение всего, что было дорого Клюеву, – и заветов предков, и самого «берестяного рая», крестьянского мира, взрастившего своих певцов и пророков. Клюев хорошо понимал, что они с Есениным должны будут погибнуть именно как выразители души крестьянского мира. При этом в себе он был вполне уверен, что не изменит ему. Что же касается Есенина, то в его стойкости Клюев сомневался.
Но и упрекая Есенина за его легкомысленное отношение к материнскому гробу своей рязанской матери-земли, за готовность изменить «запечным богам» и крестьянской «зыбке», Клюев все же продолжал при жизни Есенина считать себя и его поэтами общей судьбы:
«Трерядница» и «Песнослов» –
Садко с зеленой водяницей!
Не счесть певучих жемчугов
На нашем детище – странице.
Супруги мы... В живых веках
Заколосится наше семя,
И вспомнит нас младое племя
На песнотворческих пирах!
(«В степи чумацкая зола..», 1921).
И мессианскую судьбу Есенина Клюев тоже ощущал до самого конца своего младшего «словесного брата», о чем и признавался ему в письме от 28 января 1922 года: «Семь покрывал выткала Матерь-жизнь для тебя, чтобы ты был не показным, а заветным. Камень драгоценный душа твоя, выкуп за красоту и правду родимого народа... Страшная клятва на тебе, смертный зарок! Ты обреченный на заклание за Россию, за Ерусалим, сошедший с неба. Молюсь лику твоему невещественному... И так сладостно знать мне бедному, не приласканному никем, за свое русское в песнях твоих» [4].
На смерть Есенина Клюев отзывается глубоко выстраданной поэмой «Плач о Сергее Есенине» (1926), уже в самом начале которой высказывается мысль о гибели Есенина как предзнаменовании и собственного приближающегося конца, «отлета» всех поэтов – сыновей крестьянской России: «Мы свое отбаяли до срока – // Журавли, застигнутые вьюгой».
Но в дальнейшем в клюевской памяти о Есенине явно начинают преобладать характеристики негативного характера, содержащие прежде всего осуждение (в «Плаче» по этому поводу содержался всего лишь ласковый и горестный укор) по отношению к его нехристианской смерти. В записанных Архиповым сентенциях и воспоминаниях Клюева о Есенине то и дело встречаются высказывания подобного рода: «Мужики много, много терпят, но так не умирают, как Есенин. И дерево так не умирает... У меня есть, что вспомнить о нем, но не то, что надо сейчас. У одних для него заметка, а у меня для него самое нужное – молитва... Меня по-есенински не хороните, не превращайте моего гроба в уличный товар» [5].
Клюев подвергает осуждению и само жизненное поведение своего сгубившего себя друга: «Есенин мог вести себя подходяще только в кабацкой среде, где полное извращение и растление» (март 1926 г.). Касается это затем уже и самих его внутренних качеств: «Есенин не был умным, а тем более мудрым. Он не чувствовал труда в искусстве и лишен был чувства благоговения к тайне чужого творчества. Тагор для него был дрянь, Блок – дурак, Гоген не живописен, Репин – идиот, Бородина он не чуял, Корсаков и Мусоргский ничуть его не трогали.
Все ценное и подлинное в чужом творчестве он приписывал своему влиянию и даже на вечере киргизской музыки (в Москве) бранчливо и завистливо уверял меня, что кто-то передал его напевы косоглазым киргизам и что киргизская музыка составляет суть и душу его последних стихов».
Моцартианский дар Есенина представляется Клюеву теперь едва ли не эффектом фейерверка: «Год прошел после смерти Есенина, а кажется, что жил он сто лет назад. Напрасно люди стараются увековечить себя такой жизнью и смертью, какой жил и умер Есенин.
В самой природе фейерверка гнездится уже забвение, и чем туже развертывается клубок жизни, тем больший след остается во времени».
Подвергает, наконец, Клюев решительному пересмотру и ценность самой внутренней сущности есенинской поэзии, объясняя самоубийство друга причиной осознания им своего творческого бессилия: «Есенин учуял, что помимо живописи Богданова-Бельского ("Газета в деревне" и т.д.) в поэзии существуют более глубокие, непомерные и величавые краски и что такие мазки, как "с советской властью жить нам по нутру, теперь бы ситцу и гвоздей немного..." – сущие пустяки рядом с живописью Тициана или Рембрандта в "Св. Себастьяне".
Каким-то горящим океаном, горящими лесами и заклятыми алатырь-камнями отделены эти два мира цвета и поэзии один от другого.
Пройти невредимым сквозь горящую страну, чтобы придти хотя бы к "Трем пальмам" Лермонтова с их студеным ключом под кущей зеленой, у Есенина не хватило крепости, и сознание, что вопли в пустыне уже не вернут отлетевшую душу, перешло в нестерпимую жажду угомонить себя наружного хотя бы веревкой».
В этих суждениях о личности Есенина, несомненно, проявилось прежде всего выражение горечи Клюева по поводу его неоправдавшихся надежд на мессианский путь Есенина – выразителя сокровенных творческих сил и самой судьбы русского народа.
В снах Клюева личность Есенина также характеризуется чертами, далекими от пиетизма лирических и эпистолярных к нему посланий. Так, в сне на 7 октября 1922 года Клюеву будто бы раскрываются отличительные особенности своего и есенинского пути в поэзии (в записи этот сон так и озаглавлен «Два пути»). В нем Клюев видит себя и Есенина в каком-то загадочном саду, где обозначены две аллеи: «клюевская» и «есенинская». Направились сначала по первой: «Вижу я – дорога перед нами светлым, нежным песком усыпана, а по краю ее как бы каштаны или дубы молодые, все розовым цветом унизаны. Меж дерев стали изваяния белые попадаться, лица же у изваяний закрыты как бы золотыми масками… Стал я узнавать изваяния: Сократа, Сакья-Муни, Магомета, Данте...». Затем друзья проходят по «есенинской» аллее, и тоже украшенной «изваяниями», – да не того уровня. Пейзаж здесь тоже далеко не тот: «Вижу я – серая под ногами земля, с жилками, как стиральное мыло. И по всему пути – огромные мохнатые кактусы насажены – шипы по ножевому черню. Меж кактусов, как и на первом пути, болваны каменные (уж не «изваяния», а «болваны». – A.M.), и на всяком болване по черной маске (там, на своей тропе были «золотые» – A.M.) одето <...> Стали мы с Есениным смеяться... В смехе я и проснулся».
Все понятно: клюевский путь – это путь духовных учителей и пророков, а есенинский – писателей-забавников.
Впрочем, таких снов Клюеву больше не снилось. Преобладающими же оказываются сны с провидческим смыслом относительно судьбы Есенина. Так, в январе 1923 года Клюеву снится, будто идут они с Есениным лесом: «...под ногами кукуший лен да богородицына травка. Ветерок легкий можжевеловый лица нам обдувает; а Сереженька без шапки, в своих медовых кудрях, кафтанец на нем в синюю стать впадает, из аглицкого тонкого сукна, а рубаха белого белозерского шитья. И весь он как березка на пожне, легкий да сквозной. Беспокоюсь я в душе о нем – если валежина или пень ощерый попадет, указую ему, чтобы не ободрался он...». Вскоре, однако, эта идиллическая прогулка прерывается привычным для клюевских снов смятением, отчаянными усилиями спастись. Друзей разъединяют неожиданно появившиеся на их пути медведи. Рассказчик успевает вскарабкаться на сосну... «Сереженька же в чащу побежал прямо медведице в лапы... Только в лесном пролежне белая белозерская рубаха всплеснула и красной стала... Гляжу я: потянулись в стволинах сосновых соки так видимо, до самых макушек... И не соки это, а кровь, Сереженькина медовая кровь...». При этом рассказчик поясняет, что виделся этот сон ему дважды: первый раз еще осенью прошлого (1922) года, а затем «этот же сон нерушимым под Рождество вдругоряд видел я. К чему бы это?». Ответ последовал менее чем через три года трагическим утром 28 декабря 1925 года, когда в гостинице «Англетер» Есенин был найден мертвым.
В следующем страшном сне о Есенине, приснившемся Клюеву на 1 января 1926 года, то есть через три дня после гибели друга, все в общем-то ясно: он вполне в духе христианских представлений о грехе самоубийства и посмертной кары за него. Сновидец оказывается в загробном мире: «Будто Новый год на земле, новые звезды и новый ветер в полях. А я за порогом земным, на том свете посреди мерзлой, замогильной глади. И та гладина – немеренный и немыслимый кал человеческий да трупная стужа...». И тут, подобно Данте, он становится созерцателем мук грешника: «Слышу вой человеческий пополам с волчьим степным воем. Бежит оленьим бегом нагой человек, на меня поворот держит. Цепью булатной, неразмыкаемой человек этот насквозь прошит, концы взад, наотмашь, а за один из концов лютый и всезлобный бес как за вожжу держится, правит человеком, куда хочет, у той и другой ноги человека кустом лезвия растут, режут смертно. "Николай, нет ли меду?!" А бес гон торопит. "Ведь я не пьяный, не пьяный!" А бес гон торопит. И помчался оленьим бегом человек Есенин».
Сон этот вполне литературный, не побуждающий ни к каким догадкам и размышлениям. Другое дело последний из снов о Есенине, приснившийся Клюеву уже значительно позже, в начале 1930-х годов, как бы в преддверии собственной гибели. Но прежде чем о нем сказать, необходимо коснуться еще одного вещего образа не только снов Клюева, но и его поэзии 1920-х – 1930-х годов. Это образ «отрубленной головы».
Этот образ, являющийся истинным откровением Библии («усекновенная глава» пророка Иоанна Крестителя) вообще оказался пророчески роковым для России XX века, духовно обезглавленной. Сказалось это прежде всего на судьбе ее многих и лучших поэтов. Блок в «Итальянских стихах» (1909) обронил загадочные строки: «В тени дворцовой галереи, // Чуть озаренная луной, // Таясь, проходит Саломея // С моей кровавой головой». Жизнь поэта оборвалась преждевременно в разрухе и лишениях революционных лет. Гумилев в своем «Заблудившемся трамвае» (1921) изобразил как бы увиденные им в момент прозрения и кровью налитые буквы, и зеленную лавку, в которой «вместо капусты и вместо брюквы // Мертвые головы продают». И с особенным смыслом звучат теперь для нас дальнейшие строки: «В красной рубашке, с лицом как вымя, // Голову срезал палач и мне...» И в этом же году голова поэта была, правда, не «срезана», но пробита карательной пулей «диктатуры пролетариата».
Весьма заметен этот образ и в поэзии Клюева 1920-х – 1930-х годов. Правда, в стихах 1919 года поэт еще надеется на раскаянье зловещей библейской плясуньи: «И восплачет с главой на блюде // Плясея Кровавых Времен». Однако настоящие «Кровавые Времена» еще были впереди. И предчувствуя их, поэт все больше и больше начинает осознавать себя смертником. В 1920 году им создается стихотворение «Поэт», всецело посвященное своей «усекновенной главе»:
Отрубленная голова,
Как мусор, пожрана канавой,
В зубах застрявшие слова
Прозябли плесенью корявой...
……………………
Во рву, где плесень и ботва,
Угомонится мозг поэта, –
Усекновенная глава
На блюде солнечном воздета... [6]
Образ «отрубленной головы» начинает преследовать поэта. Из стихов он переходит в его сны. Не единожды упомянутый уже сон о ларьках с окровавленной одеждой (1922) продолжается следующим образом. Чуя недоброе, сновидец идет дальше... А там начинаются уже ларьки с человечиной. У одного из них военный приценивается к человеческой голове («из ноздрей черная сукровица протекла, и рот синий язык выпятил»). Но у самого военного, если присмотреться, обнаруживаются на груди «четыре кровавых дыры с кулак величиной», – он тоже мертвец. Пятнадцать лет спустя, 5 июня 1937 года, отбывающий в Томске ссылку Клюев будет вторично арестован (уже для осуждения на расстрел) с санкции не какого-нибудь гражданского, а именно военного прокурора находившейся там 78-й стрелковой дивизии. Судьбой русской поэзии распоряжались в ту эпоху военные трибуналы. Характерен в этом отношении также пример из другого сна, приснившегося поэту на 10 июля 1923 года: «Будто два безвидных и бесчеловечных тебе (т.е. Н.И. Архипову, которому этот сон рассказывается и который выступает одним из его героев. – A.M.) лицо ударом окровянили и жиганским ножом прокололи тебе грудь. Казенные люди – убийцы твои одеты в военное, но безликие...». Однако, военные, исполнявшие до поры до времени обязанности палачей, нередко затем сами становились такими же жертвами, что и отобразилось провидчески в клюевском сне. Итак, стихи об «отрубленной голове» сменяются снами, сны стихами. Этот навязчивый образ возникает у поэта и в стихотворении 1929 года «Вспоминаю тебя и не помню...», посвященном его юному другу Анатолию Яр-Кравченко:
И теперь, когда головы наши
Подарила судьба палачу,
Перед страшной кровавою чашей
Я сладимую теплю свечу. [7]
А через два года после написания этих строк – снова сон все о том же, только с еще более пророчески предупреждающим видением, чем все предшествующие сны этого плана. Это сон о страшном ледяном поле с живыми человеческими головами (о нем уже шла речь выше). Пытаясь вырваться из этого страшного пространства, герой сна натыкается вдруг на какой-то знакомый взгляд, такой же, как все, непередаваемо ужасный... «Я узнал одного из моих собратьев-поэтов, погибшего от собственной руки, по своей упавшей до бездны воле... Он тоже узнал меня, умоляюще кричал о помощи, но я сам изнемог в этом мертвяще-ледяном вихре... Я опустился на колени и, весь скованный судорогой, проснулся... Я его узнал...».
Явно речь здесь идет о Есенине. И сон этот – многозначно провидческий. Провидческий прежде всего для самого Клюева. С этим сном удивительным образом перекликается воспоминание жителя Псковской области И.К. Морозова. В далекие пятидесятые годы ему привелось быть свидетелем того, как строительным отрядом студентов была обнаружена на территории томской тюрьмы яма массового захоронения расстрелянных в 1930-е годы: «Однажды, когда я <...> закрывал наряды, меня позвали в котлован. Студенты густой толпой окружили место в забое, где что-то раскопали <...>. Обвалилась тяжелая глиняная стена забоя, и <открылось> жуткое зрелище. Беспорядочно, вперемешку с узлами и чемоданами лежали не скелеты, а люди, но их тела были не из мяса, а из чего-то похожего на воск или мыло. Со многими стало плохо. Часа через два на двух "Победах" приехали какие-то руководители. Наши доброхоты на совковой лопате подали голову в зимней шапке с истлевшим верхом. На лице черепа сохранились ткани, из головы текло... С краю лежал чемодан, сооруженный, видимо, каким-то сельским умельцем... Меня попросили открыть чемодан. Несмотря на нарядный лак, чемодан подгнил и легко развалился. В нем – беспорядочно скомканное белье, шевиотовый черный костюм, несколько книжечек стихов, одна из них – "Москва кабацкая", фотографии... На одной из фотографий были двое, С. Есенин и мужичок в шляпе» [8]. Такая фотография, действительно, существует, – это Есенин с Клюевым (1916 г.).
Конечно, принадлежность Клюеву и этой головы, и этого чемодана с книжкой стихов Есенина и фотографий их обоих, извлеченных из «рва», довольно проблематична, но конец его, как мы теперь знаем, был именно таким, – в общей яме, среди других расстрелянных. И все – как когда-то увиделось ему в своем дантовском сне о Есенине: головы, головы, головы...
Но провидческим сон этот, возможно, оказывается и по отношению к Есенину, к непроясненным еще обстоятельствам его гибели. В этом сне он в нечеловеческих муках пытается докричаться до Клюева своей непомерной болью, ведомой только ему и другим несчастным вокруг него, но неведомой остающимся жить людям. И все это напоминает встречу Гамлета в шекспировской трагедии с тенью отца, поведавшего сыну ужасную тайну своей гибели. Как пишет П. Медведев, видевший снятого с петли Есенина, на избитом лице поэта застыло выражение «нечеловеческой скорби и ужаса». Таким же предстало оно и в клюевском сне – кричащим, пытающимся предупредить живых о первых, пока еще тайных убийствах начавшегося в стране геноцида.
Немало в снах Клюева и того, что подлинно сбылось. Под пасху 1932 года ему приснилась покойная мать, предупредившая сына, что у него отнимутся ноги. И через пять лет это сбылось: в тюрьме у него случился паралич ног. Пророческим оказался и другой сон того же периода. Поэт видит себя в детском или отроческом возрасте. Они идут куда-то вдвоем с матерью, которую он неожиданно вдруг в незнакомом месте теряет... «Наконец я вышел как бы к заливу морскому. У берега, вижу, стоит огромный старинный пароход со многими ярусами, и на каждом ярусе стоят в старинных одеждах рядами русские подвижники, странники, мученики, святые – каждый на своем ярусе... На мачте хоругвь с изображением Нерукотворного Спаса... Полная торжественная тишина...». Вскоре корабль отплывает. «Я пал на колени и завопил: "А меня? И меня возьмите с собой!.." <...> Быстро удаляясь, корабль исчез вдали, и я упал на песок и горько рыдал, чувствуя какой-то ужас и скорбь». Да это именно так и случилось: на многие десятилетия святые покровители покинули русскую землю, навсегда, казалось, оставив ее черному злу и бедам. Однако все же осталась и надежда, о чем предвещается в этом же самом сне. Возвращаясь с опустевшего берега, герой сна слышит вдруг поблизости голос своей только что потерянной матери. Обращаясь к кому-то, она говорит: «"Владычица, у нас странники вот так носят на перевязи страннические сумки и вот такие надевают лапотки". Я понял, что все святые покинули Русскую землю. Одна Владычица осталась на земле в образе странницы. Проснулся, а слезы текли ручьями. Я все понял: все святые покинули Русскую землю – одна Владычица осталась».
И в завершение – самый, может быть, поразительный пример провидческой сущности снов Клюева. Совсем еще недавно над нами тяготела угроза экологической катастрофы, которая могла бы произойти, если бы осуществилась безрассудная затея спуска северных рек в южные степи. Так вот, потрясающую картину последствий этого проекта увидел Клюев в одном из своих снов 1920-х годов, когда о затее этой еще и не говорилось. Это продолжение (после короткого пробуждения) упоминавшегося выше сна о «шелковых водах» ожившей Сахары: «А когда забылся, вижу себя на русской полевой тропинке: место высокое, на тысячу верст окрест видно, всё низины да русла от озер да рек утекших... И только меж валунов на сугорах рыбьи запруды остались: осетры, белуги сажени по две, киты и кашалоты рябым брюхом в пустые сивые небеса смотрят. Воздух пустой, без птиц и стрекоз, и на земле нет ни муравья, ни коровки божьей. И не знаю я, куда идти по полевой псковской тропинке меж рыбьей бесчисленной падали».
Это ли не предупреждение!
Сны Клюева – феномен, выходящий за пределы литературы с ее творческими замыслами и традиционной поэтической техникой. Они мистически соотносятся и с судьбой поэта, и с судьбой его страны – ив том и в другом случае многострадальной.
Примечания
1 Эти сны были записаны двумя хорошо знавшими Клюева людьми: его близким другом, педагогом, впоследствии искусствоведом Н.И. Архиповым (1887-1967) и его московской знакомой, вокальным педагогом и певицей Н.Ф. Христофоровой-Садомовой (1880-1978). Сны Клюева опубликованы нами: Новый журнал. Л., 1991. №4. Далее цитируются по этой публикации без отсылок.
2 Клюев Н. Сочинения: В 2-х тт. [Мюнхен], 1969. Т. 2. С. 64-65 (факсимиле автографа; полный текст).
3 Набоков В. Собр. соч.: В 4-х тт. М., 1990. Т. 4. С. 129, 130.
4 Вопросы литературы. 1988. №2. С. 276, 277 (публикация К.М. Азадовского).
5 Красное знамя. Вытегра, 1992. 13 августа (публикация А.И. Михайлова). Там же опубликованы другие высказывания Клюева о Есенине, записанные Н.И. Архиповым; ниже они цитируются без отсылок.
6 Искусство Ленинграда. 1990. №8. С. 23 (публикация К.М. Азадовского).
7 Наше наследие. 1991. №1. С. 120 (публикация Б.Н. Кравченко).
8 Газ. «Молодой ленинец». Томск, 1989. №10.
назад | содержание
| вперед
|
|