|
Базанов, Василий Григорьевич. С родного берега
: О поэзии Н. Клюева / В.Г. Базанов; отв. ред. А.И. Павловский ; АН СССР, Ин-т рус. лит. (Пушкин. дом). – Л. : Наука. Ленингр. отд-ние, 1990. – 241, [2]с.
назад | содержание
| вперед
Глава шестая
ГРУДНЫЕ ПОИСКИ
1
В идейной эволюции Клюева решающую роль сыграла Великая Октябрьская революция. Он безоговорочно принял ее, приветствовал рождение Советской власти как величайшую победу исторической справедливости. Выходец из крестьян, Клюев страстно мечтал, чтобы труженики деревни получили волю и землю, чтобы им было даровано равноправие, чтобы прекратилась империалистическая бойня, опустошавшая деревни и села.
Первые же декреты Советской власти отдавали землю в руки крестьян, объявляли о прекращении войны, провозглашали народовластие. Крестьянские поэты могли с полным основанием думать, что пришло время воплощения в жизнь тех идеалов, которые они вынашивали и за которые боролись, начиная с первых лет своей сознательной жизни.
В годы суровых испытаний Клюев остается верен себе. Он хочет быть поближе к деревне, чтобы послужить ей верой и правдой как представитель революции. Весной 1918 г. поэт возвращается из Петрограда в Олонецкую губернию.
Клюев берется за просветительскую работу, за организацию художественной самодеятельности, за создание народного театра в Вытегре как одного из главных средств массовой революционной пропаганды и сам становится одним из ведущих актеров этого театра. Он выступает на «красных вечерах», читает свои стихи, произносит речи. Огромное впечатление на слушателей производит «Красная песня»:
Распахнитесь, орлиные крылья,
Бей, набат, и гремите, грома, –
Оборвалися цепи насилья,
И разрушена жизни тюрьма!
(К, 1, 465)
Волевые, энергичные стихи с повторяющимся из строки в строку рефреном «За Землю, за Волю, за Хлеб трудовой...» не могли не волновать, не потрясать, тем более что Клюев читал «деревенскую марсельезу» с огромным воодушевлением. Но в «Красной песне» содержались и архаические образы, явно не соответствующие бурной эпохе. Поэт, видимо, учитывал разнохарактерность аудитории. В зале присутствовали и местные интеллигенты, и крестьяне-пахари, и красноармейцы, собиравшиеся идти защищать красный Петроград. «Богородица наша Землица», сказочная жар-птица и былинный Святогор были рассчитаны на крестьян в солдатской шинели и на их отцов:
Пролетела над Русью жар-птица,
Ярый гнев зажигая в груди...
Богородица наша Землица,
Вольный хлеб мужику уроди!
Сбылись думы и давние слухи,
Пробудился Народ-Святогор;
Будет мед на домашней краюхе
И на скатерти ярок узор.
За Землю, на Волю, за Хлеб трудовой
Идем мы на битву с врагами –
Довольно им властвовать нами!
На бой, на бой!
(К, 1, 466)
Умышленно сочетая революционно-патетические образы с фольклорно-сказочными, поэт стремился в своей пропаганде опереться на давние мечты крестьян, придать своим стихам особый вес, согласовать революционные лозунги с практическими крестьянскими требованиями, с фольклорными идеалами. Это был не только пропагандистский прием – Клюев сам уверовал, что Октябрьская революция имеете с землей и волей принесет крестьянину то самое «золотое царство», которое изображали сказочная фантастика и народная социально-этическая легенда. В его поэзии своеобразно уживались две поэтики, два семантических и стилистических ряда (сказовый, фольклорно-архаический и декламационно-гимнический). Клюевская поэзия первых лет революции ознаменована героическими переживаниями и мажорным звучанием. И что особенно примечательно: поэт превращается в боевого публициста-газетчика. Раньше он не был публицистом – теперь он им стал.
С «прибойными стихами» и с призывными речами шел Клюев на площадь и там, в Вытегре, выступал перед красногвардейцами, отправляющимися на гражданскую войну. 25 октября 1919 г. уездная газета «Звезда Вытегры» сообщала: «Потрясающее впечатление произвело задушевное братское слово т. Клюева:
– Черные гады, обломки разбитых режимов, не торопитесь с ликованием победы. Только вчера вы ждали падения Пудожа, но красным порывом наши части отбросили врага. И вы па минуту прикусили язык.
Сегодня вам снятся Юденич на белом коне в Петрограде, молебствия, крестные ходы, пение царского гимна.
Ошиблись вчера, ошибетесь и завтра. Не видать белым бандам красной советской столицы. Только через наши трупы войдут они в нее...».
Тогда же был написан «Гимн великой Красной армии» (второе название – «Песнь похода») – солдатский марш, победная песня:
Мы – красные солдаты,
Священные штыки,
За трудовые хаты
Сомкнем свои полки.
От Ладоги до Волги
Взывает львиный гром...
Товарищи, недолго
Нам мориться с врагом!
Мир хижинам, война дворцам!
Цветы побед и честь борцам!
(К, 2, 225)
Такие стихи, к которых чисто агитационный элемент заглушает художественный, кажутся сейчас слишком митинговыми. Но о них нужно судить исторически, с учетом той обстановки, в которой она создавались. Их прямота, отсутствие всякой внешней декоративности и многозначности, а вместе с тем ясность мысли и эмоциональная приподнятость были просто необходимы в поэзии массовой, обращенной к борющемуся народу.
К врагам революции, к белогвардейцам Клюев был непримирим. У него есть стихотворение, целиком построенное на проклятии «романовскому дому» и тем, кто его поддерживал и защищал. Клюев понимал, что враги народа – вчерашние господа России, богачи-эксплуататоры вкупе с продажным духовенством – еще недобиты и что завоевания революции нужно отстаивать любой ценой. Возмездие неизбежно настигнет и покарает тех, кто поддерживает контрреволюцию:
Хлыщи в котелках и мамаши в батистах,
С битюжьей осанкой купеческий род,
Не вам моя лира – в напевах тернистых
Пусть славится гибель и друг-пулемет!
(К, 1, 474)
Олонецкая губерния была охвачена огнем гражданской войны. С севера наступали интервенты. Повсеместно свирепствовал голод. В газете «Звезда Вытегры» поэт опубликовал стихотворение «Голод», в котором нарисовал потрясающую картину народных бедствий:
Стать бы жалким чумазым кули,
Горстку риса стихами чтя,
Нижет голод, как четки, пули,
Костяной иглой шелестя.[1] [Звезда Вытегры. 1919. 1 июня. №24].
Личная жизнь поэта в те годы складывалась тоже очень тяжело. В письмах к друзьям Клюев жалуется на недомогания, обижается, что его забыли столичные друзья, пеняет, что его «Песнослов» издан небрежно, с опечатками. В конце 1918 г. он зло пишет об этом В.С. Миролюбову из Вытегры: «... народное просвещение издало мои стихи в двух книгах, издало так, что в отхожем месте на стене пальцем грамотнее и просвещеннее напишут. Все стихи во второй книге перепутаны, изранены опечатками, идиотскими вставками и выемками...»[2] [ИРЛИ, ф. 185, оп. 1, №617, л. 22].
2
Крестьянские поэты, в первую очередь, конечно, Клюев, Есенин, завоевавшие широкую известность и определенное положение в литературе предоктябрьских лет, привлекли к себе пристальное внимание молодой советской общественности. Ведь эхо были лидеры мало численного отряда крестьянских писателей который представлял в литературе многомиллионную деревенскую массу. А так как судьба революции зависела от того, сумеет ли рабочий класс повести за собой крестьянство и вовлечь его в строительство социалистического общества, то злободневность проблемы крестьянской литературы была вполне очевидной.
Уже в 1918 г. журнал «Грядущее», орган Пролеткульта, в статье «О поэзии крестьянской и пролетарской» поставил вопрос о том, какая поэзия должна главенствовать, ибо «дело идет не только о поэтических образах и литературных формах, а касается того, какова должна быть Россия?».
В этой же статье были указаны и основные линии расхождения между пролетарскими и крестьянскими поэтами. Последние, говорилось там, не освободились «от заманчивой красоты народно-религиозных образов и часто, сами того не желая, поддерживают падающую религию». Автор статьи П.К. Бессалько называет Клюева «талантливым крестьянским писателем», который, однако, «не любит города и считает, что жизнь должна строиться
"на праведном сельском уставе, без кинематографов, без беспроволочных телеграфов..." Пролетарские писатели отвечают на это:
"Мы любим электрические провода, железную дорогу, аэропланы – ведь это наши мышцы, наши руки, наши нервы; мы любим заводы – это узлы нашей мысли, наших чувств"»[3] [Бессалько П. О поэзии крестьянской и пролетарской // Грядущее. 1918. №7. С. 13-14].
Как только в 1919 г. вышел из печати сборник Клюева «Медный кит» (издан Петроградским Советом рабочих и красногвардейских депутатов), куда вошло стихотворение «Уму – Республика, а сердцу – Матерь Русь», журнал «Грядущее» немедленно откликнулся на него рецензией (автором ее, по-видимому, был тот же Бессалько). Признавая, что в книге «немало очень сильных, красивых стихотворений», рецензент подчеркивал, что «они не спасают читателя от тяжелой улыбки при зрелище того, как автор тщетно силится уберечь от всеразрушающей революции свой древний Китеж-град, свое христианское миропонимание». Он писал: «"Медный кит" – книга нездоровая. Да это и понятно: как можно было автору напирать здоровую, ясную, солнечную книгу, когда он пробыл такое продолжительное время в темном свалочном месте прожорливого кита?»[4] [Грядущее. 1919. №1. С. 23].
Вместо того чтобы спокойно разобраться в противоречиях поэзии Клюева и помочь крестьянскому поэту освободиться от патриархального груза, пролеткультовцы отправляли автора «Красной песни» и других патриотических гимнов на темную свалку истории. Понимали они клюевскую поэзию односторонне и потому неверно. Так, Бессалько считал, что Клюев отражает в своем художественном творчестве «христианское миропонимание», привитое официальным православием. В действительности в самом названии сборника стихотворений «Медный кит» заключено фольклорно-мифологическое представление о мире, древнее воззрение на природу, известное по народным легендам и по стихам «Голубиной книги» («Кит-рыба всем рыбам мати»). Клюев это мифическое предание (подпорою земли служат киты, на трех китах утверждена земля) переосмысляет в духе своей поэтики и своего мировоззрения: у него не просто рыба-кит, а «медный кит» (ожелезенный кит) – космическая метафора, но только фольклорного происхождения. В «Грядущем» Клюеву ставили в пример «истинно пролетарского» поэта Илью Садофьева, который не идеализировал Китеж-град и «прочие деревенские сказания», а провозглашал, что только
В союзе с паром, сталью и огнем
Овладеем шаровидным Кораблем.
Цитируя эти стихи поэта рабочего класса, рецензент «Грядущего» писал: «Да, Вселенной и всей природой мы овладеем лишь разумом, наукой – точными познаниями, а суеверная сказка, мистика и прочая штука, делавшая людей рабами этой природы, должны быть забыты»[5] [Там же]. Илья Садофьев в «Грядущем» опубликовал одно из своих программных стихотворений под названием «Салют Мира», вообще характерное для пролеткультовцев с их несколько риторической патетикой:
Гуди, салютов перезвон,
Ликуй, Советская Россия!
Пылай мильонами знамен,
Веков пленительных Мессия!
Народный, Красный Петроград,
Зачало огненных восстаний,
Арена гулких баррикад –
Громи созвучьем ликований!
Салютуй миру, города!
Чаруй победою, Россия!
Несметной армией Труда
Грядет пылающий Мессия.[6] [Там же. 1918. №8. С. 5].
«Красная песня» Клюева могла бы успешно соревноваться с «Салютом Мира» Ильи Садофьева. Встав вместе под знамя Октябрьской революции, рабочие и крестьяне должны идти одной дорогой, у них одна цель в жизни. Клюеву принадлежат стихи:
Товарищ ярый, мой брат орлиный,
Вперяйся в пламя и пламя ней!..
Потемки шахты, дымок овинный
Отлились в перстень яснее дней...
<.......................................................>
II лик стожарный нам кровно-ясен,
В нем сны заводов, раздумье нив…
Товарищ верный, орел прекрасен,
Но ты, как буря, как жизнь, красив!
(К, 1, 470–471) .
Клюев пытался писать стихи о фабриках и заводах. Иногда в этих «производственных» стихотворениях у него высекались строфы, под которыми не странно было бы встретить фамилию кого-либо из лучших поэтов «Кузницы». Но чаще всего в этих стихах Клюева больше наивного и примитивного. Такие стихи обычно писали начинающие поэты-рабфаковцы, пришедшие из деревни в город:
По мозольной блузе
Всяк дознать охоч:
Сын-красавец в вузе,
В комсомоле дочь.
(К, 2, 235)
Видимо, «олонецкий крестьянин» хотел сказать пролеткультовцам, обвинявшим его в идеализации Древней Руси, что и он не лаптем щи хлебает, что трудящийся город ему тоже не чужд, что и он – за пролетариат. Однако не эти штампованные стихи определяли творческие искания Клюева[7] [Валерий Брюсов иронически отзывался о риторических стихотворениях, об отвлеченных пролеткультовских гимнах, в которых поэтические клише забивали живую образность, заглушали самобытные голоса поэтов (Брюсов В. Вчера, сегодня и завтра русской поэзии / Печать и революция. 1922. Кн. 7. С. 42)]. У него были и другие стихотворения, посвященные трудящемуся человеку, достойному счастливого будущего. В сборнике «Медный кит» есть стихотворение, которое так и называется «Труд» и которое клеймит презрением тех, кто страшится труда, с пренебрежением относится к человеку «с молотом в руках, в медвежьей дикой шкуре».
В батраках, лесорубах, плотниках и кузнецах поэт видит сильных и благородных людей, они бессмертны:
Батрак, погонщик, плотник и кузнец
Давно бессмертны и богам причастны:
Вы оттого печальны и несчастны,
Что под ярмо не нудили крестец,
<.......................................................>
Обвалы горные в его словах о буро
И кедровая глубь в дремучих волосах.
(К, 1, 422)
Пролеткультовцы плохо знали статьи и стихотворения Клюева, затерявшиеся в местной печати. Иначе бы они не судили так строго «вытегорского отшельника». О настроениях Клюева и его поведении в то время свидетельствует хотя бы статья «Красный набат», опубликонанная в газете «Звезда Вытегры» в 1919 г. Об интернациональном характере Октябрьской революции и гражданской войны говорит «молодой воин», уходящий на фронт защищать Петроград:
«Молодой воин, куда идешь ты?
Я иду сражаться за бедных, за то, чтобы они не были больше навсегда лишены своей доли в общем наследии.
Я иду сражаться за то, чтобы всем, кого угнетатели бросили в тюрьмы, вернули воздух, которого недостает их груди, и свет, который ищут их глаза.
Да будет благословенно оружие твое, молодой воин!
Молодой воин, куда идешь ты?
Я иду сражаться за то, чтобы опрокинуть лживые законы, отделяющие племена и народы и мешающие им обнять друг друга, как детям одного отца, предназначенным жить в единении и любви.
Я иду сражаться за то, чтобы все имели единое небо над собой и единую землю под своими ногами.
Да будет благословенно твое оружие, семь раз благословенно, молодой воин!
Слышите ль, братья, красный набат?».[8] [Клюев Н. Красный набат // Звезда Вытегры. 1919. 4 июня. №25].
Сборник «Медный кит» явился убедительным подтверждением тому, что революция немало нового внесла в поэзию Клюева. Поэт придавал большое значение этой книге. Он включил в нее ряд лучших своих стихотворений из более ранних сборников. Однако общее звучание книги определяли стихи 1917-1919 гг. Среди них выделяется группа стихотворений, целиком посвященная революции и гражданской войне. Это «Красная песня», «Солнце Осьмнадцатого года», «Товарищ», «Из подвалов, из темных углов...», «Коммуна», «Из
"Красной газеты"», «Матрос» и другие.
Раньше, изображая в многочисленных стихотворениях природу и деревенский быт, Клюев был очень скуп на картины народной радости. Теперь в его стихах читатель увидел народ, который справляет новоселье в собственном доме, хотя еще и не достроенном. Поэт восклицает вместе с победившим народом: «Ликуй, народ родной!». Для Клюева Октябрьская революция – «праздник коммуны», интернациональный праздник всех народов, населяющих земной шар.
Еще в дооктябрьских стихах поэт смело объединял образы и мотивы фольклора разных народов. Но тогда эта пестрая этнография заслоняла идею братства народов, делала его стихи слишком изысканными. Теперь Клюев смело объединяет этнографическую мозаику с гражданской патетикой, создавая впечатление наступившего братства разноликих племен и народов:
Бедуинам и желтым корейцам
Не будет запретным наш храм...
Слава мученикам и красноармейцам
И сермяжным советским властям!
(К, 1, 473)
Поэт понимает, что к Советской России устремленья взоры всего мира, что «звездная Москва» служит отныне ориентиров для всех народов, борющихся за свою свободу и независимость. Россия теперь не та – не старая деревянная Русь с ее богомолками:
Многоплеменный каравай
Поделят с братом брат:
Литва – с кряжистым Пермяком,
С Карелою – Туркмен;
Но сломят штык, чугунный гром
Ржаного Града стон.
(К, 1, 467)
Здесь уместно напомнить, что обращение к восточной теме – давняя традиция в русской поэзии. Восточный стиль наряду с оссиановским в начале XIX в. был одним из ведущих явлений русского романтизма. Пушкин в «Бахчисарайском фонтане» овладел внешними признаками восточного стиля. Но этого ему было недостаточно, он, как об этом пишет Г.А. Гуковский, «хочет обойтись без
"аллюзий", увидеть глазами европейца Восток, но не тянуть Восток в Петербург». Пушкин ищет материалы в Библии и Коране. «И вот, изучая Коран, Библию, Пушкин пишет свой великолепный цикл
"Подражание Корану". Это была победа. Чисто пушкинское решение проблемы восточного стиля было найдено»[9] [Гуковский Г.А. Пушкин и русские романтики. Саратов, 1946. С. 288].
Клюев в своих «восточных» стихотворениях больше романтик, чем реалист, он не может обойтись без аллюзий, без прозрачных намеков на олонецкие избы и современность. У него не столько реалистическое воссоздание восточной культуры, сколько выдвижение в качестве своеобразной положительной программы эстетических и этических представлений, объединяющих народы Востока и русского Севера.
Восточная тема в поэзии Клюева обретает свое развитие. Внимание поэта к философскому и эстетическому миру Востока, к его поэзии имеет глубокие мировоззренческие основы. Великая Октябрьская революция усилила интерес русских поэтов к национально-освободительным движениям народов и Запада, и Востока, к вопросу об их исторических правах и самобытных возможностях. У Клюева обостренный интерес, прежде всего, к народам Востока: у восточных народов есть свои преимущества, они живут более естественной жизнью. «Первобытный коммунизм» противопоставляется Клюевым хищнической буржуазной цивилизации. Восточная тема в поэзии Клюева реализуется в системе разветвленных метафор-символов. Главный символический ряд в этой системе призван показать возможность сближения и равноправие отдельных рас и национальных культур. Крестьянская Россия и «сермяжный Восток» как бы сливаются в один образ, в одну самобытную возможность, противостоящую буржуазному Западу. Клюев-ориенталист в какой-то степени схож с Велимиром Хлебниковым. Для Хлебникова древняя история и древняя культура Востока, как об этом справедливо пишет П.И. Тартаковский, являлись «своеобразным ключом к постижению будущего, т.е. того времени, которое для русского поэта и сегодняшнего Востока стало уже настоящим и не воспринималось вне социально-исторических перемен, связанных с революцией»[10] [Тартаковский Л.И. Русская советская поэзия 1920-1930 годов и художественное наследие народов Востока. Ташкент, 1977. С. 99]. Не с Запада, а с Востока приходит обновление жизни, духовное и нравственное. В новых исторических условиях Восток играет роль своеобразного посредника между прошлым и настоящим, способствует упрочению связи времен, народных начал, единства человека и природы. В стихах Клюева эта несколько субъективная концепция, имеющая давнее происхождение (Достоевский, Толстой), выражена предельно сжато и категорично. Сложную проблему поэт сводит к довольно примитивным заклинаниям «железного змия»:
Сгинь Запад – Змея и Блудница, –
Нам суженый – отрок Восток!
(К, 1, 410)
Буржуазный Запад в поэзии Клюева – это эгоизм, бездуховность, узкий практицизм, пренебрежение совестью и т.п. «Сермяжный Восток» несет человечеству духовное возрождение: здесь пересекаются разные культуры, человек оказывается перед лицом естественной природы, происходит проверка нравственных ценностей. Аналогичная восточная романтика была свойственна и Блоку («Скифы»). Сказывалась общая для поэтов начала XX в. неприязнь к буржуазному Западу, к его колониальным стремлениям, к империалистическим войнам. Однако Клюев, безусловно, преувеличивал власть патриархальных нравов на Востоке, поэтизировал Восток, односторонне понимал социально-нравственный прогресс. Возмездие старому буржуазному миру он видел в возрождении патриархальных нравственных идеалов, пронесенных через века, выстраданных народной историей. Поэт смотрит на будущее глазами прошлого, он не верит в возможность разрешения драматической коллизии цивилизации и природы в условиях новых общественных отношений, открывавших, по существу, равные возможности для всех народов в создании культурных и материальных ценностей.
Советские литературоведы и историки отказываются ныне от однозначной формулы «цивилизация – только хорошо; патриархальность – только плохо». «Патриархальный мир, – пишет Н.И. Пруцков, – вовсе не является чем-то однородным в социальном и идейно-нравственном смысле – только консервативным, умирающим и противостоящим во всем прогрессу. Его собственная социальная структура, как и структура его идеологических и художественных эквивалентов, крайне сложна. Он выработал не только отрицательные качества, не только то, что становилось пережитками или предрассудками и что вступало в конфликт с поступательным ходом истории, но и то, что имело свое будущее, что стало играть положительную роль в движении человечества от капитализма к социализму, что откристаллизовалось как весьма ценная, жизненно необходимая национальная традиция и как золотой фонд культуры, что вошло в сокровищницу подлинно общечеловеческой цивилизации»[11] [Пруцков Н.И. Буржуазный прогресс и патриархальный мир в истолковании русских писателей и мыслителей второй половины XIX века // Рус. лит. 1978. №4. С. 15]. К таким социальным и нравственным ценностям можно отнести любовь к земле и природе, трудолюбие, чувство общности, привязанность к «отчему дому», верность лучшим народным обычаям и т.д.
Клюева интересовала проблема духовных связей между «патриархальными» народами, не испытавшими влияния со стороны буржуазного Запада, проблема исторических связей между Россией и Востоком. Многие клюевские стихи по своему рациональному и эмоционально-чувственному восприятию окружающей действительности столь же русские, олонецкие, карельские, как и восточные. Восточные мотивы и образы включаются в «избяные» песни по соображениям идейного порядка, чтобы показать возможное «содружество» между «олонецкой серой избой» и Меккой, Соловками и Тибетом, Вологдой и Багдадом. Это интернациональные стихи, прославляющие дружбу народов, которым принадлежит великое будущее. Великая Октябрьская революция способствует установлению «общего языка», социально-психологической и духовной общности, чувства коллективизма, взаимопонимания. В результате в поэзии Клюева беспредельно расширяются и сами границы художественной этнографии:
На дне всех миров, океанов и гор
Цветет, как душа, адамантовый бор, –
Дорога к нему с Соловков на Тибет
Чрез сердце избы, где кончается свет...
(К, 1, 401)
И на пупе, как на гребне хаты,
Белый аист, словно в свитке пан,
На рубахе же оазисы-заплаты,
Где опалый финик и шафран,
Где араб в шатре чернотканом,
Русских звезд познав глубину,
Славит думой, говором гортанным
Пестрядную, светлую страну.
(К, 1, 408)
Об Индии в русской светелке,
Где все разноверья и толки,
Поет, как струна, карандаш.
(К, 1, 409)
Все племена в едином слиты:
Алжир, оранжевый Бомбей
В кисете дедовском зашиты
До золотых, воскресных дней.
Есть в сивке доброе, слоновье,
И в елях финиковый шум, –
Как гость в зырянское зимовье
Приходит пестрый Эрзерум.
(К, 1, 480)
То моя заветная лежанка,
Караванный аравийский шлях, –
Неспроста нубийка и славянка
Ворожат в олонецких стихах.
(К, 1, 492)
Клюев был по-своему актуален. В рецензии на «Медного кита» Всеволод Рождественский в 1923 г. сказал о Клюеве: «Глубоко современен». Рождественскому принадлежит одна из самых точных и проницательных характеристик клюевской поэзии 1920-х гг.: «Поэзия его, прежде всего, не проста, хотя и хочет быть простоватой. При большой скудности изобразительных средств (без устали повторяющаяся метафора-сравнение) и словно нарочитой бедности ритмической Клюев последних лет неистощим в словаре. Революцию он воспринял с точки зрения вещной широкогеографической пестрословности.
"Интернационал" поразил его воображение возможностью сблизить лопарскую вежу и соломенный домик японца, Багдад и Чердынь. Вся вдохновенная риторика
"Медного кита" именно в таких неожиданно "современных" сопоставлениях. Хорош бы был сам Клюев в его неизменной поддевке где-нибудь на съезде народов Востока»[12] [Книга и революция. 1923. №2. С. 62]. В одной из своих газетных статей Клюев признавался, что Октябрьская революция вызвала у него ощущение «величайшей красоты, мировой мистерии», которую можно сравнить только с «возвышением чаши с солнечной кровью во здравие души и тела всего рода человеческого». Иначе говоря, Октябрь в представлении Клюеву «восстановил кровные связи и гармонии со всеми мирами»[13] [Звезда Вытегры. 1919. 6 апр. №4].
3
Пролеткультовцы напрасно полагали, что Клюев «силится уберечь от всеразрушающей силы революции свой древний Китеж-град». Под Китеж-градом поэт имел в виду, прежде всего, достояние народной культуры и народного миросозерцания, выраженное в форме фольклорной утопии.[14] [Китежская легенда, известная главным образом по роману П.И. Мельникова-Печерского «В лесах» и по опере Н.А. Римского-Корсакова «Сказание о невидимом граде Китеже и деве Февронии», получила подлинно научное толкование в труде советского историка А.И. Клибанова «Народная социальная утопия в России» (М., 1977). В легенду о чудесном спасении Китежа от Батыева разорения народ вкладывал возвышенное понимание «праведности и красоты»; легенда эта служила высоким патриотическим целям, соединяя вчерашний день с нынешним и с грядущим (см. об этом в предисловии С. Калмыкова в кн.: Вечное солнце: Русская социальная утопия и научная фантастика (вторая половина XIX–начало XX в). М., 1979. С 28)]. У Клюева были свои счеты с пролеткультовцами и с поэтами «Кузницы». Среди пролеткультовцев не было единого мнения о фольклорном наследии, по-разному они относились и к искусству прошлого. Так, П.К. Бессалько в одной из первых своих послеоктябрьских старей пишет о необходимости «собирать и изучать образцы народного творчества», о тел, что «народное творчество откроет нам совершенно новый и оригинальный мир искусства и мудрости», что «кладезь народного творчества будет неисчерпаемой сокровищницей для творчества пролетарской культуры»[15] [Бессалько П., Калинин Ф. Проблемы пролетарской культуры. Пгр., 1919. С. 7. В книге Н. И. Дикушиной «Октябрь и новые пути литературы» (М., 1978) содержится обстоятельный и объективный обзор взглядов пролеткультовцев, в частности П.К. Бессалько, темпераментного и талантливого критика, на задачи пролетарской культуры и проблему народности. П.К. Бессалько был близок А.В. Луначарскому, он вышел из его кружка, организованного еще в годы эмиграции в Париже. Руководствуясь указаниями В.И. Ленина, Луначарский в своих устных и печатных выступлениях постоянно предупреждал, что некоторые «усердные сторонники пролетарской культуры поют здесь в унисон с футуристами, которые тоже время от времени признаются в желательности чуть ли не физического истребления старой всей культуры и самоограничения пролетариата теми пока еще не убедительными опытами, к которым сводится искусство для самих себя» (Грядущее. 1919. №4. С. 9)]. Но среди пролеткультовцев были и своеобразные «нигилисты», заходившие в полемическом задоре слишком далеко, полностью отрицая классическое наследие. Владимир Кириллов в стихотворении «Мы» выдвинул лозунг: «Во имя нашего Завтра сожжем Рафаэля!..»[16] [Грядущее. 1918. №1. С. 4]. Александр Поморский тоже покушался на отечественную старину, на памятники национальной культуры:
Не нужно нам ваших музеев,
Церквей, уходящих в выси.
Мы сами себе Прометеи,
Мы сами себя возвысим.[17] [Там же. 1919. №2. С. 6].
В том же «Грядущем», где было опубликовано стихотворение Поморского и где постоянно воспевались «лазурные дали», «грядущее солнце», «грядущие времена», крестьянским поэтам советовали непременно отказаться от таких «затасканных архаических слов», почерпнутых из былинного эпоса, как «латы», «доспехи», «ратаи», «стяги» и т.д. Клюев же напоминал пролеткультовцам, что народная словесность и русская классическая литература всегда играли огромную роль в борьбе за самые гуманные идеалы, за свободу и счастье человечества. Об этом он писал в 1919 г. в статье «Порванный невод», которая, затерявшись в вытегорской газете, осталась не замеченной критиками:
«Раз во сто лет Пушкин, Толстой, Достоевский – горячие ключи, чистые реки, которых не осиливало окаянное устье.
Мы живем водами этих рек.
Мы и наша революция.
Огненные глуби гениев слились с подземными истоками души народной. И шум вод многих наполнил вселенную. Красный прибой проведенного восстания смыл чугунного Фараона, прошиб медный лоб обывателя и отблеском розового утра озарил Гиблый переулок – бескрайнюю уездную Россию.
Все мы свидетели Великого Преображения.
Мы с ревностным тщанием затаили в своих сердцах розовые пылинки Утра революции. <...>
Путь к подлинной коммунальной культуре лежит через огонь, через огненное испытание, душевное распятие, погребение себя ветхого и древнего и через воскресение нового разума, слышания и чувствования.
Почувствовать Пушкина хорошо, но познать великого народного поэта Сергея Есенина и рабочего краспопева Владимира Кириллова мы обязаны.
И так во всем».[18] [Клюев И. Порванный невод // Звезда Вытегры. 1919. 3 сент. №49].
Есть в этой статье и клюевские «завихрения». Справедливо осуждая людей «с обрезанным сердцем, лишенных ощущения революции», он сам временами теряет это ощущение, не учитывает тягот гражданской войны, выпавших на долю всего народа.
Ратуя за «чисто пролетарское мировоззрение», за автономию пролетарского искусства, пролеткультовцы тем самым принижали значение творчества крестьянских писателей и так называемых «попутчиков». Главный теоретик Пролеткульта В.Ф. Плетнев утверждал, например, что «задача строительства пролетарской культуры может быть разрешена только силами самого пролетариата, учеными, художниками, инженерами и т.п., вышедшими из его среды». Читая статью Плетнева «На идеологическом фронте», В. И. Ленин подчеркнул слова «только» и «его» и, отметив весь абзац одной вертикальной чертой, написал: «Архифальшь»[19] [См.: Смирнов И. О публикациях ленинских «Заметок» на статье В. Плетнева «На идеологическом фронте» // Вопр. лит., 1975. №4. С. 192]. В.И. Ленин тогда же предостерегал от узкого, сектантского понимания задач культурного строительства, спрашивая при этом: «А крестьяне?»[20] [В.И. Ленин о литературе и искусстве. М., 1957. С. 500].
Замечателен тот факт, что в годы горячих споров о судьбах Русской культуры Клюев не забывает Сергея Есенина, с которым у него уже начались «личные распри», и называет его «великим народным поэтом» (это сказано и 1919 г.); отдает он должное и пролетарскому поэту Владимиру Кириллову, с которым они обменивались поэтическими посланиями. Клюев ратует за сохранение фольклорного наследия, защищает «словостроение», основанное на прочных национальных традициях, фольклорных и литературных, и отвергает пренебрежение народным языком, своеобразный нигилизм «на троне буквенном».
В одном из своих посланий Кириллову («Твое прозвище – русский город...») Клюев советует «железному Гастеву»[21] [Речь идет о пролетарском поэте А.К. Гастеве] и Кириллову не забывать «тропинку к избушке», где только и можно «подслушать малиновок переливы». Он приглашает рабочих поэтов посетить фольклорный Вологодский край или Олонецкую губернию, посмотреть на цветущий мир природы и окунуться в песенное море, в стихию народной культуры.
Кириллов обратился к Клюеву с ответным посланием, исключительно корректным, доброжелательным и искренним:
Земли моей печальный гений,
Суровый бард веков седых,
С глазами тундровых оленей,
В окладе хвойной бороды.
Ты для меня не только Клюев, –
Чудесный песенник, собрат:
В твоем обличье я почуял
России дедовский уклад.
Как эта Русь, оброс скитами
И сладкозвучием былин,
Ты беломорскими стихами
Струишься в зарево долин.[22] [Кириллов В. Голубая страна. М.; Л., 1927. С. 24].
В полемике с поэтами «Кузницы» Клюев защищал поэтические богатства, созданные крестьянством; он опасался, что деревня под влиянием пролеткультовских идей утратит свою самобытность, лишится веками сложившегося бытового уклада. Это была дискуссия о будущем, о путях развития Советской России и, конечно, о месте писателя в современной жизни, в борьбе за светлые идеалы.
Кириллов напоминал Клюеву,
Что Русь, разбуженная кровью
Срывает дедовский наряд,
Что никогда над росной ночью
Не засияет Китеж-град.[23] [Там же].
Клюев же считал себя борцом за мужицкие идеалы:
Мы, борцы, Есенин и Клюев,
За ковригу возносим стяг...
(К, 2, 170)
В поэтических декларациях Клюева кое-что сказано для красного словца, не без позерства. Желая, во что бы то ни стало, посадить пролетарскую поэзию на «узорную лавку», Клюев ратует за орнаментальный стих, разукрашенный словесной резьбой, за народность словаря и образов и впадает при этом в крайность – в «пестрядную», «сермяжную» поэтику.
Полемическая заостренность выступлений Клюева по вопросам культурного наследия объясняется еще и тем, что поэт видел, как в Олонецкой губернии, прославленной памятниками народного зодчества и словесного искусства, некоторые местные работники, отвечающие за сохранность народной культуры, проявляли бездушие к своему делу или сами являлись разрушителями древних ценностей. В статье «Порванный невод» он критиковал «хорошо грамотных людей», «агитпросветителей», которые пренебрегали «родословным деревом искусства», делали все «для блезиру». У них, по словам Клюева, «чернолицее невежество или хорошо замаскированная деловитейшими портфелями и многокарманными френчами куриная душонка, которая зубом и ногтем держится
"за местишки"». В другой своей статье («Великое зрение»), также опубликованной в «Звезде Вытегры», Клюев резко нападал на театральных деятелей, которые опошляют «народный театр», превращают его в водевильный балаган: «Крепостное право, разные стоглавые соборы, романовский
"фараон" загнали па время истинное народное искусство на лежанку к бабке, к рыбачьему ночному костру, в одиночную думу краснопевца-шерстобита, – и там оно вспыхивает, как перья жар-птицы, являясь живописной силой в черных мужицких упряжках. <... > Когда видишь на дверях народного театра лист бумаги, оповещающий о
"Лилейной тайне" или "Денщике под диваном", то хочется завыть по-собачьи от горя, унижения и обиды за нашу революцию, за всю Россию, за размазанную сапогом народную красоту. Не экзекуторы, не крапивное семя из разного рода канцелярских застенков могут усладить Великое Зрение народа в искусстве, пролить чудотворный бальзам на красоты, на бесчисленные раны Родины, а только сам народ – величайший художник, потрясший вселенную красным громом революции»[24] [Клюев Н. Великое зрение // Звезда Вытегры. 1919. 6 апр. №4].
Большой знаток и ценитель народной поэзии, Клюев постоянно напоминает о былинном Олонецком крае, о народных песнях, которые всегда воодушевляли русских поэтов. В предисловии (у Клюева непременно – «Присловье») поэт говорит, что он учился песнопению у Естрафиль-птицы, и тут же горюет, что все реже, все потайнее «проносится над миром пурговый звон народного песенного слова, – подспудного, мужицкого стиха». «Вам, люди, – вещал Клюев, – несу я этот звон – отплески Медного Кита, на котором, по древней лопарской сказке, стоит Всемирная Песня»[25] [Клюев Н. Медный кит. Пгр., 1919. С. 5].
В декабре 1919 г. в вытегорском красноармейском доме «Свобода» Клюев выступил с большой и яркой речью о значении фольклорного наследия, которая тогда же была опубликована и местной газете. Приведем отрывок из этой замечательной речи, достойной войти в историю советской фольклористики: «Известно, дума слово родит, из слов потайных, сердечных песня слагается, вот как ручеек – источина речная: не видно его в моховицах да и кореньях клыкастых, а поет он бубенчиком подорожным:
Не шуми, мати зеленая дубравушка,
Не мешай мне, добру молодцу.
Думу думати.[26] [Пушкин в "«Капитанской дочке» свидетельствует, что эта песня «о добром молодце», отважном разбойнике, была любимой песней Пугачева. Решив идти на Оренбург, Пугачев предлагает «затянуть на сон грядущий» любимую песенку, и пугачевцы хором поют «Не шуми, мати зеленая дубровушка. Не мешай мне, доброму молодцу, думу думати»].
али по-другому:
Не одна в поле дороженька, пролегала.
Частым ельником, березвичком зарастала...
У кого уши не от бадьи дубовой, тот и ручеек учует, как он на своем струистом языке песню поет.
От старины выискивались люди с душевным ухом: слышат такие люди, как пырей растет, как зерно житное в земле лопается: норовит к солнцу из родимой келейки пробиться, как текут слезы незримые, слезы людские...
Называл же русский народ таких людей досюль баянами за то, что они баяли баско, складно да участливо. Ныне же тех людей величают поэтами, а буде такой человек не песней пересказ ведет, не складкой бает, а запросто плавным разговором всю живность выложить сможет, то – писателем, с надбавкой
"художественный", не от слова "худо", а от понятия
"прекрасно, усладительно, умственно". Покуль не было на Руси грамотных баянов, то сказ ими велся устно, перехожим был.
В белом полукафтанье, в лисьем, с алой макушкой колпаке, при поясе с хитрой медной насечью, ходил баян по немереным родным волостям, погостам да городищам, и он был гостем чаянным, желанным не токмо избам мужицким али теремам боярским, но и палатам княженецким, а почасту и государевым. Не завсегда баян в понитке ходил, а иногда и в терлике бархатном щеголял, в сапогах выворотных козловых, с мореным красным закаблучьем, меж носов-носов – хоть стрела лети, под каблук-каблук – хоть яйцо кати. <...>
Что думал народ, в чем его правда да сила муромская – все баяны стихом выражали, за ретивое кажинного человека красным умильным словом задеть ухитрялись, вот эта-то хитрость песенная, пересказанная ныне, искусством зовется. <...>
Триста годов назад, когда мужику было еще где ухорониться от царских воевод да от помещиков, народ понимал искусство больше, чем в нынешнее время.
Но приказная плеть, кабак государев, проклятая цигарка вытравили, выжгли из народной души чувство красоты, прощену слезу, сладку тягу в страну индийскую...
А тут еще немец за русское золото тальянку заместо гуслей подсунул – и умерла тиха-смирна беседушка, стих духмяный, малиновый. За ним погасли и краски, и строительство народное.
Народился богатей-жулик, мазурик-трактирщик, буржуй треокаянный. Соблазнили они мужика немецким спинджаком, калошами да фуранькой с лакировкой, заманили в города, закабалили обманом по фабрикам да заводам, ведомо же, что в шестнадцатичасовой упряжке не до красоты, не до думы потайной.
И взревел досюльный баян по-звериному:
Шел я верхом, шел я низом,
У милашки дом с карнизом,
Не садись, милой, напротив –
Меня наблевать воротит...
Радовались богатеи, что народ душу свою обронил, зверем стал и, окромя матюга, все слова из себя повытряхнул.
Ну, думали они, мужик тепереча с потрохами и с печенкой наш – скотина скотиной, вбивай его, как сваи в землю, да завилоны ставь. А чтобы сердце у подлого народишка не отмякло, заберем-ка мы всякое искусство в свои руки, набьем на него цену, чтобы оно никому, окромя нас, по кошельку не было.
А чтобы поэты да писатели, строители и музыканты вольности какой себе не дозволили, пристрастим их романовской гостиницей с решеткой.
И стращали.
Великого писателя Достоевского присудили к виселице, но петлю заменили каторгой, великого поэта Пушкина мучили ссылкой и довели до пули, убили Лермонтова, прокляли Толстого, нищетой и голодом вогнали в гроб Кольцова и Никитина. И многое множество живущих сынов человеческих погибло от неправедного строя на русской земле!
И по ком надо служить всенародную панихиду, с плачем и рыданием, так это по распятому народному искусству. Проклятие, проклятие вечное тем, кто перебил голени народному слову, кто желчью и оцетом напоил русскую душу! Но, пережив положение во гроб родного искусства, мы видим и ангельские силы на гробе его. Мы, чудом уцелевшие от жандармского сапога, ваши родные поэты и художники, были свидетелями того, как в 25-й день октября 1917 года сотряслась земля, как сломились печати и замертво пали стражи гроба. Огненная рука революции отвалила пещерный камень и... Он воскрес – наш сладчайший жених – чудотворное народное сердце. <...>
Царские палаты отводятся для гостя-искусства, лучшие хоромы в городах и селах. И стекается туда работающий бедный народ, чтобы хоть одним глазком взглянуть на свою из гроба восставшую душу. Чтобы не озвереть в кровавой борьбе, не отчаяться в крестных испытаниях, в черном горе и обиде своей. И в настоящий вечерний час, когда там на фронте умножаются ряды мучеников за торжество народной души, здесь ваши братья постараются, насколько хватит их уменья, показать вам малую крупицу воскресшей красоты. Она услышится вами в некоторых словах, которые скажутся с этих подмостков. Перед вами пройдет действо-жизнь рабочих людей – борцов за Красоту, за Землю и Волю… Услышите музыку за океанами – это голос всемирной совести, не умолкающий над залитой праведной кровью землей.
Понимая так, вы уйдете отсюда обновленными, со сладкой слезинкой на глазах, которая дороже всех сокровищ мира.
Дерзайте же, друзья мои!
Сгорим, а не сдадимся!».[27] [Звезда Вытегры. 1919. 16 дек. №105].
4
У пролеткультовцев были свои основания спорить с Клюевым и указывать ему на опасность избранного пути. Речь шла о самом существенном, самом главном. П.К. Бессалько предупреждал, что «тут дело идет не только о поэтических образах и литературных формах, а касается того, какова должна быть Россия. Должна ли она быть земледельческо-крестьянской, с идеалом мужицкого рая, или пролетарско-социалистической, с машинно-городским укладом»[28] [Бессалько Л. О поэзии крестьянской и пролетарской. С. 13-14]. Клюев не скрывал своих убеждений, своего «крестьянского уклона», своего отрицательного отношения к «машинно-городскому укладу». В послании к Владимиру Кириллову он демонстративно заявляет:
Мы – ржаные, толоконные,
Пестрядинные, запечные,
Вы – чугунные, бетонные,
Электрические, млечные.
(К, 1, 483)
«Крестьянский уклон» сказался и в цикле стихотворений «Ленин», впервые появившемся на страницах «Песнослова». Одно из стихотворений цикла («Есть в Ленине керженский дух...») вошло также в сборник «Медный кит».
Журнал «Книга и революция» в анонимной рецензии на «Песнослов» отозвался об этом цикле с большой похвалой: «Венцом революционных песен Клюева является цикл стихов
"Ленин". Эти стихи пока лучший, глубоко своеобразный отклик народной поэзии на Революцию. Образ Ленина преломляется в хорошо знакомых автору образах северной природы и быта:
Есть в сутулости плеч недолет гарпуна,
За жилетной морщинкой просветы оконца,
Где стада оленят сторожит глубина».[29] [Книга и революция. 1920. №6. С. 47].
Для Клюева это были программные стихи. Художественные особенности цикла стихов о Ленине определялись крестьянским взглядом на происходящие события. Октябрьская революция – событие давно ожидаемое, имеющее корни в народной жизни. Клюеву особенно важно было подчеркнуть, что именно Ленин дал крестьянам землю: «Мужицкая ныне земля», А. если так, то и сам Ленин, по Клюеву, прежде всего мужицкий вождь, свой человек. И «окрик» в ленинских декретах – народный «окрик», хозяйский, на пользу общему делу:
Есть в Ленине керженский дух,
Игуменский окрик в декретах,
Как будто истоки разрух
Он ищет в «Поморских ответах».
(К, 1, 494)
В представлении поэта Ленин самый великий и самый народный герой, которому нет равных среди других героев народного эпоса, легенд и сказаний. «Есть в Ленине керженский дух», – заявляет Клюев, – и тут же напоминает о «Поморских ответах». Здесь слышен ясный намек на Андрея Денисова – автора «Поморских ответов», знаменитого старообрядца, писателя и проповедника, основоположника Выговской пустыни. Едва ли Клюев в данном случае имел в виду филологические, текстологические и источниковедческие достоинства «Поморских ответов». Речь шла о другом. Поморские старообрядцы мечтали создать такое «мужицкое царство», где, как об этом говорится в «Сказании об Индейском царстве» и в других народных социальных утопиях, «не будет ни царей, ни вельмож, ни церковных храмов, не будет заодно ни ссор, пи зависти, ни воровства, ни разбоя». Через всю поэзию Клюева проходит крестьянская мечта об «избяном рае», о Китеж-граде, о столь же легендарном Городе белых цветов. Клюев хотел сказать, что Ленин в своих декретах дорожит «народным исподом», ценит и учитывает все лучшее, что заключено в народной культуре, в народной истории начиная с самой глубокой древности.
Вместе с тем понятно, насколько произвольными и натянутыми были аналогии между вождем пролетарской революции и старообрядческими подвижниками, пусть и мятежными, вроде Аввакума[30] [К. Маркс в «Восемнадцатом брюмера Луи Бонапарта» вспоминает «пророка Аввакума» как одного из видных представителей народных религиозных Движений, оппозиционных господствующей церкви: «...Кромвель и английский народ воспользовались для своей буржуазной революции языком, страстями и иллюзиями, заимствованными из Ветхого завета. Когда же действительная цель была достигнута, когда буржуазное преобразование английского общества совершилось, Локк вытеснил пророка Аввакума» (Маркс К., Энгельс Ф. Соч. 2-е изд. Т. 8. С. 120)]. Клюев, оставаясь в плену патриархальных иллюзий, нарисовал далекий от реальности портрет народного вождя. Неубедительной в целом оказалась и попытка раскрыть образ Ленина преимущественно через мифологию и быт северных народов. Поэт допускал метафорические излишества, прибегал к упрощенной эмблематике, архаической стилистике, слишком условной символике. Сами метафоры имели чересчур узкий этнографический характер, не выходящий за пределы фольклорно-мифологических представлений тундровых охотников и оленеводов[31] [Об анимистических представлениях чукчей и коряков (мертвая природа осознается как живой организм) пишет один из советских этнографов: «Мифы о творении мира, созданий животных, птиц нигде не выходят за рамки природной обстановки северных широт, ее флоры и фауны. Когда касаются они создания человека, то его первоначальные занятия и быт представляются в виде жизни полярных тундровых охотников на диких оленей и оленеводов» (Вдовин И.С. Природа и человек в религиозных представлениях чукчей // Природа и человек в религиозных представлениях народов Сибири и Севера. Л., 1976. С. 227)].
Клюев воспринимает Ленина сквозь призму фольклорной легенды:
Ленин – тундровой Руси горячая печень,
Золотые молоки, жестокий крестец,
Будь трикраты здоров и трикраты же вечен.
Как сомовья уха, как песцовый выжлец!
(К, 1, 502)
Портреты людей, изображение отдельных личностей никогда не удавались Клюеву, не умел поэт-изограф создавать и стройные лирические композиции. Отсюда дробность и разорванность стихотворений ленинского цикла, метания от тундры к Смольному, от мифических преданий и фольклорной символики к современности, от конкретных исторических обстоятельств к «эпическому времени», от живого человека к условным образам-знакам. Но при всех идейных и художественных просчетах Клюева стихи о Ленине были написаны от всей души и чистого сердца крестьянского поэта. В истории Ленинианы стихи Клюева заслуживают внимания хотя бы уже по одному тому, что они принадлежат к самым ранним попыткам запечатлеть образ вождя революции в поэзии. Стихи эти, при всей их художественной неровности, а местами и уязвимости, отражают глубокую признательность Ленину народов русского Севера, Отдельные стихи и строфы этого цикла выполнены на уровне большой, настоящей поэзии. Особенно впечатляющи те строки цикла, которые говорят о покушении на Ленина в августе 1918 г.:
Есть в истории рана всех слав величавей,
Миллионами губ зацелованный плат...
Это было в Москве, в человечьей дубраве,
Где идей буреломы и слов листопад.
(К, 1, 496)
Возможно, что и сам замысел цикла зародился у Клюева при известии об этом драматическом событии. В стихотворении «По мне Пролеткульт не заплачет...», опубликованном в 1919 г. в журнале «Пламя» (№46), содержится такая строфа:
И будет два солнца на небе,
Две раны в гремящих веках, –
Пурпурное – в Ленинской требе,
Сермяжное – в хвойных стихах.
(К, 2, 176)
Клюев был уверен, что его «хвойные стихи» приносят пользу победившему народу, что и В. И. Левин не осудит их, если в чем-то поэт и ошибается:
И возлюбит грозовый Ленин
Пестрядинный клюевский стих.
(К, 2, 10!)
Клюев послал Ленину свои стихи (оттиск из «Песнослова») с дарственной надписью, выполненной в обычной для него стилизованной манере, которая напоминала словесную поморскую вышивку: «Ленину от моржовой поморской зари, от ковриги-матери из русского рая красный словесный гостинец посылаю я – Николай Клюев, а посол мой – сопостник и сомысленник Николай Архипов. Декабря тысяча девятьсот двадцать первого года»[32] [См.: Библиотека В.И. Ленина в Кремле: Каталог. М., 1961. С. 497. №6095].
5
В 1919 г. Клюев опубликовал статью «Самоцветная кровь»[33] [Записки Передвижного общедоступного театра. 1919. №22-23. С. 3-4; К, 2, 365-366], в которой обращал внимание на уважительное отношение народа к традиционным похоронным обрядам. Крестьяне с давних пор оберегают захоронение близкого человека, чтут и те предметы, которыми пользовался умерший. Клюев ссылается на похоронные причитания, приводит из них устойчивое, постоянно встречающееся обращение вопленицы к «гробовой доске»:
Расступися, мать сыра земля,
Расколися, гробова доска,
Развернися, золота парча, –
Ты повыстань, красно солнышко,
Александр – свет ошевенския!
Не шуми ты – всепотемный бор.
Не плещи, вода сугорная,
И не жубруй, мала пташица,
Не бодайся, колос с колосом,
Дым, застойся над хороминой, –
Почивает Мощь нетленная
В малом древе кипарисноем, –
Одеялышком прикутана,
Чистым ладаном окурена:
Лапоточное берестышко,
Клюшка белая, волжоная...
(К, 2, 365)
В причитаниях, отражающих и самые ранние верования, столь архаический мотив («Почивает Мощь нетленная») объясняется наивной верой в бессмертие души, в перемещение умершего в подземный мир; анимистическими представлениями о жизни и смерти. Связанная в своей первоначальной форме с представлениями человека о «том свете», с верой в реальность загребной жизни, похоронная причеть часто оперирует образами первобытного мышления. Если покойник действительно продолжает жить и может е испиваться в дела людей, то в интересах живых было обеспечить уходившего на «тот свет» жильем и пищей, отдать ему полагающиеся почести, устроить поминки и т.п. В этих почестях раскрывается утилитарно-хозяйственная сторона обряда: с почестями проводить умершего – значит предохранить себя, свой дом, свое хозяйство от разных напастей и злонамерений потусторонних сил. Вопленица обычно благодарила плотников за то, что они хорошую сделали хоромину, прорубили «косявчаты окошечки», прорезали «стекольчаты околенки», сложили «печку муравленую», положили «утехи все с забавушками», т.е. предметы и вещи, которые принадлежали при жизни умершему. Клюев не забывает напомнить об издавна существовавшем культе «нетленных мощей». В другой своей статье «Порванный невод» он поясняет, что под мощами, требующими «почитания», он имеет в виду, прежде всего, могилы «всемирных граждан»: «Иногда обретаемые на чародейных русских проселках, на лесных логовинах, обыкновенно под белой березынькой, мистическим деревом народных красодателей и светоносцев, – суть мощи нетленные и чаще всего принадлежат всемирным гражданам, подлинным интернационалистам по любви ко всеземному совокуплению»[34] [Звезда Вытегры. 1919. 3 авг. №48].
О том особом содержании, которое Клюев вкладывал в понятие нетленных мощей, он в «Самоцветной крови» пишет так: «Народ, умея чтить своего гения, поклоняясь даже кусочку трости, некогда принадлежащей этому гению, никогда понятие мощей и не связывает с представлением о них как о трех или четырех пудах человеческого мяса, не сгнившего в могиле. Дело не в мясе, а в той малой весточке
"оттуда", из-за порога могилы, которой мучались Толстой и Мечников, Менделеев и Скрябин...» (К, 2, 365). Клюев считает, что в почитании «нетленных мощей» заключена духовная потребность и «каждой рязанской и олонецкой бабы», и образованной интеллигенции. Это не столько церковный обряд, сколько гражданский, вызывающий чувства «нежной печали» и любви к «останкам просто великих людей в народе». Клюев приводит слова старой революционной песни:
Добрым нас словом помянет,
К нам на могилу придет.[35] [Песня публиковалась в нелегальных изданиях второй половины XIX в. Авторство ее приписывается В.В. Берви-Флеровскому или М.Л. Михайлову. Строки, приведенные Клюевым, известны и в других вариантах. Например:
Нас со слезами помянет,
К нам на могилы придет.
(Агитационная литература русских революционных народников: Потаенные произведения 1873-1875 гг. / Вступ. ст. В.Г. Базанова; подгот. текста и комментарии О.Б. Алексеевой. Л., 1970. С. 475)]
(К, 2, 366)
Он упрекает пролеткультовцеввтом, что они направили «жало пулемета на жар-птицу, объявляя ее подлежащей уничтожению». Оставив кладбищенские дела, Клюев переключает внимание на памятники национальной старины, которые требуют охраны, и одновременно предлагает «призадуматься над отысканием пути к созданию такого-искусства, которое могло бы утолить художественный голод дремуче, черносошной России». «Дело это великое, и тропинка к нему, – пишет Клюев, – вьется окольно от народных домов, кинематографов и тем более далеко обходит городскую выдумку – Пролеткульта» (К, 2, 367-3(58). У Клюева было свое ревнивое отношение к памятникам старины и к народным обрядам, доходившее часто до болезненной рефлексии, крайней подозрительности, недоверия ко всему новому, приходившему на смену отжившим обычаям. Клюев был слишком погружен в прошлое патриархальной деревни, он был слишком во власти миросозерцания крестьянина, «избяной этики». «Золотое письмо братьям-коммунистам», с которым он собирался идти в Смольный, заключало в себе вполне злободневный смысл: в нем поэт имел в виду начавшееся вскрытие мощей «святых угодников». Но Клюев, напрасно принимал так близко к сердцу это событие.
Он часто терпел поражение как мыслитель, скованный патриархальными предрассудками, и как художник. Выступая против пролеткультовцев, он впадал в сектантство, в своеобразное неонародничество, в доктринерство, повторял в своих стихах избитые, стертые образы. В полемическом задоре он противопоставлял себя Маяковскому:
Маяковскому грезится гудок над Зимним,
А мне – журавлиный перелет и кот на лежанке.
(К, 2, 170)
Ясно, что тут Клюев не просто ошибался, но и грешил перед историей, превращался в юродивого мужичка, в лаптевяза, желающего жить по старинке, под соломенной крышей. «Мужицкий лапоть свят, свят, свят!» – это тоже сказано с претензией на оригинальность.
Сборник «Медный кит», обозначивший новый рубеж в творчестве Клюева, вместе с тем свидетельствовал об архаичности мышления его автора. Славя Октябрьскую революцию, поэт был убежден в том, что она вдохнет новую жизнь в пошатнувшиеся устои «избяной Руси» и вполне оправдает коммуну с лежанкой. Даже в лучших своих «красных песнях» поэт не обходится без «пестрядинных» образов, лубочных стилизаций, не забывая при этом напомнить и о «божьем гостинце», и о «ризах Серафима». Клюев-поэт вызывал двойственное отношение к себе не только среди пролеткультовцев, но и на родине, в Вытегре, где не всегда его стихотворения воспринимались одобрительно. Клюев поддерживал каждодневные контакты с земляками, но в чем-то он не устраивал и своих земляков, ожидавших от поэта более смелого вторжения в современность и более глубокого проникновения в народную психологию. Василий Соколов, тоже поэт, родом из тех же мест, что и Клюев, был свидетелем того, как в 1918 г. на литературном вечере в Вытегре Клюев читал свою «Красную песню».
«Начал он читать ее, – вспоминает Соколов, – с подкупающей искренностью, призывно... Пламенные слова начала стихотворения, напоминавшего
"Марсельезу", были встречены восторженно. Но дальше замелькали иные слова:
"богородица Землица", «Народ-Святогор", "наша Волюшка – божий гостинец",
"ризы Серафима", "Китеж-град"… Это не воспринималось слушателями всерьез. Редкие хлопки смутили устроителей концерта»[38] [Красное знамя. 1971. 22 июля. №87 (6125)].
Клюевская защита крестьянской самобытности и дедовских устоев оборачивается бравированием и оппозиционностью патриархального мужика. Приветствуя разрушение царских дворцов и помещичьих усадеб, поэт призывает сохранять в неприкосновенности крестьянскую деревянную Русь, старые крестьянские обряды. В самых революционных стихах о «красном солнце», о союзе серпа и молота, крестьян и рабочих поэт непременно напомнит о «дедовском кисете», «пшеничном рае».
Общечеловеческим идеалам Клюев противопоставляет свои замкнутые, обособленные, «избяные» идеалы, берущие начало в социально-этических утопиях далекого прошлого. Проблему цивилизации и природы он склонен решать слишком односторонне, игнорируя научно-технический прогресс. В его славословиях естественному человеку и естественной природе, в восхищенном языке, которым поэт говорит о красоте природы и патриархального быта, выражаясь словами М. Горького, «скрыта бессознательная попытка заговорить зубы страшному и глупому зверю Левиафану-рыбе, которая бессмысленно мечет неисчислимые массы живых икринок и также бессмысленно пожирает их. Есть тут что-то, похожее на унижение человеком самого себя перед лицом некоторых загадок, еще не разрешенных им»[37] [Горький М. Собр. соч.: В 30 т. М., 1953. Т. 24. С. 265].
6
Теперь, когда история советской поэзии первых двух послеоктябрьских десятилетий представляется нашему взору как законченный литературный период, мы видим, что подлинное усвоение крестьянскими поэтами социалистического мировоззрения произошло не сразу, а где-то на рубеже 1920–1930-х гг., что это был трудный процесс и что в полной мере этого сумело достигнуть только следующее поколение поэтов, поколение Исаковского, Твардовского, Прокофьева. Очевидно, на то были свои объективные причины. Поэтому, обращаясь к творчеству Клюева, Клычкова, Орешина и других крестьянских поэтов, следует придерживаться строго исторической точки зрения, учитывая, в частности, ленинские высказывания об особенностях крестьянского мировоззрения и крестьянских настроений эпохи первых лет Октября. В ноябре 1918 г. Ленин говорил: «Мы хорошо знали, что крестьяне живут точно вросшие в землю: крестьяне боятся новшеств, они упорно держатся старины»[38] [Ленин В.И. Полн. собр. соч. Т. 37. С. 180].
Исключительно сложным для крестьянских поэтов оказался вопрос об отношениях города и деревни. В.И. Ленин в «Страничках из дневника» (1923) писал о «сношениях города с деревней» в эпоху капитализма и о том принципиально новом, что вносит в эти «сношения» пролетарская революция и социалистическая культура: «Город давал деревне при капитализме то, что ее развращало политически, экономически, нравственно, физически и т. л. Город у нас само собой начинает давать деревне прямо обратное. Но все это делается именно само собою, стихийно, и все это может быть усилено (а затем и увеличено во сто крат) внесением сознания, планомерности и систематичности в этой работе» [39] [Там же. Т. 45. С. 367-368].
Крестьяне, помня прежнюю трагедию раскрестьянивания, опасались попасть в полную зависимость от города. В.И. Ленин в 1921 г. откровенно писал: «...мы не должны стараться прятать что-либо, а должны говорить прямиком, что крестьянство формой отношений, которая у нас с ним установилась, недовольно...»[40] [Там же. Т. 43. С. 59].
Понятно, что и крестьянские поэты проблему «город и деревня» далеко не всегда решали правильно. Но, как верно замечает П.С. Выходцев, «если у части крестьянских поэтов обнаруживалось непонимание или недопонимание проблемы
"город и деревня", то это еще не дает нам основания говорить о проявлении кулацкой идеологии. Тем более неверно всех крестьянских поэтов 20-х годов (и даже значительную их часть) обвинять в утверждении кулацкой идеологии, если у них выражалась мечта о зажиточной жизни крестьянина или настороженное отношение к
"городу"»[41] [Выходцев П.С. Русская советская поэзия и народное творчество. М.; Л.,1963. С. 175]. Кстати скажем, что даже пролеткультовцы в годы нэпа проявляли некоторую растерянность. Владимир Кириллов тоже заколебался; автор «Железного Мессии», певец «всепобеждающего города» в это время предается грустным размышлениям, воспоминаниям о «голубом далеком крае»:
О город, город, злой вассал,
Ты смотришь с хохотом стозвонным...[42] [Грядущее. 1918. №1. С. 4].
Валериан Полянский в журнале «На литературном посту» с горечью писал: «И что же произошло? Поэт оторвался от своей среды, захирел, и нет уже светлых песен. Это должно быть предостережением другим»[43] [Полянский В. Этапы творчества В. Кириллова // На литературном посту. 1926. №1. С. 38-39].
Вслед за ним И. Нович в статье «Дерево современной литературы» выражал крайнее недоумение: «Кто бы мог подумать, что эти стопроцентные пролетарские поэты (Кириллов и Герасимов, – В.Б.), так восторженно и беспредельно служившие своим творчеством рабочему классу в пору военного коммунизма, – с наступлением нэпа, не приняв его, так позорно уйдут из пролетарской литературы и станут по ее другую сторону»[44] [На литературном посту. 1926. №3. С. 25]. Но ни Кириллов, ни Герасимов не уходили из пролетарской поэзии, тем более они не собирались отказываться от своей революционной молодости. Литературные критики преувеличивали идейные колебания писателей. К статье Новича был приложен рисунок, изображающий «родословное» дерево современной литературы. На ветвях его были развешаны отдельные писательские портреты и портреты целых литературных групп «пролетарские писатели», «центр-попутчики», «правые попутчики»,, «левые попутчики», «попутчики-коммунисты», «Леф», «конструктивисты», «крестьянские писатели» (Пидъячев, Замойский, Радимов, Шкулев, Дрожжин, Деев-Хомяковский), «мужиковствующие» (Орешин, Клюев, Клычков), «ренегаты пролетарской литературы» (Кириллов, Герасимов), «буржуазные писатели» (Эренбург, А. Толстой, Замятии, Булгаков) и «живые трупы» (Ахматова, Волошин, А. Белый). Вот отсюда, начиная е этой статьи с ее «деревом», с этой критической «липы», и пошла гулять «формулировка» «мужиковствующие поэты»[45] [Среди «мужиковствующих» и «крестьянских» поэтов у Новича отсутствует Сергей Есенин. Но о Есенине тоже писали как о «певце старой кондовой Руси» (см. хотя бы статью: Лелевич Г. О Сергее Есенине // Октябрь. 1924. №3. С. 180-182)].
В жизни Клюева наступают трудные дни. С конца 1920-х гг. все чаще раздаются голоса, что все творчество этого поэта – явление, чуждое советской действительности. К сожалению, дело не обошлось без грубых натяжек. Сложность ситуации заключалась в том, что некоторые литературные деятели не были свободны, при всей своей субъективной честности, от прямолинейности выводов. Этим в особенности отличались вульгарные социологи. Именно они более всего способствовали упрочению за Клюевым недоброй репутации кулацкого подголоска. Осип Бескин непременно видел в описаниях крестьянского материального довольства и в сказочной символике проявление кулацкой идеологии, «оскаленные клыки озлобленного кулачья, эпигонов, недоносков –
"богатырей" феодальной Руси, ополчившихся на все основы нашего строительства...»[46 [Бескин О. Кулацкая художественная литература и оппортунистическая критика. 2-е изд. М., 1931. С. 14. Цитируемая здесь статья О. Бескина датирована 1928-1930 гг.]
Уже в 1924 г., когда цикл стихотворений о Ленине был выпущен в Петрограде отдельным изданием, журнал «Печать и революция» поместил на него разгромную рецензию Г. Лелевича (Л.Г. Калмансона). Критик крайне односторонне освещал содержание стихотворений Клюева: «Книга стихов, самое заглавие которой указывает на ответственную задачу – поэтически создать образ Ленина, показывает нам вождя пролетарской революции в виде не то Святогора-богатыря, не то Георгия Победоносца, не то князя Владимира Красное Солнышко, не то самого Иисуса Христа. Клюев берет Октябрьскую революцию и пытается приспособить ее к своим чаяниям домовитого мужичка. Это искаженное до нелепости восприятие революции он прикрывает всеми узорчиками и побрякушками, которые могут оказаться под рукой у раскольничьего начетчика с Северного Поморья. Эта раскольничья рухлядь превращает стихи талантливого Клюева в расписные кустарные куклы, делает их трудночитаемыми и часто приводит прямо к комическим эффектам»[47] [Печать и революция. 1924. Кн. 2. С. 175]. Критик не принял клюевскую художественную орнаментику, словесную «резьбу», приравняв се к затейливым «узорчиком» и «побрякушкам», не понял он и фольклорно-мифологических образов, их смыслового значения. Такое непонимание специфики клюевской образности было простительно человеку, очень далекому от деревенской жизни, плохо знавшему эстетику и поэтику крестьянского фольклора. Кстати скажем, что Г. Лелевич сам писал стихи, которые его друг и единомышленник П. Овалов безудержно расхваливал: «Только что вышедшая книжка т. Лелевича принадлежит к категории нужной и здоровой беллетристики. Все стихотворения неразрывно связаны с современной жизнью и выполнены мастерски. При образцовой чеканке и безупречной технической сделанности стихотворений кипучее живое содержание довлеет над всем и умело подчиняет себе форму. Лелевич, изучив классиков, умело пользуется богатейшим поэтическим наследством, умножая этот капитал своими стихами. При всем этом образцовый, понятный, простой язык, – язык, который так затаскали нелепыми стихотворными упражнениями заумные поэты». В качестве образца «звучного, классического» стиха Овалов приводит из стихотворения «О председателе треста» такие «частушечные» строчки:
Поцелуй мне волос черный,
Волос черный невзначай.
Значит, я до мирной нормы
Производство докачал.
«После книжки Лелевича, – заключает Овалов, – хочется сказать:
Счастливцы – мы! Наш дружный хор един,
За нами – тьмы с созвучными сердцами!».[48] [Рабочий читатель. 1925. №5. С. 27-28].
Отличный пример дружеского восхваления, групповой критики, когда безудержно, утратив всякое чувство меры, льют сиропно-лимонадные ручьи на явно плохие стихи и с кислой миной говорят о настоящей поэзии, пусть в чем-то и спорной. Тот же Овалов считал безупречным и стихотворение Лелевича о матросах героической Балтики, в котором поэт якобы умело использует «богатейшее поэтическое наследие» (в действительности Лелевич отрицал это наследие):
Мерит всех сверлящим взором
Застывший часовой – матрос.
Вот это, по словам Опалова, образец «безупречной технической сделанности». И никто тогда не сказал доброго слова о «матросских» стихах Клюева, стихах по-настоящему талантливых.
В 1919 г. в Вытегре в местной газете Клюев напечатал стихотворение «Матрос». Стихотворение взволнованнее, задушевное, в котором поэт вместе с седой матерью оплакивает погибшего сына-воина:
Погиб он в борьбе за свободу,
За правду снятую и честь…
Снесите же волны, народу.
Отчизне последнюю весть.
Снесите родной деревушке
Посмертный рыдающий стон
И матери, бедной старушке,
От павшего сына – поклон!
Рыдает холодное море,
Молчит неприветная даль,
Темна, как народное горе,
Как русская злая печаль.
Плывет полумесяц багровый
И кровью в пучине дрожит...
О, где же тот мститель суровый.
Который за кровь отомстит?
(К, 1, 475)
Жил Клюев в Вытегре, иногда появлялся в Ленинграде, где о нем если и вспоминали, то как о вчерашнем дне, о бывшем поэте. Еще в 1924 г. Василий Князев в книге «Ржавые апостолы» писал о Клюеве: «Таким образом, два года тому назад похоронив Клюева, мы были совершенно правы:
Клюев – умер.
И никогда уже не воскреснет; не может воскреснуть: нечем жить
...о жизни покончен вопрос;
Больше не будет ни песен, ни слез...».[49] [Князев В. Ржаные апостолы. Пгр., 1924. С. 144].
Князев поспешил похоронить поэта. Будут еще и «песни», и «слезы». Клюев оплачет смерть Есенина, создаст новые произведения, достойные высокой поэзии.
7
Клюев тяжело пережил смерть Есенина. Кончину поэта оплакивали многие. В 1926 г. журналы и газеты печатали прощальные стихи, статьи, воспоминания. Но огромная человеческая трагедия часто подменялась довольно банальной бытовой драмой. Исключение составляют знаменитые стихи Маяковского. В них страшная личная трагедия поэта и трагедия общественная, огромная боль самого Маяковского («В сердце горе комом, не смешок...») и упрек Есенину за малодушие. Есенина оплакивали «скрипки, женщины, поэты и друзья». Но сначала не было слышно голоса крестьянской России, потерявшей своего замечательного сына. Сохранилась фотография: в Ленинграде у гроба с телом покойного поэта собрались на последнее прощание близкие друзья. На переднем плане, у самого изголовья, – скорбный Клюев. Тогда-то, во время гражданской панихиды, у Клюева пробудились в памяти взволнованные похоронные «заплачки», с которыми «горюхи горе горькие» обычно провожали в последний путь своз «чадо милое». Своеобразие небольшой «траурной» поэмы Клюева о Есенине состоит в том, что многие ее сюжетные положения и образы вырастают из народных причитаний[50] [«Плач о Есенине» впервые опубликован в «Красной газете» (1926. 28 дек. Веч. вып.) без двух последних частей; полностью: Клюев Н., Медведев П.Н. Сергей Есенин. Л., 1927].
Народные обрядовые причитания Клюеву были известны с детства, он их слышал в живом исполнении талантливых заонежских воплениц. В «Плач о Есенине» включены целые отрывки из причитаний. В «Плаче», например, есть и «горынь-трава» («Только мне горюну – горынь-трава...»), и «певун-трава» («Он не жал ли к сердцу певуна-травы...»). Можно подумать, что «певун-трава» или «плакун-трава» в «Плач о Есенине» пришли из «Голубиной книги»:
Мать Пречистая Богородица
По Исусу Христу сильно плакала,
По своему сыну, по возлюбленном;
Роняла слезы пречистыи
На матушку на сырую землю;
От тех от слез от пречистыих
Зарождалася плакун-трава:
Потому плакун-трава травам мати.[51] [Калеки перехожие: Сб. стихов и исследование П. Бессонова. М., 1861. С. 303].
Между тем Клюевская «горынь-трава» и «певун-трава» не из «Голубиной книги», а из причитаний одной из вытегорских воплениц, причем в записи самого Клюева:
Понесу тебя на рученьках,
Как река несет плавун-траву,
Не колыбнется – не столкнется,
Со желтым песком не смутится![52] [Поминальный плач по матери («Плач во родительскую субботу») записан Клюевым в 1922 г. от вытегорской вопленицы Еремеевны; им же составлены соответствующие примечания к фольклорному тексту].
В причитаниях обычно воссоздаются конкретные обстоятельства смерти: умер своей смертью, утонул во время сплавных работ, убит «громом-молнией», погиб от руки недругов. В устойчивую поэтическую схему Клюев вносит всего лишь одну деталь, уточняющую обстоятельства смерти Есенина, – «с веревкой на шее»:
С тобою бы лечь во честной гроб.
Во желты доски, да не с веревкой на шее!. .
(К, 2, 317)
Вопленицы обычно выступают как истолковательницы семейного горя и нравственные наставницы, утешительницы осиротелой семьи и обличительницы людских пороков. В плачах содержатся упреки умершему, если он не послушался добрых советов, сдружился с «голью кабацкой». Клюев переносит в «Плач о Есенине» фольклорную характеристику «обманных» ребят и девушек, намекая на нездоровый быт «Москвы кабацкой», на ресторанную богему, на сомнительных друзей и знакомых поэта:
Знать, того ты сробел до смерти,
Что ноне годочки пошли слезовы,
Красны девушки пошли обманны,
Холосты ребята все бесстыжи!
(К, 2, 317)
«Плач о Есенине» – произведение многоплановое, затемненное густым слоем метафор-загадок, сложной символикой. Загадочен эпиграф к поэме. Эпиграфом взят отрывок из плача удельного князя Василько Ростовского: «Младая память моя железом погибнет, и тонкое мое тело увядает...». В сказании об ослеплении князя Василько, известном по «Повести временных лет», Клюева больше всего поразила трагическая коллизия. Национальный герой становится жертвой интриг близких ему людей и погибает от злой клеветы князя Давида Игоревича. Сюжетная семантика в «Плаче о Есенине» создается путем скрытого привязывания одних символов к другим. Первый ряд символов – фольклорного, мифологического, древнерусского происхождения; второй – бытового, современного, публицистического. В «Ключах Марии» Есенин называл такой способ построения «семантических гнезд» в поэзии Клюева сочинительством загадок с ответом в самой загадке. В «Плаче о Есенине» приходится встречаться с такими загадками, ключи от которых глубоко запрятаны в иносказание. Такова, например, клюевская символика птиц.
Символика птиц широко известна в фольклоре и в памятниках древнерусской литературы. В образе птиц являются Правда и Кривда – символический эквивалент всего недоброго, злого. В «Плаче» Клюева есть и Алконост (Алконост и Сирин в народном декоративном искусстве олицетворяют солнце и свет), и «вещая зегзица», и обычные птицы (орел, сокол, гагара). Особую сюжетную роль выполняет и в народных причитаниях, и в «Плаче о Есенине» традиционная «белая лебедушка». Именно «лебедушка» обычно сочувственно сообщает о постигшем героя несчастье. Это одна из самых доброжелательных птиц, она является соучастницей народных переживаний в беде и горе. «Лебедь – одна из наиболее почитавшихся птиц на Севере, а в
"Калевале" она, – отмечает Г.С. Маслова в книге «Орнамент русской народной вышивки как историко-этнографический источник», – называется
"святой птицей". Лебедь органически связан с водной стихией, а также с небом, солнцем, что нашло отражение и в орнаментике. О древности (начиная с неолита) культа лебедя на Севере свидетельствуют наскальные рисунки Карелии и археологические находки»[53] [Маслова Г.С. Орнамент русской народной вышивки как историко-этнографический источник. М., 1978. С. 163].
У Клюева «лебедь белая» появляется из-за «синь моря», чтобы унести весть о гибели поэта, «чада милого», под «окошечко материнское». Пролетая над Невой, «белая лебедушка» увидела «избы на избе», где «молодой детинушка себя сразил». Это уже не из фольклора, не из фольклорной поэтики, – речь идет о гостинице «Англетер», где повесился Есенин.
Символика птиц в «Плаче о Есенине» довольно сложна. Кроме «белой лебедушки», птицы небесной, светлой (белый цвет в фольклоре всегда олицетворяет святость, невинность, доброту), есть еще фантастические птицы, птицы болотные, приносящие зло, несчастье. Так, например, по индийским сказаниям и легендам, с ночной птицей «гукук», вроде совы, было связано поверье, о котором сообщается в «Хожении за три моря Афанасия Никитина»: «Есть на том Алянде птица гукук, она летает ночью и кричит
"ку-кук"; на которую хоромину она сядет, то тут человек умирает, а кто захочет ее убить, тогда у нее изо рта огонь выйдет»[54] [Хожение за три моря Афанасия Никитина. М.; Л., 1948. С. 59]. Такая зловещая птица есть и в «Слове о полку Игореве», там она является в образе девы Обиды. Обида в «Слове...» поставлена во главе враждебной стаи птиц. Используя древние мифы и фольклорную символику, Клюев на их основе создает свои метафорические уподобления, в частности в «Плаче о Есенине» появляются птицы «с удавной петлей», не предусмотренные мифотворчеством и фольклором. Хищные птицы способны и в дни траура «пировать промеж собой»:
Как на это ли жито багровое
Налетали птицы нечистые –
Чирея, Грызея, Подкожница,
Напоследки же птица – Удавница.
Возлетала Удавна на матицу,
Распрядала крыло пеньковое,
Опускала перище до земли,
Обернулось перо удавной петлей...
(К, 2, 320)
Едва ли нужно расшифровывать клюевское иносказание, непременно выискивать, кого именно имел в виду поэт, когда изображал «Грызею» или «Удавницу». Очевидно лишь то, что в «Плаче о Есенине» осуждается нездоровая среда, погубившая поэта. Борис Лавренев с негодованием писал о «стервятниках и паразитах», которым «нужно было какое-нибудь большое и чистое имя», чтобы, прикрываясь этим именем, «можно было удержаться лишний год на поверхности, лишний час па литературной сцене скандала, грязи, похабства, ценой даже чужой жизни». Лавренев свою статью снабдил эпиграфом из Лермонтова: «И вы не смоете всей вашей черной кровью Поэта праведную кровь!», «И мой нравственный долг, – писал Лавренев, – предписывает мне сказать раз в жизни правду и назвать палачей и убийц палачами и убийцами, черная кровь которых не смоет кровавого пятна на рубашке замученного поэта».[55] [Красная газета. 1926. 30 дек. Веч. вып.]
Клюевская аллегория в стихах фактически говорит об этих же литературных «стервятниках» («налетели птицы нечистые»).
Находясь в состоянии эмоционального экстаза, в «Плаче о Есенине» Клюев выплакал все, что накопитесь у него на душе. «Плач» – произведение исповедальное и вместе с тем острополемическое. Если подробно разбираться в отдельных сюжетных эпизодах и характеристиках, завуалированных Клюевым, прикрытых иносказанием, то, конечно, можно разглядеть некоторые реалии литературной жизни 1920 – начала 1930-х гг. О Есенине тогда писали тенденциозно, превращали его в певца сермяжной Руси или в деклассированного интеллигента. По убеждению Клюева, женатые и холостые «ребята» из литературных салонов и редакций некоторых газет сыграли роковую роль в судьбе талантливого поэта. Поэтому и стихи, посвященные недругам Есенина, звучат жестко, гневно, обличительно, публицистически:
Из всех подворотен шел гам:
Иди, песноликая, к нам!
А стая поджарых газет
Скулила: кулацкий поэт!
Куда ни стучался пастух –
Повсюду урчание брюх.
Всех яростней в огненный мрак
Раскрыл свои двери кабак
(К, 2, 319)
В «Плаче...» есть упрек и самому Есенину: оступился, не разобрался в друзьях, пренебрег дедовскими заветами, забыл о «запечных богах» Медосте и Власе и тем самым совершил великий грех:
Умереть бы тебе, как Михаиле Тверскому,
Опочить по-мужицки – до рук борода!..
(К, 2, 317)
Необходимо учитывать, что Клюев «Плач о Есенине» читал со сцены, исполнял среди близких друзей. Он то, как олонецкий колдун и вещатель, заклинал недругов Есенина, то с особой задушевностью, тихо, протяжно, как тоскующая мать, пел прощальную песнь. Эмоциональные взрывы следовали одни за другим. «Плач о Есенине» – театрализованная поэма, поэма-драма. Ольга Форш прекрасно уловила эмоциональные оттенки клюевской речи, оценила клюевскии артистизм, такой же необычный, причудливый, «избяной», как и его «буревая» поэзия. Она рассказывает о вечере, посвященном Есенину, на котором Клюев читал стихотворение «Оттого в глазах моих просинь...», написанное еще в 1917 г., и только что созданный «Плач о Есенине»: «Настал черед и Микулы. Он вышел справа, властно, как поцелуйный брат, пестун и учитель, Поклонился публике земно – как дьяк в опере кланяется Годунову. <...> Он разделил помин души на две части. В первой ее части – встреча юноши-поэта, во второй – измена этого юноши пестуну и старшему брату и себе самому. Голосом, уветливым от сладости, матерью, вышедшей за околицу встречать долгожданного сына, сказал он свое известие о том, как
С рязанских полей коловратовых
Вдруг забрезжил конопляный свет...
Ждали хама, глупца непотребного,
В спинжаке, с кулаками в арбуз,
Даль повыслала отрока вербного,
С голоском слаще девичьих бус.
Еще под обаянием этой песенной нежности были люди, как вдруг он шагнул ближе к рампе, подобрался, как тигр для прыжка, и зашипел язвительно с таким древним, накопленным ядом, что сделалось жутко. Уже не было любящей, покрывающей слабости матери, отец-колдун пытал жестоко, как тот, в
"Страшной мести", Катеринину душу, за то, что не послушала его слова. Не послушала, и вот –
На том ли дворе, на большом рундуке,
Под заклятою черной матицей,
Молодой детинушка себя сразил...
Никто не уловил перехода, когда он, сделав еще один мелкий шажок вперед, стал говорить уже не свои, а стихи того поэта, ушедшего. Чтобы воочью представить уже подстерегавшую друга гибель, Микула говорит голосом надсадным, хриплым от хмеля... Люди притихли, побледнев от настоящего испуга»[56] [Форш О. Сумасшедший корабль. Л., 1931. С. 170-171].
Клюев оплакивал Есенина по-крестьянски, «горючими слезами». Когда поэту не хватало своих слов, чтобы выразить боль души, он обращался к причитаниям, передоверяя народным поэтессам свои чувства. В «Плач о Есенине» вошли фрагменты из народных причитаний, из материнских плачей, нежных и взволнованных:
Ты скажи, мое дитятко удатное,
Кого ты сполохался-спужался,
Что во темную могилушку собрался?
Старичища ли с бородою,
Аль гуменной бабы с метлою,
Старухи ли разварухи,
Суковатой ли во играх рюхи?
(К, 2, 317)
В «плаче о Есенине» Клюева не забыта и мать Есенина, она «тихохонько» поет ту самую колыбельную песню, которой когда-то укачивала в деревенской зыбке своего Сереженьку:
Сон березовый пригож,
На Сереженькин похож!
Баю-бай, баю-бай,
Как проснется невзначай!
(К, 2, 322)
После того как Есенина оплакала вопленицы (сам народ), пропела колыбельную песню мать, Клюев заключает небольшую поэму стихами, в которых до предела обострены лирические ноты. Стихи печальные, взволнованные, но без всякой надрывности, свойственной причитаниям. В последней части поэмы Клюев очень скупо обращается к фольклорной лексике. В народных лирических песнях и в похоронных плачах непреодолимое горе, вызванное потерей близкого человека, сравнивается с «заносами снега белого». В упоминавшемся нами «Плаче во родительскую субботу», записанном Клюевым, содержится именно такая метафора:
Как у меня, родитель-матушка,
На ретивоём сердечушке
Есть заносы снега белого,
Погреба да льда студеного…[57] [ИРЛИ, ф. 172, №349, л. 7].
Клюев объединяет этот фольклорный образ «снега белого» с есенинским «белым ромашковым цветом»; сама мелодика стиха у него есенинская, напевная, задушевная, задумчивая. Трижды повторяется строка «Белый ромашковый цвет». Клюев вплетает в свой поэтический венок есенинские образы. Возможно, что Клюев в дни тяжелых переживаний перечитывал письма Есенина и надпись на фотографии, сделанную в 1916 г., когда поэтов связывала большая и искренняя дружба. Есенин писал Клюеву:
«Дорогой мой Коля! На долгие годы унесу любовь твою. Я знаю, что этот лик заставит меня плакать (как плачут на цветы) через много лет. Но это тоска будет не о минувшей юности, а по любви твоей, которая будет мне, как старый друг.
Твой Сережа».[58] [Бюллетень Рукописного отдела Пушкинского Дома. М.; Л., 1959. Вып. 8. Вкл. между с. 148 и 149].
Многое можно простить Клюеву, многое можно забыть в его «Плаче о Есенине», неровном, местами слишком дремучем, отягощенном архаикой и стилизацией. Нельзя только забыть мудрые, прощальные, заключительные стихи старого друга Есенина:
Падает снег на дорогу –
Белый ромашковый цвет.
Может, дойду понемногу
К окнам, где ласковый свет?
Топчут усталые ноги
Белый ромашковый цвет.
(К, 2, 323)
8
«Плач о Есенине» имел прямое отношение к развернувшейся в конце 1920-х гг. дискуссии о крестьянских поэтах и их месте в современной литературе. Когда-то Сергей Городецкий опекал Клюева и Есенина, пытался создать из поэтов-деревенщиков литературное общество под названием «Краса». На Клюева Городецкий возлагал особые надежды. Еще в 1912 г. в «Новой земле» Городецкий приветствовал «олонецкого крестьянина», выбравшегося на большую дорогу поэзии. Он посвятил Клюеву стихи:
Как воду чистую ключа кипучего,
Твою любовь, родимый, пью,
Еще в теснинах дня дремучего
Провидев молонью твою.[59] [Новый мир. 1926. №2. С. 139-140].
Вспоминая о встречах в Петрограде осенью 1915 г. с Клюевым и Есениным, Сергей Городецкий писал в 1926 г. в «Новом мире»: «Чудесный поэт, хитрый, умный, Клюев, конечно, овладел молодым Есениным, как овладевал каждым из нас в свое время»[60] [Новая земля. 1912. №. 2 С. 11]. И вот этот «хитрый», «умный» Клюев, «чудесный поэт», превращается у того же Городецкого в закоснелого, замшелого стиходея. Городецкий в том же 1926 г. в статье «Текущий момент поэзии» писал: «Гибель Есенина совершенно расстроила ряды крестьянской поэзии. Он был самый сильный и самый талантливый, и все же он погиб на перевале от старого к новому. На плечи его товарищей по группе легла тяжелая и, кажется, непосильная задача продолжить начатое им дело. Старший его товарищ, Николай Клюев, не подает никаких надежд. Он целиком до сих пор покоится в иконах, лампадах и свечах. Изобразив в свое время Кремль как Китеж и увидев в Ленине
"керженский дух", он дальше не пошел, и ничего, кроме старых песен, мы ждать от него не можем. В таком же положении находится Сергей Клычков, ближайший сверстник Есенина. Песня его отравлена надрывом и старой деревенской мистикой»[61] [Городецкий С. Текущий момент в поэзии // Сов. искусство. 1926. №2. С. 22-23.]
Клюеву везло в отрицательных оценках. В данном случае Городецкий, попавший под влияние рапповских критиков, мало оригинален, хотя, в общем-то, он был прав: крестьянские поэты не могли заменить Есенина, они слишком долго перепевали «старые песни», тогда как Есенин стал великим национальным поэтом, сумел преодолеть все ухабы и рытвины проселочных дорог. Статью своего старого друга Сергея Городецкого Клюев не мог не читать, она появилась в тот самый момент, когда Клюев напряженно работал над «Плачем о Есенине». Возможно, что под впечатлением этой статьи в «Плаче…» появился второй эпиграф, – стихи самого Клюева, в которых говорилось о трагическом положении всех крестьянских поэтов:
Мы свое отбаяли до срока –
Журавли, застигнутые вьюгой;
Нам в отлет на родине далекой:
Снежный бор звенит своей кольчугой.
(К, 2, 315)
Помнил Клюев и предсказание о нем Василия Князева: «И никогда уже не воскреснет...». Сам Клюев думал иначе, он не собирался уходить из поэзии. После смерти Есенина, великого песнопевца, перед крестьянскими поэтами встала трудная задача: допеть недопетые песни, не погибнуть «на перевале от старого к новому». Клюев делает еще одну решительную попытку вернуться в большую советскую литературу, доказать, что он не «покоится в иконах, лампадах и свечах». И тут ему особенно пригодился опыт Есенина, автора целого цикла прекрасных стихотворений о Советской России и «Песни о великом походе». Клюев создает «Застольную» (1926), необычное для него стихотворение, обращенное к подрастающему поколению, которому предстоит продолжить дело отцов:
Друзья, прибой гудит в бокалах
За трудовые хлеб и соль,
Пускай уйдет старуха-боль
В своих дырявых покрывалах…
Друзья, прибой гудит в бокалах!
Нам труд – широкоплечий брат
Украсил пир простой гвоздикой,
Чтоб в нашей радости великой
Как знамя рдел октябрьский сад…
Нам труд – широкоплечий брат.
(К, 1, 234)
Общие тенденции в поэзии Клюева оставались прежними, но Октябрьская революция и гражданская война нашли отражение в стихотворениях о Ленине и в таких шедеврах, как «Богатырка» (1925) и «Ленинград» (1926). Эти стихотворения могут украсить самую строгую по отбору антологию советской поэзии. В «Богатырке» сказались лучшие традиции русской патриотической поэзии – песенная задушевность, чарующая стройность образов, прозрачная ясность стиха, суровая романтика:
Моя родная богатырка –
Сестра в досуге и в борьбе,
Недаром огненная стирка
Прошла булатом но тебе!
Стирал тебя Колчак в Сибири
Братоубийственным штыком,
И голод на поволжской шири
Костлявым гладил утюгом.
(К, 2, 228)
Стихи звучат мужественно, энергично, хотя в основе их – тяжелые воспоминания о войне. Красногвардейский шлем, «пропахший потом боевым», становится достоянием сынов и внуков, всегда напоминает о патриотическом служении и героическом подвиге. О великом, вечном, незабываемом поэт говорит без всякой рисовки и выспренности, без взвинченного гиперболизма и риторики. Все очень естественно, как будто сам Клюев носил эту «богатырку». «Родная богатырка» превращается в символ огромного исторического значения, устанавливающий связь времен и поколений:
В груди, в виске ли будет дырка –
Ее напевом не заткнешь...
Моя родная богатырка,
С тобой и в смерти я пригож!
Лишь станут пасмурнее брови,
Суровее твоя звезда...
У богатырских изголовий
Шумит степная лебеда.
И улыбаются курганы
Из-под отеческих усов
На ослепительные раны
Прекрасных внуков и сынов.
(К, 2, 229)
В балладе «Ленинград» лирико-эпическая форма позволяет сочетать драматическое напряжение, волевой ритм и революционно-романтическое восхищение героической современностью. Важно, что Клюев, нередко грешивший стилистическим изыском и нагромождением образов, на этот раз создает классически точные, прозрачные, великолепной чеканки стихи. В них вся образная система, интонационно-ритмическое движение стиха и стремительное развитие сюжета соответствуют тому историческому событию, которое произошло на опаленной земле. Ленинград, только что вышедший из пепла гражданской войны, растет, работает, строится, излучает свой свет во все уголки земного шара. Пейзажные характеристики не просто обрамляют события, они придают произведению эпический размах, они сами – словно живые персонажи этой баллады. Балтийское море шумит – и этот шум отзывается в стихах; движутся «косматые тучи» – и это подчеркивает напряженность, суровость эпохи. Все очень точно, предельно сжато и динамично. В полной гармонии с описательными картинами – фонетический строй стиха: зимой на городе – «снежные латы», и «месяц щербатый» запутался в «карельских густых волосах»; весной на бульварах расцветает сирень, словно падевая «лиловую шаль». Гордо стоит «богатырь Ленинград»:
Как с волчьей метелицей споря,
По-лоцмански зорко лобат,
У лысины хмурого моря
Стоит богатырь Ленинград.
(К, 2, 232)
Поэт ведет читателя на Марсово поле, где народ собирается вовремя первомайского праздника, чтобы почтить память павших героев:
Там дремлют в суровом покое
Товарищей подвиг и труд,
И с яркой гвоздикой левкои
Из ран благородных растут,
(К, 2, 231)
С чувством признательности, с патриотическим воодушевлением Клюев пишет о боевых подвигах петроградцев, об интернациональном значении Октябрьской революции, русского пролетариата:
И слушает Рим семихолмный,
Египет в пустынной пыли,
Как плавят рабочие домны
Упорную печень земли.
(К, 2, 232)
Стихотворения «Богатырка», «Ленинград» и «Застольная» – прекрасные образцы гражданской лирики Клюева. Они вносят существенную поправку в распространенное представление о Клюеве как исключительно деревенском поэте. Достаточно только этих двух стихотворений, чтобы по праву вписать его имя в историю советской поэзии. Но эти замечательные произведения критики в 1930-е гг. замалчивали; писали обычно лишь об «избяных песнях», к тому же односторонне их трактуя. Между тем «избяные песни» Клюева имеют прямое отношение к русской патриотической поэзии и к поэзии гражданской, в них с огромной силой сказалась любовь поэта к родной природе и культуре своего народа.
9
Поэт ретроспективного художественного мышления, Клюев искал в прошлом те ценности, на которые могла бы опереться современность. Однако он и сам понимал, что любви к дедовскому наследию, создававшемуся веками, еще не достаточно, чтобы стать признанным певцом советской деревни. Клюев пытался приблизиться к сегодняшнему дню, к современной деревенской теме, но именно здесь его ожидали тяжелые искусы. Об этом свидетельствуют поэмы «Заозерье» и «Деревня», опубликованные в 1927 г.
Клюев с большим трудом овладевал эпическим сюжетом, требующим глубоких художественных обобщений и проникновения в диалектику изображаемых событий. Его поэмы обычно не выходят за рамки описательного повествования, где все внимание сосредоточено на бытовых эпизодах деревенской жизни. В поэме «Заозерье» – густой фольклорно-этнографический колорит. Однако это опять-таки нетипичная советская деревня. Изменения в ее жизни так незначительны, так ничтожны, что могут не приниматься в расчет. Заозерье еще живет старой верой в бога и святых, оно по-прежнему истово отмечает религиозные праздники. Изображая один из таких праздников, поэт, верный своей всегдашней неприязни к церковным пастырям, в иронической манере рисует сельского попа. Поэма называет вещи своими именами: молебны в день Егория сулят попу Алексею хлебный воз, а крестьянам – убыток. Клюеву нельзя отказать в художественной зоркости, в умении создавать яркие, выпуклые, зримые образы уходящей деревни с ее традиционным бытовым укладом. Вот сельский поп, который в Егорьев день «дудит коровьи молебны»:
А поп в пестрядинной ризе,
С берестяной бородой,
Плавает в дымке сизой,
Как сиг, как окунь речной.
(К, 2, 313)
С мягким юмором нарисованы деревенские бабы и мужики, верящие в «бога овечьего»:
...мужики в фуражках,
У парней враскидку часы!
Только сладко в блинах да олажках,
Как в снопах, тонуть по усы.
А уж бабы на Заозерье –
Крутозады, титьки как пни,
Всё Мемелфы, Груни, Лукерьи,
По веретнам считают дни!
(К, 2, 313)
Поэт не отказывает в любви и такой деревне. Пусть она погружена в сумерки, в старые обычаи, все же в ней много поэтичного и самобытного, дорогого поэту. Клюев думал, прежде всего, о материальном довольстве крестьян, желал им благополучия, осуществления их давней мечты о зажиточной и счастливой жизни. Отсюда в «Заозерье» такие напутственные стихи:
Чтоб у баб рожались ребята
Пузатей и крепче реп,
И на грудах ржаного злата
Трепака отплясывал цеп.
(К, 2, 312)
А те ребята, которые уже появились на свет божий, пусть растут, не зная горя и бедствий. Вся поэма проникнута каким-то светлым чувством любви к мужикам и бабам, к деревенским ребятишкам, ко всему живому и земному, праздничному и обыденному:
У баб чистота по лавкам,
В печи судачат горшки, –
Синеглазым Сенькам да Савкам
Спозаранка готовь куски.
У Сеньки кони-салазки,
Метель подвязала хвост...
Но вот с батожком и в ряске
Колядный приходит пост.
(К, 2, 313)
Поэт наделяет деревенских баб и мужиков здоровьем и трудолюбием. Без работы, без материального достатка, без физического здоровья не может быть настоящей красоты.
Поэма «Заозерье» – этнографический очерк в стихах. С точностью этнографического очерка поэт рисует в ней деревенский поэтический быт глухого Заонежья. В поэме «Деревня» Клюев делает попытку рассказать о становлении новой деревенской действительности. В деревне появляется трактор, «железный конь». Есенин тоже писал о «железной коннице», но он сумел создать великолепные стихи о «красногривом жеребенке», проникнутые изумительной лирической взволнованностью. В стихотворениях Клюева отсутствует внутренний мир поэта. Клюевские стихи холодные, вялые, инертные:
На деревню привезен трактор –
Морж в людское жилье.
В волсовето баяли: «Фактор,
Что машина... Она тое...»
У завалин молчали бабы,
Детвору окутала сонь,
Как в поле межою рябой
Железный двинулся конь.
(К, 2, 326)
В этой небольшой поэме множество исторических напоминаний, начиная с Куликова поля. Клюев как бы опрокидывает историю в современность, хочет повернуть «эпическое время» в XX век, сблизить Ваську Буслаева с «синеглазым» Васяткой («Теперь бы книжку Васятке о Ленине и о царе»). Но на глазах у поэта происходит разрушение им же созданной легенды. «Урожайный бог» и «железный конь» не знают примирения. Испуганные ласточки при виде «железного коня» покидают насиженные гнезда, доживает свой век «степной жеребенок», истосковавшийся по раздольным лугам и чистому водопою. «Стальногрудый витязь» в «Деревне» чем-то напоминает прежнюю клюевскую «чугунку». История как бы повторяется. Клюев возвращается обратно, к «поэзии телег».
В 1932 г. Клюев делает еще одну попытку сблизиться с деревенской новью, присоединиться к тем крестьянским поэтам, которые наконец-то поняли, что «земля поехала», что в самых глухих деревнях происходит ожесточенная борьба нового со старым. Клюев отправляется путешествовать по Вятке, по вятским селениям. Под впечатлением увиденного он создает «Стихи о колхозе», появившиеся тогда же в журнале «Земля советская» (1932. №12). В основе одного из стихотворений – трагический эпизод колхозного строительства. Организатор колхоза становится жертвой кулацкого террора. Стихотворение искреннее, проникнутое любовью к крестьянскому труду, к героям – Ивану и Катерине, которым так и не пришлось сыграть свадьбу:
Но что это? Выстрел прорезал туман!..
Кровавою брагой упился бурьян!
Погасла луна и содрогнулась мгла, –
Коварная пуля сразила орла,
Он руки раскинул – два сизых крыла!
Зловещую ночь не забудет колхоз!..
Под плач перепелок желтеет овес,
Одна Катерина чужая для слез.
Она лишь по брови надвинула плат,
И доит буренок, и холит телят,
Уж в роще синицей свистит листопад.
Отпраздновал осень на славу колхоз,
И прозван «Орлиным» за буйный покос,
За море пшеницы и розовых прос!
(К, 2, 249-250)
Поэт в какой-то мере сумел приблизиться к реальным событиям в колхозной деревне и запечатлеть драматический эпизод ее жизни, отдав должное новым людям деревни. И все же это стихотворение для Клюева не является большим художественным достижением. Такие стихи в ту пору писали начинающие поэты. В других стихотворениях того же цикла Клюев повторяет свои старые «избяные песни» (тот же «родной овечий Китоврас», те же «златотрудые караваи», та же «извечная плакун-трава»), несколько модернизируя «сермяжную» поэтику. Поэт спешит изобразить радостное пиршество в колхозе, но стихи получаются аляповатыми, а пиршественные картины – в духе лубка:
Какие тучные запашки!
Ковриги будут и олажки!
Плеск ложек в океане щей.
(К, 2, 248)
Не спасает поэта и частушечный лад, все равно стихи остаются стилизованными, балалаечными:
Мой пригожий, мой хороший,
Из колхоза суженый,
Зазывает ужинать,
Подивиться морю щей,
С плеском ложек-лебедей!
(К, 2, 250)
Здесь есть и «смуглянка Октябрина», и «стаи праздничных снопов», и «петух с наседками», но на «пшеничных берегах» поэт остается со старым «коробом песен и цветов». Прямо скажем, что Клюеву с трудом давались стихи о новой деревне, что он так и не выбрался из заколдованного круга стертых образов и штампов. А.П. Чапыгин писал 17 августа 1926 г. М. Горькому в Сорренто: «Клюев – захирел, ибо ему печатать то, что он пишет, негде, а когда делает вылазки в современность, то это звучит вместо колокольного звона, как коровий шаркун, последнее время даже иконы писал, чтобы заработать хоть что-нибудь. Теперь он где-то в деревне, не в Олонецкой, а Новогородской»[62] [Литературное наследство. М., 1963. Т. 70. С 650].
10
Нападки на крестьянских писателей в печати продолжались. Журнал «На литературном посту» предлагал вообще не печатать Клюева: «Можно усомниться в том, насколько целесообразно советскому издательству переиздавать Клюева в эпоху индустриализации»[63] [На литературном посту. 1928. №5. С. 41-42].
В журнале «На подъеме» о Клюеве и Клычкове говорилось: «Старые реакционные писатели типа Клычкова и Клюева к крестьянским писателям Советского Союза не имеют никакого отношения»[64] [На подъеме. 1929. №7. С. 88].
После появления подобных критических отзывов, в центре внимания которых на сей раз оказалась «Деревня», Клюев обратился во Всероссийский Союз писателей с письмом. Приводим его полностью:
«На запрос Союза о самокритике моих последних появившихся в печати произведений и о моем общественном поведении довожу до сведения Союза следующее.
Последним моим стихотворением является поэма под названием
"Деревня", помещенная в одном из виднейших журналов нашей республики, прошедшая сквозь чрезвычайно строгий разбор нескольких редакций, <которая> подала повод обвинить меня в реакционной проповеди кулацких настроений. Говорить по этому поводу можно, конечно, без конца, но я признаюсь, что в данном произведении есть хорошо рассчитанная мною как художником туманность и преотдаленность образов, необходимых для порождения в читателе множества сопоставлений и предположений; чистосердечно уверяю, что поэма
"Деревня", не гремя победоносной медью, до последней глубины пронизана болью свирелей, рыдающих в русском красном ветре, в извечном вопле к солнцу наших нив и чернолесий.
Свирели и жалкования "Деревни" сгущены мною сознательно и родились из уверенности, что не только сплошное
"ура" может убеждать врагов трудового народа в его правде и праве, но и признание своих величайших жертв и язв неисчислимых от власти желтого дьявола – капитала. Так доблестный воин не стыдится своих ран и пробоин на щите, его орлиные очи сквозь кровь и желчь видят
На Дону вишневые хаты,
По Сибири лодки из кедр.
Разумеется, вишневые хаты и кедровые лодки выдвинуты мною лишь как моя эстетика, но отнюдь не в качестве проклятия благороднейшим явлениям цивилизации...
Просвещенным и хорошо грамотным людям давно знаком мои облик как художника своих красок и в некотором роде туземной живописи. Это не бравой «так точно» царских молодцов, не их формы казарменные, а образы, живущие во мне, заветы Александрии, Корсуня, Киева, Новгорода от внуков Велесовых до Андрея Рублева, от Даниила Заточника до Посошкова, Фета, Сурикова, Нестерова, Бородина, Есенина. Если средиземные арфы живут в веках, если песни бедной занесенной снегом Норвегии на крыльях полярных чаек разносятся по всему миру, то почему же русский берестяной Сирин должен быть ощипан и казнен за свои многопестрые колдовские свирели – только лишь потому, что серые, с невоспитанным для музыки слухом обмолвятся люди, второпях и опрометно утверждая, что товарищ маузер сладкоречивее хоровода муз? Я принимаю и маузер, и пулемет, если они служат славе Сирина – искусства... Я отдал свои искреннейшие песни революции (конечно, не поступись своеобразием красок и языка, чтобы не дать врагу повода для обвинения меня в неприкрытом холопстве).
Первая часть "Деревни" – это дума исторического пахаря, строки:
Объявится Иван Третий
Попрать татарские плети, –
скрывают тот же смысл, что и слова в моем стихотворении
"Ленин": "То Черной Неволи басму Попрала стопа Иоанна". Бурная <?> повышенность тона стихов будет понятна, если правление Союза примет во внимание следующее... С опухшими ногами, буквально обливаясь слезами, я в день создания злополучной поэмы первый раз в жизни вышел на улицу с протянутой рукой, рукой за милостыней.
Стараясь не попадаться на глаза своим бесчисленным знакомым писателям, знаменитым артистам и художникам, на задворках Сытного рынка я, упиваясь образами потерянного избяного рая, сложил свою
"Деревню".
Мое тогдашнее бытие голодной собаки определило соответствующее сознание. В настоящее время я тяжело болен, целыми месяцами не выхожу из своего угла, и мое общественное поведение, если под ним подразумевается участие в собраниях, публичных выступлениях и т.п., объясняется моим тяжелым болезненным состоянием, внезапными обмороками и часто жестокой зависимостью от чужой тарелки супа и куска хлеба. Я дошел до последней степени отчаяния и знаю, что погружаюсь на дно Сытных рынков и страшного мира ночлежек, но это не мое общественное поведение, а только болезнь и нищета. Прилагаемый документ о моей неизлечимой болезни при сем прилагаю и усердно прошу Союз (не стараюсь никого разжалобить) не лишить меня возможности умереть в единении со своими товарищами по искусству членом Всероссийского Союза советских писателей.
Н. Клюев».[65] [Цитируется по копии, любезно предоставленной нам известным художником, другом поэта, А.Н. Яр-Кравченко, которому Клюев посвятил ряд своих стихотворений. Копия не имеет даты; письмо условно датируется 1930 г.]
Нам неизвестна судьба этого письма-заявления, но совершенно очевидно, что замысел новой поэмы Клюева «Погорельщина» (1928-1929) в какой-то мере возник под живым впечатлением разгоревшейся полемики об идейных и художественных ценностях исторического предания и фольклорного наследия.
11
В поэтическом наследии Клюева поэме «Погорельщина» принадлежит особое место. Рукопись поэмы Клюев в 1929 г. подарил при встрече известному итальянскому ученому-слависту Этторио Ло Гатто, с которым поэта познакомил писатель А.П. Чапыгин[66] [Машинописные копии этой поэмы хранятся в наших архивах (ЦГАЛИ, ИМЛИ, ИРЛИ). (В 1987 г. «Погорельщина» была опубликована в №7 журнала «Новый мир» Н.И. Толстым. – Ред.)].
В «Погорельщине» сходятся многие мотивы и образы более ранней клюевской поэзии. Через увеличительные стекла эпического стиха просвечивают особенности поэтики, ощущаются складки словесной орнаментики, отчетливо обозначаются сильные и слабые стороны мировоззрения Клюева. Поэт вместе с рыбаками и охотниками на «лесных и озерных тропах», свой среди зверей и птиц, в чудесном мире первозданной северной природы. В неторопливых эпически спокойных стихах предстает «лесное чудо», поморская деревня Сиговый Лоб, где живет поэтическая легенда и свирель «баюкает сказку»:
Где губы морские, олень да остяк,
На тысячу верст ягелевый желтяк.
Сиговец же ярь и сосновая зель,
Где слушают зори медвежью свирель,
Как рыбья чешуйка, свирель та легка,
Баюкает сказку и сны рыбака.
За неводом сон – лебединый затон,
Там яйца в пуху и кувшинковый звон...
Лосиная шерсть у совихи в дупле,
Туда не плыву я на певчем весле!
(К, 2, 329)
Но это только увертюра, музыкально-живописное вступление. Затем читатель как будто попадает в краеведческий музей, где собраны экспонаты по народной истории, этнографии и культуре местного края. Поэт превращается в опытного, многознающего экскурсовода, который рассказывает о далеком прошлом Поморья, о Соловках и древнем Выге, о процветавшем старообрядчестве. Поэма «Погорельщина» доброй своей частью историческая, обращенная в русское средневековье. И в своих прежних стихах Клюев постоянно напоминал о Выге, Соловках и Кижах, знакомых поэту с детства. Здесь пересекались трудные дороги северного крестьянина, отсюда поднималось неувядаемое народное «словесное древо», здесь вырастали незабываемые памятники народного зодчества:
Пуск, в стихе запылает Выгов.
Расцветет хороводный сад.
(К. 2, 145)
Палеостров, Выгу,
Нижи, Соловки
Выплескали в книгу
Радуг черпаки.
Там псаломогорьем
Звон и чаек крик,
И горит над морем
Мой полярный лик.
(К, 2, 310)
В поэме «Погорельщина» все эти образы собраны в одну «книгу», в один «хороводный сад». Деревня Сиговый Лоб – это выговское общежительство старообрядцев, учредителем и руководителем которого был знаменитый Андрей Денисов. В поэме содержится множество географических и топографических примет и «знаков», указывающих путь в исторические места (Соловки, Лопский погост, Выг, Чертова Гора), они определяют пространство и время, – из XVII в., русского средневековья, взяты все жизненные обстоятельства, изображаемые в поэме, локальные краски, фабула. Не может быть сомнений в том, что «Погорельщина» – поэма, прежде всего, древнерусская, явившаяся результатом пристального внимания поэта к Древней Руси, его многолетнего знакомства с историей старообрядческого движения, с книжными и фольклорными памятниками. В первой части поэмы Выговское общежитие показано в пору его расцвета, когда там возникали промыслы, создавались художественные ремесла, собирались старинные рукописи, книги, иконы и из среды самих старообрядцев выдвигались самобытные писатели и живописцы. Поэт удивительно глубоко чувствовал своеобразие народного прикладного искусства и тех «чудотворных» икон, которые создавались в старообрядческом Поморье. Богомазы, изографы и скульпторы не обходятся без христианской символики, но им чужда церковная догматика, везде и всюду они видят связь веры в сверхъестественные силы с почитанием и пониманием окружающей природы, дают свое толкование христианским легендам. На простой деревенской скатерти, сотканной крестьянкой из Сигового Лба, пророк Иона из озера «грозит крестом». Это обычный мотив, содержащийся в христианских легендах: иконы святых приплывают по воде. Все остальное в рисунке Прони взято из окружающей природы и деревенского быта:
У Прони скатерть синей Онега –
По зыби едет луны телега,
Кит-рыба плещет, и яро в нем
Пророк Иона грозит крестом.
(К, 2, 329)
Тут же заонежские кружевницы, их рукоделье – изображение сказочных коней:
У Степаниды, веселой Насти
В коклюшках коки живых брыкастей,
Золотогривы, огнекопытны
Пьют дым плетеный и зоблют ситпый,
(К, 2, 329)
Поэт демонстрирует искусство резчика Олехи: под простым «долотцем» оживает «птица райская» Алконост.
Сирин и Алконост вошли в народное прикладное искусство, в частности в вышивки: «Птицы с ликами дев – Сирин и Алконост – широко представлены в разных видах русского искусства начиная с древности (на котлах с перегородчатой эмалью, в заставке рукописного Евангелия, в резных украшениях храмов домонгольского периода и т.д.). Встречаются они и в вышивке XVIII – начала XX в. Сладкогласные птицы-девы древних сказаний проникли в народное искусство разными путями. Немалую роль в этом сыграла средневековая литература, а особенно лубочные картинки XVII–XVIII вв. В крестьянском быту птица Сирин украшала дверцы шкафчика в избе, сундук, прялку, расписанные сельскими мастерами; поволжские плотники вырезали ее на карнизах изб, красильщики набивали ее изображение на холст, а женщины вышивали на головных уборах золотой нитью по малиновому бархату, на строчевых подзорах, на концах полотенец в тамбурном шитье»[67] [Маслова Г.С. Орнамент русской народной вышивки как историко-этнографический источник. С. 94].
Под лубочными картинками, изображающими этих птиц, обычно следовали такие неуклюжие стихи:
Птица райская Алконост
Близь рая пребывает,
Некогда и на Ефрате-реце бывает.
Егда же в пении глас испущает,
Тогда и сама себе не ощущает.
А когда во близости ея будет,
Той все в мире сем позабудет...
Таковыми песньми святых утешает
И будущую радость им возвещает.[68] [Рождественский Т.С. Памятники старообрядческой поэзии. М., 1909. С. 136].
У резчика Олехи все по-своему, по-крестьянски: рядом с «птицей райской» – два гуся. От иконописного изображения ничего не осталось. Алконост – среди беломорских птиц и зверей и утешает своими песнями не святых, а рыбаков и охотников:
Резчик Олеха – лесное чудо,
Глаза – два гуся, надгубье рудо,
Повысек птицу с лицом девичьим,
Уста закляты потайным кличем.
Когда Олеха тесал долотцем
Сосцы у птицы, прошел Сиговцем
Медведь матерый, на шее гривна,
В зубах же книга злата и дивна.
(К, 2, 329)
Не забывает поэт рассказать и о гончарном промысле, где тоже богато представлена народная эстетика, фольклорная образность:
Там в крынках кукушка ку-ку да ку-ку,
Журавль-рукомойник курлы да курлы,
И по сту годов доможирят котлы...
(К, 2, 331)
Конечно, Клюев не обходит «словеса лихие», «словесный бисер», устную народную поэзию, рассказывая в «Погорельщине» об обрядовой песне «Виноградье». Поэма насыщена этнографией и фольклором, художественным видением старины и пониманием православно-языческого синкретизма в народном искусстве. В том-то и состоит своеобразие крестьянского изобразительного искусства, что в нем религиозные мифы и легенды трактуются в духе повседневных жизненных потребностей и крестьянского хозяйственного опыта. Так сиговский иконописец Павел, создающий фресковую живопись, ставит святых Егория и Миколу в самое обычное деревенское бытовое окружение и непременно изображает их на фоне озер, освещенных «ткачихой-луной». И вот на церковной фреске – избяная орнаментика и беломорский пейзаж:
«Виденье Лица» богомазы берут
То с хвойных потемок, где теплится трут,
То с глуби озер, где ткачиха-луна
За кросном янтарным грустит у окна.
Егорию с селезня пишется конь,
Миколе – с крещатого клена фелонь,
Успение – с перышек горлиц в дупле,
Когда молотьба и покой на селе.
Распятие – с редьки: как гвозди креста,
Так редечный сок опаляет уста.
Но краше и трепетней зографу зреть
На птичьих загонах гусиную сеть,
Лукавые мерды и петли ремней
Для тысячи белых кувшинковых шей.
(К, 2, 330)
У крестьян свой пантеон, среди «чтимых лиц» в Поморье и Заонежье – «женские» святые Богоматерь и Параскева Пятница, олицетворяющие в народном культе плодородящее начало, земное плодородие, прежде всего, заботящиеся о благополучии домашнего очага. «Мужские» святые Егорий и особенно Николай Чудотворец (Микола или Николай Угодник) – защитники скотоводов, хлебопашцев и рыбаков от разных напастей, помощники в труде и борьбе со стихийными силами природы. Егорий оберегает стада от хищных зверей, а Микола в народных преданиях и легендах обычно «изображается как добрый покровитель земледелия и урожая, милостивей заступник мужика, но в то же время наделяется и некоторыми человеческими слабостями – любопытен, любит молебны и почитания»[69] [Носова Г.А. Язычество в православии. М., 1975. С. 94]. В честь Миколы крестьяне устраивают пиршественные празднества, в жертву ему закалывают бычка («откармливают» святого). Миколу именуют иногда Николой Мокрым: он помогает справиться с морскими стихиями, считается помощником «на водах» и пользуется у северных рыбаков особенным почетом. От Миколы зависит и наступление весны, он может утихомирить разбушевавшееся Белое море, принести вёдро, тихую безветренную погоду, но может и разгневаться, вызвать буйный ветер, задержать наступление тепла. Это покровитель рыбаков, охотников, сплавщиков, оборона поморской деревни. С этим святым нужно дружить, располагать к себе, приглашать за крестьянский стол отведать янтарной ухи. В «Погорельщине» изображается именно такой Микола, в «ризе сермяжной» и в «оленьих пимах»:
Он, кормилец, в ризе сермяжной,
Ради песни младоня в зыбко.
Откушает некуражно
Янтарной ухи да рыбки!
(К, 2, 334)
И разговаривают с Миколой крестьяне запросто, как с давним знакомым:
Красной ложкой похлебай ушицы,
Мы тебе подарим рукавицы
И на ноженьки оленьи пимы...
(К, 2, 335)
Клюев в строгом соответствии с крестьянскими понятиями изображает поморские верования, обряды и обычаи выговцев, доставлявших «осетринку» на царский стол.
На Выге были и профессиональные изографы, ученики и подражатели Рублева. О них тоже сообщается в «Погорельщине»:
По моленным нашим
Чирин да Парамшин,
И персты Рублева –
Словно цвет вербовый!
(К, 2, 335)
Автор данной работы затрудняется что-либо сказать о Парамшине; что же касается Прокопия Ивановича Чирина, то этому живописцу, родом из Новгорода, принадлежат иконы «Никита Воин», «Иоанн Воин», «Богоматерь Казанская», «Богоматерь Владимирская с праздниками и ликами святых», «Богоматерь Тихвинская». Он вместе с Назарием Савиным и Иваном Паесиным в 1621 г. расписывал постельную комнату и столовую избу Михаила Федоровича, а также принимал участие в росписи сводов сольвычегодского Благовещенского собора. П.Г. Любомиров пишет о выговских живописцах: «Усвоив древние технические приемы и следуя святым образцам дониконовской старины, выговские иконописцы вырабатывали свой собственный
–"поморский" – пошиб письма. От ликописания святых они перешли к портрету к оставили нам ряд изображений виднейших деятелей общежительства и других чтимых там лиц. Позже, по-видимому, освободив пейзаж от его условного, служебного значения на иконе, они дали образцы и символически-учительных картин природы, и аллегорически фантастических композиций»[70] [Любомиров П.Г. Выговское общежительство: Ист. очерк. М.; Саратов. 1924. С. 77]. Клюев говорит об их искусстве:
Доска от сердца сосны кондовой –
Иконописцу как сот медовый,
Кадит фиалкой, и дух лесной
В сосновых жилах гудит пчелой.
(К, 2, 330)
Клюев в поэме «Погорельщина» изображает Выг, старообрядческое общежитие, где были не только свои художники. Проповедники и писатели братья Денисовы, Иван Филиппов, Андрей и Семен Викуловы, Трифон и Мануйла Петровых создали свою школу, оставившую значительный след в древнерусской культуре; влияние их выходило далеко за пределы Поморья:
Отец «Ответов» Андрей Денисов[71] [О «Поморских ответах» см. в главе второй наст. книги (с. 28-29)].
И трость живая – Иван Филиппов
Сузёмок пили, как пчелы липы.
Их черным медом пьяны доселе
По холмогорским лугам свирели,
По сизой Выге, по Енисею
Седые кедры их дымом веют...
(К, 2, 332)
Но вот наступает мрачная пора для Выга: появляется Антихрист – страшная, разрушительная сила. Драматизм событий в поэме нарастает с каждой строкой. Не стало резчика Олехи, умирает кружевница Проня, сжигают себя в келье «степенный свекор с Силиверстом», горят рублевские иконы, Соловки покидают старцы Изосима и Савватий. В одной из старообрядческих песен (об осаде Соловецкого монастыря) говорится о наступивших тяжелых временах:
Посылает государь-царь
Ко Изосиму и Савватию,
К соловецким чудотворцам,
Стару веру порудити
И всех старцев прерубити.[72] [Рождественский Т.С. Памятники старообрядческой поэзии. С. 35].
Падение Выговского общежития в «Погорельщине» изображается в духе христианского учения о «конце света». Антихрист одерживает победу в борьбе со старообрядцами:
Так погибал Великий Сиг
Заставкою из древних книг,
Где Стратилатом на коне
Душа России, вся в огне,
Летит ко граду, чьи врата
Под знаком чаши и креста!
(К, 2, 344)
Гибель Великого Сига – не досужий вымысел поэта. Фабула поэмы клонит к началу XVIII в. В 1730 г. умер Андрей Денисов. Его место заступил брат Семен. Вскоре сравнительно благополучная жизнь Выговского общежития была нарушена. Начались внутренние раздоры. В 1739 г. в скит была направлена комиссия во главе с О.Т. Самариным-Квашниным, которая навела на старообрядцев страх и ужас. К тому же еще были живы в памяти прежние расправы над староверами. Обитатели монастырей и скитов начали готовиться к самосожжению. Запылали костры. Из среды приверженцев сурового аскетизма, древних старообрядческих устоев вышла «сожалительная» повесть, рассказывающая о появлении на Выге новых хозяев, петербургских и олонецких купцов, о «зазорном» их поведении, о разграблении старообрядческого общежития с его «басненными книгами»: «Сладчайшие церковные песни и келейные акафисты скоро в молчании уснут, Св. писания чтение всюду угаснет, прекрасных молитвенных храмов лепота вся потемнеет, чудного видения св. образы и священных книг пребогатое сокровище непощадных расхищением пограблено будет, и вся лютая, вся прискорбная и вся вредительная на всю сию пустыню, яко лютии прузи, наскочат»[73] [Цит. по: Любомиров П.Г. Выговское общежительство. С. 111-112].
Клюев смотрит па трагедию Выга глазами старообрядца, ревнителя старой веры, запоздалого последователя Аввакума и Андрея Денисова. В «Погорельщине» воспроизводятся старообрядческие толки и слухи, во всем винящие «антихриста» Никона. Церковные преобразования патриарха Никона старообрядцы воспринимали как гонение на истинное христианство. Никон в духовных стихах наделяется звериным обликом: «Змий-собака воцарился...». «Злой Антихрист» ловит в свои сети, уничтожает старообрядцев. Поэма «Погорельщина» проникнута апокалипсическими настроениями. Увлечение эсхатологическими переживаниями, разными фантастическими видениями и пророческими предсказаниями было свойственно в начале XX в. широким кругам русской интеллигенции. Об этом свидетельствуют «Антихрист» Владимира Соловьева, творчество Андрея Белого, Максимилиана Волошина, Вячеслава Иванова, отчасти и Блока. Одна из теоретических статей Белого называлась «Апокалипсис в русской поэзии». Андрей Белый заявлял: «Русская поэзия, перебрасывая мост к религии, является соединительным звеном между трагическим миросозерцанием европейского человека и последней церковью верующих, сплотившихся для борьбы, со зверем. <...> Вопрос, ею поднятый, решается только преобразованием земли и неба в град Иерусалим. Апокалипсис русской поэзии вызван приближением конца всемирной истории»[74] [Белый А. Апокалипсис в русской поэзии // Весы. 1903. №4. С. 27].
Сам факт обращения к Апокалипсису еще мало о чем говорит, важно знать, какой смысл тот или иной писатель или философ вкладывал в христианскую эсхатологическую легенду. Для Клюева показательно интуитивное переживание исторического прошлого и внутреннее эстетическое влечение к культуре Древней Руси. В художественных и идейных построениях Клюева огромную роль играет историческое предание о старообрядческом Поморье, о денисовском Выге, о его гибели. Поэма «Погорельщина» наполнена языческой стариной, календарной образностью, старообрядческим фольклором и книжностью. Поэт отлично знает древние космогонические предания о начале мира и предания более поздние, привитые народу христианством, апокрифические легенды, духовные стихи, религиозную литературу средневековья, летописи, фрески, иконы, лубочные картинки. Клюевский Апокалипсис нельзя сводить к какому-либо одному источнику, литературному или фольклорному. Поэма погружена в старообрядческий быт, она сохраняет старообрядческое мировоззрение, с позиций выговских отшельников поэт судит о пришествии Антихриста на землю. В старообрядческом «Стихе о последнем времени», хорошо известном Клюеву, о наступлении царства Антихриста говорилось в обычных для фольклорной поэтики нарицательных образах:
Уже Антихрист народился,
Змий-собака воцарился;
Он рассеял свою прелесть
По всей матери-вселенной;
Разметал он свои сети
По всему своему царству;
Он и станет всех прельщать,
В свои сети уловлять.
«Конец света» по духовным стихам и причитаниям означает конец народной жизни, историческую катастрофу. В духовном стихе эта катастрофа изображается в самых драматических образах:
Идут лета всего света,
Приближается конец века;
Пришли времена лютыя,
Пришли года тяжкие:
Не стало веры истинный,
Не стало стены каменныя,
Не стало столпов крепких,
Погибла вера христианская.[75] [Рождественский Т.С. Памятники старообрядческой поэзии. С. 4. Именно этот сборник, как об этом рассказывал В.И. Малышеву писатель А.П. Чапыгин, находился в руках Клюева].
В поэме «Погорельщина» – тот самый Антихрист, «змий-собака», которого мы видим в старообрядческих духовных стихах и легендах, мрачный носитель всего темного, злого, коварного. Клюев сближает старообрядческое предание с поэзией крестьянской жизни, с фольклором, не имеющим прямого отношения к вытовским событиям. Антихрист-змей, полонивший Великий Сиг, напоминает в «Погорельщине» былинного крылатого Змия, искусителя рода человеческого. Поэт дорожит бытовым антуражем, «хождением по мукам» простых деревенских баб. Отсюда слияние христианской символики и символики древнеславянских мифов с деревенским бытом:
Сиговец змием половив,
И нет подойника, ушата,
Где б не гвездилися змаята.
На бабьих шеях, люто злы,
Шипят змеиные узлы,
Повсюду посвисты и жала,
И на погосте кровью алой
Заплакал глиняный Христос...
(К, 2, 337)
Язык «Погорельщины», образная система поэмы отражают сложную мозаику народных понятий. Языческая старина и православие – и здесь же целый круг повседневных крестьянских представлений. Крылатый Антихрист, заплаканный «глиняный Христос» рядом с подойниками и ушатами. Сквозь апокрифическое предание просвечивает олонецкая деревня, голодная и обездоленная, находящаяся во власти царских чиновников и попов. Не обходится поэт и без наивной модернизации старины, ее стилизации. Поэма постепенно набирает исторический разбег, образы ее перемещаются в новую обстановку. Так создается второй, «подводный» сюжет. Сошлемся хотя бы на сон Прони, апокалипсический по своему первоначальному смыслу. Сон страшный, предвещающий кончину мира. И сон оказывается «в руку». Наступившая действительность подобна этому сну. Здесь рядом с мифическим Змием «поджарая волчица», «печи», тоскующие по «ковригам», «кормилица-мучица», идущие в пищу «гужи и пимы», кора, «кожа с хомутов» – все приметы бесхлебной, голодной Олонии:
Грызет лесной иконостас
Октябрь – поджарая волчица,
Тоскуют печи по ковригам,
И шарит оторопь по ригам
Щепоть кормилицы-мучицы.
Ушли из озера налимы,
Поедены гужи и пимы,
– Кора и кожа с хомутов,
Не насыщая животов.
Покойной Прони в руку сон:
Сиговец змием полонен...
(К, 2, 343)
В том-то и состоит трудность прочтения «Погорельщины», что это поэма многоплановая, где рядом с древнерусской символикой «гнездятся» типично клюевские иносказания, выходящие далеко за пределы русского средневековья. Модернизация древнего сюжета происходит с помощью вставных романсов, выпадающих из общего стиля поэмы. Так, например, неожиданно звучит ямщицкий романс «Загибла тройка удалая...»:
Разбиты писаные сани,
Издох ретивый коренник,
И только ворон па заране,
Ширяя клювом в мертвой ране,
Гнусавый испускает крик!
Лишь бубенцы – дары Валдая
Не устают в пурговом сне
Рыдать о солнце, птичьей стае
И о черемуховом мае
В родной далекой стороне!
(К, 2, 346)
Можно понять появление в «Погорельщине» тройки с валдайскими бубенцами. На старой русской тройке Клюев хотел въехать в Город белых цветов. Поэма «Погорельщина» кончается очередной сказочной утопией. Вместо погибшего Сига на «славном Индийском помории» возникает при «ласковом князе» Онории Лида. Город белых цветов. В мифологических преданиях белый цвет соответствует понятиям «светлый, ясный», «благодетельный и справедливый»[76] [См.: Мочульский М. Историко-литературный анализ стиха о «Голубиной книге». Варшава. 1887. С. 96]. В «Голубиной книге» – «белый царь над царями царь», «он стоит за дом Богородицы», «верует <...> во Троицу нераздельную»[77] [Калеки перехожие. С. 271]. Согласно символике Апокалипсиса, белые одежды предназначались праведникам, достойным занять место в «царстве божием», обрести вечную жизнь. В Откровении св. Иоанна Богослова (гл. III, ст. 5) сказано: «Побеждающий облечется в белые одежды...». Сектанты-адвентисты не случайно ходили в праздничные дни в чистых белых сорочках. И сам Город белых цветов в поэме Клюева напоминает сектантские утопии с их жизненными идеалами: «В воображении сектантов проходят все мыслимые степени блаженства: одни воображают потоки вина, молока, меда и самыми изысканными кушаньями уставленные столы, непрерывный пир и ничем не омрачаемое веселье, другие – сокровища Креза из золота и драгоценных каменьев. Здесь поразительное плодородие земли, там идиллическая свобода от грехов, печалей и болезней. Прекращение войн и народной ненависти, единодушие, равенство и обобщение имущества, единство и духовность в почитании бога...».[78] [Алексей, епископ. Религиозно-рационалистическое движение на юге России во второй половине XIX столетия. Казань. 1909. С. 295-296].
В поэме «Погорельщина» – схожее изображение легендарного города на «славном Индийском помории»:
Стена у города кипарисова,
Врата же из скатного бисера.
Избы во Лидде – яхонты,
Не знают мужики туги-пахоты.
Любовал Онорий высь нагорную
Повыстроить церковь соборную.
(К, 2, 348)
Все как в народных сказках и легендах. Трудно сказать, имел ли в виду Клюев древнепалестипский город Лидду; поэтика поэмы ведет нас к народным легендам и сказкам, былинному эпосу и духовным стихам. Возможно, Клюев опирался на народные легенды о Беловодье, о «вольных землях»[79] [Ср. у Даля: «Беловодье – никем не заселенная вольная земля» (Даль В.И. Толковый словарь живого великорусского языка. М., 1935. Т. 1. С. 158)].
Ясно, что сказочный Город белых цветов создан воображением поэта, но, как часто бывает у Клюева, самые фантастические образы находят свое фольклорное объяснение. Клюеву не было нужды «путешествовать» слишком далеко. У него на родине, в Олонецкой губернии, сказители распевали духовные стихи, которые поэт отлично знал и сам записывал. Записи Клюева не сохранились. Но в «Калеках перехожих» П.А. Бессонова приводится стих об Алексее Божьем человеке с указанием места бытования: «Записано в Остречинском погосте Олонецкой губернии». В этом стихе находим те же имена и названия, что и в клюевской утопии: царь Олорий и Индийское поморье.
Напомним олонецкую версию стиха об Алексее Божьем человеке. Стих начинается с указания места действия:
Во славном во гради во Рими,
При цари было при Онорьи...[80] [Калеки перехожие. С. 144].
Рим здесь не географическое обозначение, а сказочный христианский Рим. Алексей Божий человек оставляет дворец отца своего князя Ефимьяна, расстается с «обрученной княгиней» и отправляется в Индийское царство, где пребывает семнадцать лет. Затем он возвращается на родину, чтобы посвятить себя иноческому житию. Когда отшельник, никем не узнанный, умирает, царь Онорий «со святейшим патриархом и со всем священныим Собором»[81] [Там же. С 148] узнает в нем святого («божьи мощи»).
И следующий эпизод, связанный с нападением вражеского войска на стольный город Лидду, где стоит белый храм, тоже приводит нас к духовным стихам – и опять-таки в Олонецкую губернию, прямо в Повенецкий уезд, по соседству с бывшей Выговской пустынью.
В поэме «Погорельщина»:
Откуль взялась орда на выгоне –
Обложили град сарацияне.[82] [В фольклорной интерпретации «сорочина долгополая» (вероятно, сарацины) выступает наряду с другими захватчиками, действовавшими в пределах Московского государства в начале XVII в. (Лжедмитрий II). В исторических песнях, приуроченных к Михаилу Скопину, «сорочина долгополая» угрожает Новограду (древнему Новгороду). См. об этом: Древние российские стихотворения, собранные Киршею Даниловым. М.; Л., 1958. С. 189. В «Погорельщине» упоминаются и Саронские горы:
И пахнёт жасмином
От Саронских гор!
В стихе о «Голубиной книге»: «посреди поля сарочинского». В былинах киевского цикла: «гора Сарочинская».]
Приужахнулся Онорий с горожанами,
С тихими стадами да полянами.
<………………………………..>
Сорок дней и ночей сарациняне
Столп рубили, пылили на выгоне,
Краски, киноварь с Богородицы
Прахом веяли у околицы.
(К, 2, 349)
В духовном стихе «Святитель Никола» (в «Калеках перехожих» с пометой: «Поется в Петрозаводском и Повенецком уезде») «срачинские люди» захватили город Антиохию, окружили храм:
Набежали тут срачинские люди,
Обступили круг соборной божьей церкви,
Круг святителя Миколы-чудотворца.
Они множество народа полонили...[83] [Калеки перехожие. С. 559].
И все же Город белых цветов в поэме «Погорельщина» остается одним из загадочных символов. Здесь недостаточно сослаться на старообрядческое ожидание второго пришествия – пришествия сына божия Иисуса Христа, который спустится на землю, чтобы воздать по заслугам праведникам и грешникам, установить свое тысячелетнее царство для тех, кто непоколебимо верил в него. Безусловно, Клюев учитывал и новозаветную книгу Апокалипсис, или Откровение Иоанна Богослова. Эсхатология – христианское учение о «конце света», согласно которому незадолго до второго пришествия Христа на земле должен появиться Антихрист. Антихрист возглавит борьбу с христианской церковью, но, в конце концов, восторжествует христианская вера. В поэме «Погорельщина» Клюев сохраняет и эсхатологические настроения, свойственные поморским старообрядцам, и православную обрядность. Но он же и разрушает легенду, превращая свою поэму в развернутое иносказание.
Необходимо учитывать, что под «железным веком» крестьянский поэт имел в виду разрушающий деревенские нравы и народные обычаи буржуазный XX век с его «звериными» законами, поклонением прибылям и наживе. В поэме отсутствует «железный гость», но есть «самогонка» и «тальянка гиблая». В «смертном сне» Прони появляется именно такая деревня, утратившая патриархальное целомудрие, пьющая и гуляющая:
А в горенке по самогонке
Тальянка гиблая орет –
Хозяев новых обиход.
(К, 2, 338)
Так поэма постепенно утрачивает свой исторический колорит. Вообще последние части «Погорельщины» поражают своим эклектизмом, стилевой разнохарактерностью, неожиданными переходами от эпического повествования к стилизованному ямщицкому романсу и публицистическим стихам, искусственно привязанным к основному сюжету поэмы. Клюев изображает приезд олонецких мужиков в Москву. Глазами этих мужиков поэт воспринимает город («Выла улица каменным воем, Глотая двуногие пальто»), заодно намекая и на Маяковского, на его агитплакаты «из окон РОСТа», которых совсем не понимают лесные жители, воспитанные на иной культуре. Клюев пытается создать пародию на агитплакаты, но из этого ничего не получается. Смешно читать такие выкрики: «Граждане херувимы, прикажите авто?!», «Это экспонаты из губздрава!», «Реклама на теплые джимы?.. » и т.п. Некоторые западные ученые придают этим строчкам особое значение, пытаясь истолковать поэму как вопль поэта по старой дореволюционной России. Конечно, намеки на Маяковского не украшают «Погорельщину», Клюев еще раз показал, что он плохо разбирается в современной действительности. Но едва ли нужно упрощать проблематику поэмы, сводить ее содержание к вставному эпизоду, который не характеризует существа мировоззрения поэта и его художественного метода. Более прав был Андрей Белый, осудивший «Погорельщину» и за неуместные намеки на Маяковского, и за отдельные стилистические выкрутасы и надуманные аллегории. Но в его отзыве, который мы приводим ниже, также содержатся спорные положения. Белый сделал меткие и справедливые замечания о последней части «Погорельщины», где Клюев явно неудачно, насильно «уламывает» современность в иносказание, архаическое по форме и сомнительное по существу. Так, Белый, читавший поэму в отрывках, присланных Р.В. Ивановым-Разумииком, резко критически оценивает стихи, в которых Клюев поклоняется «Светлому Спасу» и тут же приплясывает, играет в ряженого простачка. В отзыве Белого есть и полемические заострения, свидетельствующие о разном отношении поэтов к использованию народных преданий и библейских легенд, в частности к образу Иродиады, несколько неожиданно появившемуся в «Погорельщине». Приведем из письма к Иванову-Разумнику (1929) ту часть, где речь идет о Клюеве, о его поэме «Погорельщина», вернее о ее последних главах:
«Дорогой друг, еще не ответил Вам ничего на Вашу любезность: спасибо за отрывки из Клюева; вероятно,
"Погорельщина" – вещь замечательная; читая отрывки, от некоторых приходил в раж восторга, такие строки, как
"Цветик мой дитячий" и "Может, им под тыном пахнёт жасмином от Саровских гор", напишет только очень большой поэт; вообще он махнул в силе: сильней Есенина! Поэт, сочетавший народную старину с утончениями версифик<ационной> техники XX века, не может быть не большим; стихи технически – изумительны, зрительно – прекрасны; морально – “гадостны"; красота имагинации при уродстве инспирации. И
"hier stehe ich" (повторяю Ваши слова). Изумительное по образам, содержанию, ритму и технике стихотворение
"Виноградье мое со калиною" воняет морально: от этих досок неотесанных, на которых
"нагота, прикрытая косами", идет дух мне неприемлемого, больного, извращенного эротизма <...> от стихотв<орений> Клюева, прекрасных имагинативно и крупных художественно, разит смесью
"трупа с цветущим жасмином"; я не падаю в обморок, потому что соблюдаю пафос дистанции между собой и миром поэзии Клюева. А во всем прочем согласен с Вами.
Невыразимо чуждо мне в этих стихах не то, что они о
"гниловатом", а то, что поэт тончайше подсмаковывает им показываемое: в этом смысле и склонение
"сосцов" (?!) "Иродиады" (?!). Клюев не верит ни в то, что Иродиада – Иродиада, ни в правду
"песни", долженствующей склонить "сосцы" (непременно
"сосцы"!), ни в "Спаса рублевских писем", которому
"молился Онисим". "Спаса писем – Онисим" – рифма-то одна чего стоит! Фу, – мерзость!
Так Спаса не исповедуют!
Извиняюсь, дорогой друг, – вдруг вспыхнул от негодования: в 29 году не так говорят о духовном; не говорят, а живут и умирают в духе... А это –
Спаса рублевских писем,
Ему молился Онисим
Сорок лет в затворе лесном!
Гюисмансу много лет назад было простительно
"гутировать" святости; но и он трепетал. А этот – не трепещет; и, чего доброго, ради изыска пойдет в кафе-кабаре прочесть строчку:
Граждане херувимы, прикажите авто!
Наденет поддевочку да и споет под мандолину свое прекрасное
"кислоквасие", проглотив предварительно не один
"ананас" от культуры, кишащей червями. И оттого
"двуногие пальто", презираемые Клюевым, мне ближе: где им до эдакого изыска; у
"двуногих пальто" нет и представления о том, что возможны такие кощунства:
"Мы на четвереньках, Нам мычать да тренькать В мутное окно!" – участь клюевской линии; ее дальнейший этап –
"четвереньки": Навуходоносорова участь!
А поэзия его изумительна; только подальше от нее; и говоря
"по-мужицки, по-дурацки", я скорей с Маяковским; люблю его отмеренною, простою любовью:
"от сих до сих пор".
Дорогой Разумник Васильевич, не сердитесь на мое
"нет" Клюеву? Ведь не оспариваю: прекрасно; но мне мало уже прекрасного; на 50 году жизни хочу жить и
"хорошим" как прекрасным»[84] [Цитируется по машинописной копии, сделанной К.Н. Григорьяном: ИРЛИ, ф. 79, оп. 3, №21 (оригинал в ЦГАЛИ). В отрывках письмо опубликовано в журнале «Литературная Армения» (1967. №1. С. 76-81). Благодарю К.Н. Григорьяна за указание на этот источник].
Приведем те самые стихи из поэмы «Погорельщина», которые особенно возмутили Белого:
Кто вы – лопарские пимы
На асфальтовой мостовой?
«Мы сосновые херувимы,
Слетели в камень и дымы
От синих озер и хвои.
Поведайте, добрые люди,
Жалея лесной народ,
Здесь ли с главой на блюде,
Хлебая железный студень,
Иродова дщерь живет?
До нее мы в кошоле рысьем
Мирской гостинец несем –
Спаса рублевских писем,
Ему молился Анисим
Сорок лет в затворе лесном!
Чай, перед Светлым Спасом
Блудница не устоит,
Пожалует нас атласом,
Архангельским тарантасом,
Пузатым, как рыба-кит!
Да еще мы ладили гостинец –
Птицу-песню пером в зарю,
Чтобы русских высоких крылец,
Как околиц да позатылиц,
Не минуть и богатырю!
Чай, на песню Иродиада
Склонит милостиво сосцы,
Поднесет нам с перлами ладан,
А из вымени винограда
Даст удой вина в погребцы!»
(К, 2, 346–347)
Андрей Белый имел основание осуждать Клюева за неуместные в истинной поэзии надуманные иносказания, за архаику словаря и образов, за ложное стремление противопоставить древнюю Русь, «Спаса рублевских писем» современной пролетарской поэзии, поэзии Маяковского, за кокетство с «сосновыми херувимами». Клюев ставит отвлеченный символ, риторические фигуры выше предметной наглядности. Некоторые образы в его поэме живут внешним подобием, напоминая лубочные картинки. Но Белый, повторяем, не до конца прав, он не очень считался с особенностями клюевской поэтики, с крестьянским взглядом на вещи. Так, он не понял тайного смысла образа клюевской Иродиады, увидев в нем только «больной, извращенный эротизм»; ему кажется, что и в песне «Виноградье мое со калиною...» поэт «подсмаковывает
"гниловатое"». Здесь Андрей Белый явно ошибался. Поэзии Клюева вообще не присуща эротика, тем более извращенная. В свое время «олонецкий крестьянин» за увлечение эротическими мотивами, за «самоуслаждение» упрекал Александра Блока. В песне «Виноградье мое со калиною» Клюев фактически сохраняет фольклорное содержание, не заключающее в себе ничего непристойного, безнравственного. Обычно в свадебной поэзии «виноградье» символизирует сладкую жизнь, полную довольства. Фольклор знает и откровенную эротику. Клюевская песня в «Погорельщине» – литературный вариант народной песни:
Виноградье мое со калиною,
Выпускай из рукава стаю лебединую!
Уж как лебеди на Дунай-реке,
А свет Настенька на белой доске,
Неоструганной, неотесанной,
Наготу свою застит косами!
Виноградье мое, виноградьице,
Где зазнобино цветно платьице?
(К, 2, 332)
Иродиада («Иродова дщерь») не более как обычная клюевская загадка, разгадать которую помогает сам поэт. Иродиада пришла к поэту не столько из библейской легенды, сколько из старообрядческих духовных стихов и устной народной молвы. Напомним, что в «Итальянских стихах» Блока, созданных под впечатлением мозаик XIV в., Саломея, «плясунья в тунике прозрачной» (Б, 3, 530), крадучись, несет блюдо с окровавленной головой Крестителя:
Всё спит – дворцы, каналы, люди,
Лишь призрака скользящий шаг,
Лишь голова на черном блюде
Глядит с тоской в окрестный мрак.
(Б, 3, 103)
Маяковский тоже не обошел евангельское предание об Иродиаде. В поэме «Облако в штанах» содержится такая развернутая метафора:
Кровью сердца дорогу радую,
липнет цветами у пыли кителя.
Тысячу раз опляшет Иродиадой
солнце землю –
голову Крестителя.[85] [Маяковский В. Стихотворения; Поэмы. Л., 1951. Т. 1. С. 149].
Маяковский использует религиозную символику в явно полемических целях, «господин бог» и «хмурый» апостол Петр приглашаются на землю, чтобы пировать и повесничать. Они включаются в общую жизненную карусель, поэт обращается со «всемогущим» как равный с равным и всегда готов вступить с ним в единоборство. И это не просто ироническая интерпретация Священного писания, но гордый вызов поэта всем пророкам, не исключая и пророков нового времени, в какие бы ризы они ни облачались, старообрядческие или новохристианские («веховские», «нововременские» или какие другие).
В народном сознании сложилось свое толкование библейски легенды о смерти Иоанна Крестителя. Во многих областях России в день Ивана Постного (29 августа) «было принято не есть ничего круглого, напоминающего голову – яблоки, картофель. Один из наблюдателей народного быта констатировал, что среди крестьян распространено убеждение, что
"Иродиада играла головой Иоанна, как яблоком: есть яблоки <...> значит подражать ей, а в чем подражать, этого объяснить не могут"»[86] [Носова Г.А. Язычество в православии. С. 73]. А.Н. Афанасьев сообщает, что «в стремительных вихрях предки наши усматривали пляску духов и нимф и что в эпоху христианскую представление это было перенесено на Иродиаду, которая славилась некогда своими искусными танцами. Такое смешение тем более понятно, что сам демонический змей (сатана) называется в народных сказках Иродом. В связи с этим девы воспаляющих и знобящих болезней были признаны дщерями Ирода и старшая из них стала обозначаться именем плясавицы»[87] [Афанасьев А.Н. Поэтические воззрения славян на природу. М., 1869. Т. 3. С. 93-94]. Проповедовавшие аскетический образ жизни старообрядцы порицали разные «бесовские забавы» и «плясования» Одна из старообрядческих проповедей гласила: «Вси любящий плясование с Иродеею в негасимый огнь осудятся»[88] [Михневич В. Исторические этюды русской жизни. СПб., 1882. С. 249].
Для Клюева, как и для Аввакума, Иродиада олицетворяет «бесование», темное безнравственное начало. Это она отрубила голову Иоанну Крестителю, чтобы затем совершать ритуальные танцы. В «Погорельщине» именно такая Иродиада:
Здесь ли с главой на блюде,
Хлебая железный студень,
Иродова дщерь живет?
Оказывается, что «Иродова дщерь» продолжает жить и плясать. Она даже не прочь совращать «лесной народ», поморских крестьян, жителей глухого Заонежья, которые свято чтут свои обычаи, не затронутые стяжательством и эгоизмом:
Поднесет нам с перлами ладан,
А из вымени винограда
Даст удой вина в погребцы!
Андрея Белого раздосадовали эти стихи. Между тем Клюев придавал образу Иродиады особое значение. В поэме «Погорельщина» Иродиада олицетворяет темные силы буржуазного Запада, продажную буржуазную мораль. Сошлемся на комментарий самого Клюева, на его статью «Газета из ада, пляска Иродиады. Малая повесть о судьбе огненной русской», которая была опубликована еще в 1919 г. Старичок в сибирке, внешне похожий на знаменитого протопопа («Старичок в сибирке, клюшка с кукишами, ликом же – протопоп Аввакум, что заживо царем Алексием за истинный древно-отеческий крест пламени огненному продан»), рассказывал поэту: «А в неприступных палатах, что по-английски банками зовутся, гремит золотой змий, пирует царь Ирод-Капитал, а с ним князи и старейшины, и тысячники, беззаконники, стыдодейцы и сквернители и соблазнители нечестивый. <...> Вшедши же Иродиада – всемирная буржуазия – посреде нечестивых и пляса угоди Иродовы и возлежащим с ним»[89] [Звезда Вытегры. 1919. 15 июня. №29].
Из этого предания, конспективно записанного Клюевым от «старичка в сибирке», пришла в «Погорельщину» несколько необычная «Иродова дщерь», родная дочь мирового капитала. Клюев хотел сказать, что такой «дщери» нужно опасаться. Окапавшись на пиру освобожденных революцией народов, она может принести с собой развращенные нравы. Наивное иносказание и столь же наивная тревога за будущее своего края. Клюев пытается библейское сказание «подтянуть» к новому времени, впадая в явный анахронизм. Это поэзия «двойного обмана». С одной стороны, прошлое выступает в патриархальном одеянии, возвышаются старообрядческие авторитеты, высоко оценивается роль Выговской общины в экономической и культурной жизни северного крестьянина; с другой – современная действительность выступает в крайне урезанном виде и без достаточного понимания и знания объективных законов ее развития. Антибуржуазная направленность в творчестве Клюева и здесь, как и ранее, оборачивается патриархальной утопией, Городом белых цветов, Китеж-градом. Понимая, что капитализм неизбежно влечет за собой народные бедствия, отрицательно влияет на состояние народной культуры, народной нравственности, Клюев опасается индустриализации деревни, появления «железного гостя». Отсюда растерянность олонецких мужиков, попавших в большой город, и растерянность самого поэта, его «апокалипсический зверь». О «Погорельщине» можно сказать словами Эмиля Золя о поэме «Революция» Виктора Гюго: «Стихи местами великолепны, но мы читаем улыбаясь: нас смешит этот апокалиптический зверь, с брюхом, набитым риторикой, и скрипучим механизмом»[90] [Золя Э. Гюго и Литтрэ // Золя Э. «Моя ненависть» и другие публицистические очерки. СПб., 1903. С. 80].
В жизни Клюев был столь же двойствен, как и в поэзии. Известный поэт, он носил крестьянское платье, не расставался со старообрядческим крестом, вел себя несколько необычно, даже вызывающе. В этом, безусловно, сказывалось желание Клюева походить на Андрея Денисова. В «Погорельщине» содержится «внешний» и «внутренний» портрет поэта, нарисованный в несколько стилизованной манере. Клюев под стать выговским старцам:
Заплакал я, как плачут чайки
Перед отплытьем корабля:
«Моя родимая земля,
Не сетуй горько о невере,
Я затворюсь в глухой пещере,
Отрощу бороду до рук, –
Узнает изумленный внук,
Что дед недаром клад копил
И короб песенный зарыл.
Когда дуванили дуван!..»
(К, 2, 342–343)
Поддерживая в себе мираж духовного и нравственного превосходства деревни над городом, поэт продолжал создавать свои утопии, обращенные в патриархальное прошлое. Оглядываясь на пройденный путь, Клюев сам признавался, что он слишком долго «нудным оводом» «бубнил» о «мужицком хлебном рае». В поэме «Погорельщина» вырисовывается трагический образ старца, который допевает свои последние песни. «Последняя Лада» – лирическое отступление в поэме, имеющее исповедальный характер:
Это последняя Лада,
Купава из русского сада,
Замирающих строк бубенцы!
Это последняя липа
С песенным сладким дуплом;
Знаю, что слышатся хрипы,
Дрожь и тяжелые всхлипы
Под милым когда-то пером!
Знаю, что вечной весною
Веет березы душа,
Но борода с сединою,
Молодость с песней иною,
Слезного стоят гроша!
Вы же, кого я обидел
Крепкой кириллицей слов,
Как на моей панихиде,
Слушайте повесть о Лидде,
Городе белых цветов!
(К, 2, 347–348)
Лучшие «избяные песни» Клюева, поэта большого и самобытного, не забыты. Но следует помнить и о том, что этот поэт часто не понимал тех событий, которые происходили в современной ему деревне. «Духовная драма» Клюева состояла в том, что он проповедовал идеалы патриархального крестьянства, давно отвергнутые самой народной историей.
назад | содержание
| вперед
|
|